27737.fb2
— Нам весело было! — успокоил ее Калачев. — Делились воспоминаниями.
— Кто же самый памятный?
— У меня память оказалась покрепче, а у него того… — терял такт Калачев.
— А — а-а! Какая наша память. Он голову свою не тренирует, все больше по хозяйству, руками, это вы ученый.
Надо было уходить. Калачеву сделалось стыдно. Кому он отомстил? Совершенно другому человеку. Тот ведь Луценко подох давно, как паршивая собака. А этот незнакомец перед судьей угодничает.
Выпили, попросили и хозяйку пригубить рюмочку. Она говорливая:
— А что это вы дембельский альбом не разглядываете? Я в одно время ревновала своего мужа к дембельскому альбому.
— Брось ты чепуху городить, — рассердился Луценко. Умеет все‑таки сердиться.
— А что? Вон вы там какие красавцы! И товарищ твой на молодость полюбуется.
— У меня альбом такой же, — покачал головой Калачев.
— А мой книжек никаких не читает, кино по телевизору не смотрит, а как на душе у него свербит, как мается, открывает свой бархатный альбомчик. И вздыхает. У вас такой же?
— Такой. Точь — в-точь, — подтвердил Калачев, — давайте еще по рюмочке, и я на станцию побегу. Автобус.
— Как, вы вроде ночевать собрались?
— Домой край надо, завтра на работу.
— А — а-а! — фальшиво огорчилась женщина. — А то места хватит, сидите.
— Ладно, товарищ сержант, давай я тебя поцелую!
Луценко пугливо отшатнулся.
— Ты что, обиделся что ли? — шепотом спросил Калачев.
— Нет. Что ты! Так и надо. Я бы тоже так поступил. А как это тебе помолодеть удалось?
— Пустяки! Часики у меня есть такие, трофейные ча- сики — скороходы, дедушкины. Стрелки у них назад крутятся, и время от меня назад убегает. Я молодею.
— Не смешите, — замахала ладошкой хозяйка.
— Институт есть такой, — рассказывал Калачев, — в Москве, в Аргентине. Там гипнозом омолаживают. И есть еще такие точки, их древние китайцы открыли. Их каждый день массировать, помолодеете, как пить дать.
Хозяйка тут же поверила:
— На Востоке. Это может быть. Там люди ученые, до всего додумаются. Только я не хотела бы молодеть. Пусть уж я с мужем вместе постарею. Головная боль замучила, проклятая, ее бы снять.
— Давай обнимемся? — прервал веселящуюся хозяйку Калачев. — Давай обнимемся? — он повернулся к своему бывшему командиру. И мужчины крепко обнялись, по — солдатски.
* * *
У бабушки Дуни, покойной бабушки Дуни, был сундук, большой такой, кованый. В нем хранилась разная одежда, наиболее ценные вещицы, все, что было собрано за жизнь. На дне сундука — документы и смертное. Бабушка жила долго и несколько раз меняла смертное. Она любила разглядывать вещицы, воображала себя в новой одежде в гробу. И нечего тому удивляться. Калачев знал одну молоденькую женщину, умиравшую от злокачественной опухоли, так та на пороге смерти наказывала: «Губы мне вон гой помадой накрасите, но не розовой». Шепотом, еле — еле выговаривала. Если уж бабушка Дуня готовилась к смертному часу, то ему, молодому, красивому юноше, надо все обдумать сейчас, сообразить насчет детской одежды, пеленок и прочее. А к ней, к ней он поедет, конечно, одев-, шись по — модному. Калачев пригласит ее в ресторан, они будут разъезжать на такси. Есть ли в том крохотном городе такие роскоши? Калачев не сомневался в том, что денег на безбедное наполнение своей тающей жизни он найдет. Надо поразить ее не купеческим, безвкусным размахом, а естественной щедростью, как бы говорящей: «Что деньги? Сор!» И, конечно, надо предварительно сочинить письма. Со школой надо завязать, потому что если и дальше так пойдет, то в школе некоторые пройдохи прозреют: объяснить‑то себе и другим они ничего не смогут, не поверят же они в фантастику — чертовщину, а вот напраслину возведут. Со школой, разумеется, надо проститься. И это сейчас, когда он уже начал привыкать к своему классу. Но ведь теперь в классе он может любой фортель выкинуть. И сейчас приходят всевозможные мыслишки, иногда просто идиотские.
Калачев похудел. Волосы, зубы, губы заблестели. Кажется, он стал сильнее физически. Сильно изменилась и его жена. Татьяна теперь опасалась мужа (боялась, брезговала им?), даже если он невинно гладил ее по голове, Татьяна отстранялась, придумывала причину, как бы увильнуть от ласки. Калачев подумал, что она ведь его давно похоронила. Теперь для нее он — молодой мужчина, сидит перед телевизором, как на вокзале, ждет. А ждет он, что вынесут последнюю рубаху, порвут все фотографии, где изображен Калачев, выкинут на помойку конспекты уроков, спрыснут все углы дезодорантом. И введет Татьяна какого‑нибудь другого, может, того же вислощекого Земнухова. Пусть вводит, так Калачеву и надо. Ведь сам он все затеял, сам пусть и расплачивается. Все же это было неприятно. Калачев хотел, чтобы его помнили, любили, плакали по нем и сохранили все его вещи и прежде всего книги в хорошем состоянии. А может быть, он ошибается? И Татьяна все‑таки щелкнет выключателем телевизора и кинется ему на грудь, и заплачет, исцелует, увезет его силком в московский институт. Там найдется какой‑нибудь башковитый хлюст, стрелки его часов пойдут правильно, чем черт не шутит. Он тогда бы снова стал обыкновенным учителишкой, ведь в простоте жить привольнее, жить надо просто, что‑нибудь коллекционируя. Все коллекционеры. Одни любовниц собирают. В потемках памяти у них хранится целый арсенал девиц. И этот любострастник помнит, кто как целуется, кто как глаза закрывает. А есть коллекционируют деньги: больше, больше, больше! Третьи к власти подбираются, поэтапно прихватывая вначале пустячок, что‑то второстепенное, потом идут выше, потом на пьедестал, на трон. Четвертые нарядами забили все шкафы. Пятые собирают сплетни. Нет на свете не коллекционеров, именно поэтому и надо что‑то себе выбрать, жить просто. Приятно ведь обыденно поехать на рынок, как это он сделал вчера, и заплатить там много денег за современную одежду. Купил настоящие, не поддельные, джинсы, кроссовки со вкусом, не расписные, черную тонкую американскую рубашку. Купил и вот радуется. Ради чего он с младых ногтей засупонил себя в учительский пиджак? Разве разными рамками запретов мы преждевременно не хороним себя? Осталась дочь. Другая уже. Не было прежнего понимания или, как в книжках пишут, «родства души». Она знала его тайну. И жалела отца, как раненую собаку. Всего‑то. Лена тоже стала прикасаться к его ладони боязливо.
Недавно он решился‑таки. Оставил после уроков в классе Свету Сукачеву и рассказал ей все, показал часы со стрелками, бегущими назад. Поразительно то, что Света сразу его поняла, как будто все давно знала. Света смутилась, признавшись, что на месте Калачева поступила бы точно так же:
— Я думала на эту тему. Зачем человек живет после сорока, только — небо коптит? Его уже стирает жизнь в порошок.
Эта холодная жестокость больно уколола.
— А когда вы совсем… того… — она замялась, — исчезнете, кому часики достанутся? Хотела бы я их иметь. Исправлять собственные ошибки.
Она недоверчиво взглянула на Калачева:
— А от меня вы чего хотите?
— Так, жалости.
Она пожала плечами, мол, этого — хоть сто порций. Света Сукачева уже сейчас была старше своего учителя.
Калачев подумал, что скоро он станет забывать всех, кто его окружает. Забудет Свету Сукачеву, ежика — трудо- вика, ироничную жену, беременную дочку, полонез Огин- ского. Детский склероз отметет от него посторонних, ненужных людей. Но зато этот склероз вернет его сердцу яркое летнее солнышко, рыбью стайку, плотву возле бани. Эту плотву он называл рыбьими ласточками, за юркость. Парное молоко щекочет губы. Первое слово, которое он произнес в начале жизни своей — «пуговка». Вспомнил, как бабушка приговаривает с волжским родниковым акцентом: «Умная умница, что светлая пуговица». Вот поэто- му‑то и надо спешить. Надо разделаться с долгами, пожить еще со свободной душой.
— Ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да я тебя не пущу, — прежняя волынка, кричала Татьяна, — знаю, куда ты намылился! Искать приключений! Не — пу — щу! И часы твои выкину, вызову милицию. А как, ты думаешь, наркоманов вылечивают? В клетку сажают на воздержание.
— Я и так в клетке, всю жизнь.
— Ты дочку бы свою, любимицу, пожалел. Ей рожать скоро. А тебя дрожь проколотит и успокоишься, в норму придешь.
— Таня, милая, ты не понимаешь, что говоришь, — равнодушно собирал чемоданчик Калачев, — я вернусь, только друга юности навещу, посоветуюсь с ним. И вернусь потихонечку.
— Дай сюда часы и катись на все четыре стороны! Я измаялась с тобой. У всех мужья нормальные, я не верю во всю твою дьяволиаду. Это ты сам внушил себе такое и стал чуточку моложе. Бывает. А сходил бы ты к врачам. Зубы и волосы выросли — бывает. Пусть кардиограмму снимут. Что там с сердцем твоим.
Калачев замотал головой:
— Ты послушай, положи голову сюда. Ишь как стучит, как у «Мерседеса» мотор.
— Не верю я ничему. Ты — мой! И никуда я тебя не пущу. Отстегивай часы.
— Глупенькая, ведь ты сама прекрасно понимаешь, что я прав. Дай хоть напоследок самим собой стать.
— Что, ты не самостоятельный, что ли? Я ли тебя не холила? Днем с жалобщиками кручусь, со старперами этими, чирикаю в газету разную белиберду, а потом к стиральному корыту да к газовой плите. Где моя личная жизнь? А нет личной жизни! Вечно в очередях, то за хеком стою, то еще за каким лядом. Эгоисты вы, мужики проклятые!
Татьяна кинулась в спальню, упала на постель, обхватила подушку, словно это был он, Калачев:
— Володя, не пущу! Не — пу — щу! Зачем только я на поводу у тебя шла? Часики твои дурацкие. Чем бы дитя ни тешилось. А ты вон из школы уже рассчитался. Это не шутки. Как я одна‑то буду? Я знаю, чую, что ты к бабе поедешь. К прежней своей бабе, к пассии старинной.