27743.fb2
Бородач остановился напротив одного из мешков.
«Как вас зовут? — спросил он. — Шломо Бельский… Послушайте, господин Бельский. Скорее всего, у меня нет для вас хороших новостей. Я прошу вас приготовиться к самому худшему. По нашим данным, ваша жена погибла, и я прошу вас опознать ее тело.»
Он наклонился и расстегнул мешок. Шломо увидел слипшиеся от крови волосы, катино платье, знакомое тонкое запястье, памятное только им обоим серебряное колечко грузинской чеканки… Он закрыл глаза.
Бородач спросил жестко: «Она?»
«Она… — ответил Шломо, не открывая глаз. — Закройте… дождь все-таки…»
Он шел, не разбирая дороги, сопровождаемый равнодушным, равномерным, как маятник, дождем. На площади ветер с моря ударил его по щеке, грубо толкнул в плечо и уже больше не отставал, приплясывая вокруг, воя и задираясь. И это было хорошо, потому что хоть чуть-чуть отвлекало от дикого визга циркульной пилы, перемалывающей его мозг, царапающей изнутри воспаленную подкорку. Если бы это было возможно, он снял бы голову с плеч и нес бы ее в руках, лишь бы отделить от себя этот пульсирующий, визжащий сгусток боли. Он давно уже вымок до нитки, но не чувствовал этого. Он видел перед собой только чередующиеся плиты набережной, равномерные, как дождь, как боль, как обороты пилы.
Набережная вела его на юг, уводя прочь от страшного места, где одним махом разбилась вся его жизнь, лопнули основы его бытия, распались скрепы смысла его существования, разогнулись скобы его души. Кусты шушукались ему вслед; деревья отшатывались от аллеи при его приближении; стойки забора над обрывом судорожно вцеплялись в железные перекладины. Набережная была безлюдна в это время и в эту погоду; один во всем мире, он шел, переступая от плиты к плите, и фонари, истекающие дождем, провожали его рассеянным светом.
Аллея уперлась в забор, он повернул налево, затем снова направо, бессознательно следуя древнему правилу ищущих выход из лабиринта. Пила в голове продолжала визжать, и он сжал виски руками, стараясь уменьшить мучительную вибрацию. Дорога тем временем пошла вниз, поворачивая на север, спускаясь к берегу моря, к песчаным нетанским пляжам. Не видя всего этого, он просто шел, обходя препятствие справа, и если прежде этим препятствием было ограждение над обрывом, затем забор и дома, то теперь — высокая песчаная стена или каменная круча, а море шумно дышало слева… теперь-то он заметил… да, вот оно, море, слева.
Длинный пологий спуск вывел его к нелепому бетонному замку на песке — беспорядочное нагромождение ни с чем не связанных стенок, странных, замкнутых на себя лестниц, разомкнутых арок, ворот, распахнутых в никуда. Внутри этого бедлама гнездились несколько кафе, душевые, раздевалки, офисы береговых властей. Сейчас все это было пусто, закрыто; он был один на огромном пляже, не считая дождя и ветра, один на один с темной махиной моря, встающей перед ним во весь свой гигантский рост.
Он увидел море и пошел к нему, интуитивно зная, что наконец-то нашел что-то соразмерное его боли, похожее на нее по размаху и силе, а потому — способное победить ее, эту боль, или хотя бы немного уменьшить. Море ворочалось перед ним, старое, ворчливое море, много повидавшее на своем долгом веку. Оно смотрело на вошедшего в него человека, поворачивая его так и эдак, как будто прикидывая, что же с ним делать. Оно умело забирать людей, это море, выхватывать у них дно из-под ног, закручивать их до беспамятства водоворотами в десяти метрах от берега, втягивать их в себя мощной струей, швырять с размаху на камни волнорезов… И теперь оно лениво качало этого человека на ладони, взвешивая, как с ним поступить — взять себе или выбросить вон, на мокрый береговой песок.
А он просто лежал на этой ладони, лежал и смотрел вверх, на равномерно падающий дождь, на беспроглядную вечную темноту, чувствуя, как стихает, смолкает, гаснет пылающая в голове боль, радуясь этому, готовый на все, кроме возврата на землю, забравшую у него двух его девочек.
«Я тебе что скажу, Шломо. В любой армии самое главное — справедливость, — назидательно говорит Яшка. — Это я тебе свидетельствую, как человек, служивший и тут и там. Давай, закурим, что ли…»
Они закуривают шломиного «Марлборо». Майское солнце припекает, и хотя здесь, в тени от заброшенного каравана на самом краю обрыва, относительно прохладно, двигаться категорически не хочется. «Катягорически»… Шломо, не глядя, нащупывает камешек справа от себя и запускает его в безупречно голубое небо между ними и Рамаллой. Камень неохотно взмывает вверх и тут же торопливо ныряет назад, в свою привычную пыльную жизнь в кустарнике на склоне вади.
«Закон есть закон, — продолжает Яшка. — Но и борзеть тоже не надо. Ты ведь меня понимаешь?» Кивать лень, поэтому Шломо просто мигает ближним к Яшке глазом.
«Нас — пятеро, вас — трое, так? — говорит Яшка, загибая пальцы. — Получается восемь, так?» На это Шломо не реагирует по причине очевидности.
«Делить на два — это четыре смены, так? — Яшка сжимает пальцы в кулаки. — Какого же беса твой Менахем требует с нас пять? Это ли не борзость? Нет, ну ты скажи, скажи…»
Шломо пожимает плечами. «Да мне-то — пофиг дым, Яша, — говорит он врастяжку. — Чихать я хотел на все эти несуразности. У меня с математикой никогда не ладилось. И потом — вы тут милуимники, а я — за бабки… так чего же ты от меня хочешь, мил человек?..»
Яшка кивает понимающе — мол, ясное дело, что с тебя взять… и затягивается, щурясь на нестерпимое самарийское лето.
«Так-то оно так, — отвечает он, снимая свою армейскую панаму и вытирая ею пот с лица и шеи. — Так-то оно так, только борзеть-то тоже не надо.»
«Это верно, — соглашается Шломо. — Борзеть не надо.»
Они охраняют маленькое поселение к северу от Рамаллы — пятеро пожилых резервистов, призванных экстренным приказом Генштаба ввиду особой ситуации. Пятерых мало, но больше армия не дает. Поэтому сами поселенцы вынуждены дежурить в очередь, закрывая три дополнительных «человеко-ружья». Кто и впрямь дежурит собственной персоной, а кто и покупает услуги «платных сторожей», таких, как Шломо. Второй вариант встречается чаще, ибо всех устраивает самым замечательным образом. Для работающего поселенца отгул на работе стоит, как ни крути, дороже тех двухсот шекелей, что приходится платить «наемнику». Для самого Шломо, хотя деньги и невеликие, но на хлеб-водку хватает; харчи, опять же, наполовину казенные, армейские, да и жилье, считай, бесплатное — чего еще одинокому человеку надо?
Да и для равшаца Менахема, каждый день заново ломающего голову — как прикрыть ветхой заплаткой из пяти изношенных солдатиков и троих разношерстных ополченцев круглосуточную оборону драного во многих местах забора, отгораживающего поселение от нависшей над ним Рамаллы, да от четырех враждебных деревень, да от заезжих воров-гастролеров… и для него, Менахема, постоянный «наемник» Шломо куда предпочтительней что ни день меняющихся поселенцев. Тем более, что человек он, вроде, надежный, во всяком случае, пока не подводил…
«Шиву» Шломо отсидел нечувствительно. Он вообще мало что помнил из прошедшей пасхальной недели. К примеру, как оказался дома, в Мерказухе, на попечении у Сени с Сашкой. Правда же заключалась в том, что его, полубессознательного, вытащили из воды и сдали на руки нетанской полиции случайные люди, уверенные, что имеют дело с незадачливым самоубийцей. Да и можно ли было подумать иначе о человеке, настойчиво и слепо бредущем прямо в пасть бурлящему морю-людоеду? Тем более, что само море, по странной людоедской прихоти, отчего-то раз за разом отвергало идущую ему в руки добычу, упрямо выплевывая человека на берег, как пророка Иону много сотен лет назад.
Спасению Шломо не сопротивлялся, хотя на вопросы не отвечал и вообще в контакт не входил. В кармане вязаного жакета полиция обнаружила мокрые, но все еще читабельные документы, на поясе — ключи от машины и, проявив редкую сообразительность, связала явление «пророка Ионы» со взрывом в гостинице «Парк». Шломо перевезли в местную больницу и госпитализировали с диагнозом «тяжелая форма шока». К концу второго дня он начал разговаривать, односложно и безразлично. В связи с этим лечение было признано успешно завершенным, и пациента отпустили домой. Забирали его Сашка с Сеней; они же протащили Шломо через необходимую процедуру опознания в Абу-Кабире. Ловкий в бюрократических делах Сеня выправил нужные бумаги. Сашка читал кадиш на похоронах. В течение всего этого времени Шломо вел себя спокойно и отрешенно, с готовностью марионетки исполняя требуемые от него несложные действия. Потом его, наконец, оставили в покое, в мерказушной квартирке, уложив в постель, где он и провел, почти не вставая, следующие трое суток, лежа попеременно то с закрытыми, то с открытыми, но равно невидящими глазами. Сашка не отходил от друга, ночуя там же и время от времени пытаясь впихнуть в него еду, которую Шломо брал или отвергал одинаково безразлично.
Утром четвертого дня Сашка проснулся от звяканья тарелок на кухне. Шломо, гладко выбритый и одетый, мыл накопившуюся за неделю грязную посуду.
«Ну и слава Богу, — сказал Сашка. — Наконец-то встать соизволили. Ты уже завтракал?»
«Нет еще, — ответил Шломо, не оборачиваясь. Он поставил в сушилку последнюю тарелку и, вытирая руки кухонным полотенцем, подошел к сашкиному дивану. — Саша, ты меня извини, но я хочу тебя кое о чем попросить.»
«Конечно, конечно, — с готовностью откликнулся верный Сашка, спуская ноги на пол. — Какие извинения, Славик, ты что, с ума сошел?»
«Я очень ценю то, что вы с Сеней для меня сделали, — все так же спокойно продолжил Шломо. — Но ты не можешь тут больше оставаться. Возвращайся, пожалуйста, к Сене. Я теперь и один управлюсь. Большое тебе спасибо за все.»
«Э-э… — озадаченно протянул Сашка. — Ты уверен? Если ты за меня беспокоишься, то — зря. У меня уйма времени, я на работе отпуск взял, неделю. Так что мы тут с тобой еще погудим. Как когда-то…» Он заговорщицки подмигнул.
Шломо на подмигивание не ответил. Напротив, его интонация стала еще более официальной. «Ты меня не понял, Саша, — сказал он. — Твой отгул тут совсем не при чем. Просто Катя не хочет, чтобы ты у нас бывал. Уж извини. Придется нам видеться на нейтральной территории. Я зайду к Сене. Позднее. А пока что, будь добр…» Он сделал рукой движение в направлении двери.
Сашка ошалело смотрел на старого друга. Перед ним стоял какой-то новый Бельский, сухой, безразличный, даже неприязненный.
«Эк тебя стукнуло, бедняга… — подумал он, бессознательно принимая самую благоприятную для себя трактовку происходящего. — Ну ничего, пройдет. Время все лечит…»
«Хорошо, Славик, — сказал он вслух преувеличенно бодро. — Как скажешь. Но хотя бы в сортир сбегать ты мне разрешишь, на прощанье?»
«Конечно, — без улыбки ответил Шломо. — Только постарайся не задерживаться.» Он вернулся к раковине — домывать вилки.
С тех пор они особо не разговаривали. Иногда Шломо заходил к Сене, но общался при этом только с ним, практически игнорируя Сашку.
«Что ты на это скажешь? — жаловался Сене Сашка. — Я все понимаю, трагедия и все такое прочее… но я-то тут при чем? Как будто я виноват в том, что произошло…»
«Не хочется тебя расстраивать, Сашуня, — отвечал ему Сеня, стряхивая пепел с сигареты. — Но, скорее всего, именно тебя он и винит — не прямо, так косвенно.»
Сашка пожимал плечами. «Что я тут делаю, в этом гадюшной Мерказухе? — спрашивал он сам себя, бегая по комнате под насмешливым сениным взглядом. — Давно пора переселяться в Тель Авив. И к работе ближе…»
Сашкина политическая деятельность к тому времени вступила в солидную упорядоченную фазу. К чтению лекций в слизняковом Институте Плюрализма прибавилась должность пресс-секретаря слизняковой же партии. Теперь он был идеологическим функционером на зарплате; организовывал митинги против оккупации арабских земель и в защиту угнетенного палестинского народа; пел на площади Царей Израиля песню мира вместе с тысячами кибуцников, свезенных ради такого случая со всей страны специально нанятыми автобусами; участвовал в вульгарных шествиях геев и лесбиянок — в защиту прав сексуальных меньшинств; ездил в Рамаллу брататься с осажденным Арафатом; оплевывал солдат на блок-постах, протестуя против унизительной практики обыска палестинцев; шпионил за поселенцами — не поставили ли под шумок еще одну халупу, еще один караванишко, не передвинули ли ночью заборчик еще на два метра… А уж если-таки передвинули… о-о-о… тут вообще работы невпроворот — треба бежать сразу по нескольким направлениям: и европейцам пожаловаться, и американцам ябеду закинуть, и всем корреспондентам, особенно зарубежным, сообщения на пейджеры разослать, и, главное, — в суд, в полицию, в прокуратуру — чтоб по рогам, по рогам их, зарвавшихся фашистов.
В общем, хватает забот у левого деятеля. Зато и денег тоже хватает. И то — такой труд, да чтобы неоплаченным оставался? Откуда ж деньжата? Ну, это-то не проблема. Тут вам и Европейский Союз, и евреи-толстосумы с жирными финансовыми интересами в Ливане, Египте, Сирии, и всякие другие нефтью пахнущие гуманисты… Так что желающих помочь хватает. Короче, завелись деньги у Саши Либермана, впервые в жизни, можно сказать, завелись. Разъезжал он теперь на казенной «мазде» и как-то естественно перешел с «голда» на «абсолют». Сеня, впервые увидев «мазду», насмешливо прищурился: «Вот это да… Смотри, Сашок, какая интересная закономерность. Пока ты был поганым националистом, то чуть ли не с голоду помирал. А как гуманистом-плюралистом заделался, так прямо как сыр в масле катаешься. О чем это говорит? — О том, что база у тебя теперь — все прогрессивное человечество, а не мелкая горстка еврейских скупердяев. А ведь давно замечено: чем база ширше, тем морда толще… Так что — правильной дорогой идете, товарищи!»
Насмешки насмешками, но от «абсолюта» Сеня не отказывался. Хотя и сашкины попытки обратить его в новую веру отвергал — мол, стар я, Сашуня, для этой суеты… разве что в лесбияны гожусь — по причине необъяснимой тяги к женскому полу… да и это, честно говоря, уже в прошлом. И все же Сашку не покидало ощущение, что сенино отношение к нему как-то неуловимо изменилось… какой-то оттенок странный появился… презрительный, что ли? Да нет, навряд ли; откуда?.. почему?.. быть такого не может, чтобы на аполитичного пофигиста Сеню как-то влияли его, сашкины, идейные метания. Уж кому-кому, а Сене все эти дела всегда были до самой далекой лампочки. И тем не менее, какая-то едва различимая брезгливость мерещилась Сашке в насмешливом сенином взгляде за качающейся струйкой сигаретного дыма. В общем, надо переезжать. И побыстрее.
Шломо же тем временем пытался собрать воедино разлетевшиеся обломки собственного бытия. Прежняя, реальная и надежная картина жизни вдруг распалась, как разом обветшавшая панорама; казавшийся таким глубоким и многозначительно туманным рисунок заднего плана прорвался, обнаружив грубую искусственность грунтованного холста и неструганные доски каркаса; ближние фигуры выглядели топорно сработанными, неумело раскрашенными муляжами, и тусклое ничто сквозило сквозь дыры в размалеванных небесах. Он чувствовал себя единственным живым существом на смотровой площадке этого кишащего манекенами полуразвалившегося балагана. Его знобило от сквозняков, мутило от чужих запахов, и он тщетно искал выход, не видя и боясь обнаружить его.
На работу в редакции «Вестника» Шломо так и не вернулся; в то же время и дома он оставаться не мог. Незримое, но почти физически осязаемое присутствие Кати и Женьки не давало ему дышать. Каждая вещь, каждая выбоина на полу, каждое пятно на стене глядели на него женькиными глазами, обращались к нему катиным голосом. Сначала это даже радовало его, хотя и сбивало с толку в исполнении повинности повседневного существования. Потом — стало мешать; он понял, что еще немного и — рехнется окончательно, что так нельзя, что, если уж черт знает по чьей воле он остался жив, если уж был он выплюнут на берег по странной прихоти людоеда, то надо как-то соответствовать… хотя, собственно говоря, почему?.. — да потому что иначе лишалось смысла все, включая и гибель его девочек. А так… авось и выпадет ему понять, откуда ноги растут, в чем он, дальний этот смысл; ведь иначе — зачем же он тут оставлен?
Он стал уходить из дому, изнуряя себя дальними прогулками, спускаясь с гиловской горы к Пату и затем следуя дальше, в направлении тихой Рехавии и городского центра. Он шел, захватив с собою бутылку воды и пару ломтей хлеба, равно безразличный к огнедышащему зною первых весенних хамсинов и к пронизывающей свежести последних весенних ночей. Он шел, чуть подавшись вперед, глядя в землю, в асфальт, в мощеный тротуар, просто переходя от плитки к плитке, от трещины к трещине, от ямки к ямке, напряженно ища в этой монотонно меняющейся неизменности столь необходимую ему сейчас подсказку, знак, указатель. И Город с беспомощной жалостью смотрел на ползущего по нему муравья, точно зная, что он, Город, не сможет ему помочь, не сможет дать ему ничего, кроме смерти или сумасшествия.
Иерусалим, Ерушалаим, Ир Шалем — особенный город. Он не блещет архитектурными ансамблями, музеи его бедны, дома стандартны. Нет в нем романтических набережных, да, собственно, и реки-то нету. А город без реки — это уже, почитай, рангом ниже, на первый сорт не потянет. Старая часть, обнесенная опереточной стеною, скучна и грязновата. Ветхие турецкие постройки, убогие церквы и мечети, колониальные бараки времен британского мандата — воистину, жалкий, презренный сор. На всем, что создано здесь человеческими руками, лежит неистребимый отпечаток временности. В этом-то все и дело, во временности. Люди чувствуют себя здесь, как жильцы на съемной квартире. Кто же будет вкладывать собственные средства в застройку арендованного дома? Вот и кладется заплата на заплату — тут башенка, там чердак, здесь занавеска… — а ну как завтра придет Хозяин и прикажет все немедленно снять и выметаться к чертовой матери?
Все это так, только временность жильцов к самому Городу не относится. Если и впрямь мы, люди, уберемся с этих холмов вместе с нашими дурацкими стенами, крестами и полумесяцами, Иерусалим останется, не сгинет, как сгинули прочие вавилоны. Ибо он населен и без нас. Присутствие Хозяина в этом месте ощущается сильно и явственно. Невозможно спутать ни с чем другим происхождение того необычного праздника, который рождается в сердце, когда, перевалив через Бет-Хоронский перевал и поднимаясь от Гивоны в сторону могилы пророка Самуила, вдруг замечаешь далеко внизу, с правой стороны шоссе, мелькающие между придорожными кустами белые кварталы Города, где Живет Бог.
Это Город неба, прозрачного настолько, что сквозь дрожащую голубизну его можно увидеть самые дальние смыслы и сути. Это Город земли, горькой на вкус и заскорузлой наощупь, сухой и строгой, как вдова в черном платке. Он зовется Ир Шалем — Город Цельного, и из сотен имен, данных ему людьми, это — самое верное. Оттого нет лучше места на Земле для цельного сердца, для цельной души. Оттого нет страшнее, опаснее места для людей с расщепленной душою и смятенным сознанием. В мощное поле его тяготения нельзя попадать в разобранном виде…
В один из апрельских вечеров Шломо обнаружил себя на пешеходной улице Бен Егуда, в праздном, прогулочном сердце города. Был тот переходной, тревожащий душу час, когда ранние сумерки шелковыми складками спускаются с медленно чернеющего свода, и электрический свет уличных фонарей выглядит особенно беспомощным и неуместным в странном колеблющемся полумраке. Но делать нечего — когда-то ведь надо их зажигать. Подождите еще с полчасика… и вот уже лживые сумерки уступают место честной уверенной ночи, и приунывшие было фонари обретают наконец то, чего им так не хватало — темноту.