27887.fb2 Пуговица Пушкина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Пуговица Пушкина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Пушкин и Корф жили в одном доме. Слуга Пушкина, будучи пьян, ворвался к Корфу в прихожую, чтобы побить его слугу… Модест Андреевич тут же, как обычно, выскочил из своей комнаты узнать, в чем дело, и «прописал» виновнику безобразий argumentum baculinum. Побитый слуга пожаловался Пушкину. Александр Сергеевич, в свою очередь, вознамерился защитить своего слугу и вызвал Корфа на дуэль. Модест Андреевич на вызов ответил письмом: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, но не потому, что вы Пушкин, а потому что я не Кюхельбекер».

Однажды утром, ровно в 7.45, я вошел в соседнюю комнату, где жил майор. Едва я ступил, три незнакомца вошли в комнату из прихожей. Один из них — молодой, стройный, невысокий, с курчавыми волосами и африканским профилем — был одет во фрак. Два офицера следовали за ним. «Что вам угодно?» — довольно резко спросил Денисевич человека в цивильном платье. «Вы сами должны знать, — ответил тот, — вы назначили мне быть у вас в восемь часов… Остается еще четверть часа. Есть время выбрать оружие и назначить место». Мой Денисевич покраснел как рак и, запинаясь, отвечал: «Я не за тем просил вас прийти… Я не могу драться с вами, вы молодой человек, неизвестный, а я штабс-офицер…» Молодой человек в штатском настаивал: «Мои товарищи подтвердят, что я русский дворянин Пушкин, поэтому иметь дело со мною не будет бесчестьем». Накануне вечером Пушкин был в театре, где волею судьбы сидел рядом с Денисевичем. Пьеса была скучной, и Пушкин постоянно то зевал, то шикал, громко восклицал: «Это несносно!» Но его сосед явно наслаждался представлением. В конце концов Денисевич взял Пушкина за пуговицу в проходе. «Молодой человек, — сказал он, — вы мешали мне смотреть пьесу. Это неприлично и невежливо с вашей стороны». На что Пушкин отвечал: «Это правда, я не старик, но, господин штаб-офицер, еще более невежливо здесь и с таким апломбом говорить мне это. Где вы живете?» Денисевич сказал ему свой адрес и назначил приехать к нему в восемь. И вот он здесь, с секундантами. В конце разговора Денисевич извинился и протянул Пушкину руку, которую тот не пожал. «Вы прощены», — бросил он, уходя вместе со своими спутниками.

Поздним октябрем 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова, уланский полковник Федор Федорович, приехал в Кишинев на несколько дней. Мы решили сходить в бильярдную Гольды… Орлов и Алексеев играли в бильярд на деньги и после третьей партии заказали кувшин пунша, который вскоре поднесли… Второй кувшин произвел более сильный эффект, особенно на Пушкина… Он развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев добавил, что школьникам следует преподать урок. Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, велел им убираться. Он бросил обоим вызов и просил меня быть его секундантом. Предстояло встретиться у меня в десять утра. Было около полуночи. Я уговаривал Пушкина ночевать у меня… «Скверно, гадко, — сказал он, когда мы уже почти пришли, — да как дело кончить?» — «Очень просто, — ответил я, — вы первым начали, вы их вызвали. Если они предложат помириться, то ваша честь не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по-французски: «Глупости, они никогда не согласятся; может быть, Алексеев, он семейный человек, но Федор — никогда, он мечтает о смерти в бою, и умереть от руки Пушкина или убить его — для него лучше, чем играть жизнью с кем-нибудь другим». Я пришел к Орлову к восьми. Его не было дома, и я пошел к Алексееву. В ту же минуту, как они увидели меня, они воскликнули, что уже направлялись ко мне за советом, как бы разрешить глупый инцидент вчерашнего вечера. «Приходите ко мне в десять, как договорились, — сказал я. — Пушкин будет там, и вы сможете сказать ему прямо, что следует забыть вчерашний пунш». Пушкин, казалось, утихомирился. Единственное, о чем он действительно сожалел, так это о том, что ссора произошла на бильярдном столе под парами пунша. «Иначе какая бы была драка! Бог мой, какая могла бы выйти дуэль!»

Пушкин с Людмилой прогуливались по саду в окрестностях Кишинева. Мальчик, который обычно караулил эти свидания, подал им сигнал, что появился Инглези. Он уже давно подозревал Людмилу и не оставлял попыток застать их вместе. Испугавшись — не за себя, а за даму, — Пушкин припустил по дорожке вместе с нею в обратном направлении, намереваясь сбить ищеек со следа и спрятать Людмилу. Но эта уловка не удалась — на следующий день Инглези запер Людмилу и вызвал Пушкина на дуэль. Тот принял вызов… Поединок назначили на следующее утро, но кто-то предупредил генерала Инзова. И он посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а Инглези послал билет с разрешением уехать за границу вместе с женой на год. Инглези с Людмилой покинули Кишинев на следующий день.

Однажды Пушкин беседовал с кем-то из греков, и тот сослался на некий литературный труд. Пушкин просил одолжить ему эту книгу. «Как, вы, поэт, и не знаете об этой книге?» — очень удивился грек. Пушкин нашел подобный ответ оскорбительным и хотел вызвать грека на дуэль. Дело разрешилось следующим образом: когда ему прислали книгу, он тут же ее вернул с запиской, что читал ее раньше и т. д.

Обычно мы играли в stoss, écarte и, в особенности, в banque. Как-то раз Пушкину случилось играть с одним из братьев Зубовых, штабным офицером. Пушкин заметил, что Зубов смошенничал, и проиграл; а когда игра была закончена, Пушкин со смехом невзначай заметил остальным игрокам, что игорные долги такого рода не платят. Зубов услышал это, потребовал объяснений и вызвал Пушкина на дуэль… Далее, по свидетельству многих очевидцев… Пушкин появился на месте поединка с пригоршней черешен и весело забавлялся ими, пока его соперник целился… Зубов стрелял первым и промахнулся. «Вы удовлетворены?» — спросил Пушкин, когда наступила его очередь стрелять. Вместо требования выстрелить Зубов поспешил обнять своего противника. «Это лишнее», — сказал Пушкин и ушел.

Однажды на вечере в кишиневском казино… молодой офицер егерского полка заказал оркестру сыграть русскую кадриль, но Пушкин в компании с Полторацким уже договорились о мазурке и начали хлопать в ладоши, призывая музыкантов играть именно ее. Новенький повторил свой приказ, но оркестр послушался Пушкина. Полковник Старое, командир полка, наблюдая за развитием инцидента, подозвал молодого офицера и посоветовал ему, по крайней мере, потребовать от Пушкина извинений. Робкий юноша неохотно возразил, что не знаком с Пушкиным. «Ну, так я за вас поговорю», — ответил полковник… Дуэль должна была состояться в девять утра в нескольких верстах от Кишинева. Н. С. Алексеев был секундантом Пушкина. Но сильная метель и ветер расстроили поединок: дважды стреляли и промахнулись. Решено было отложить… Алексеев устроил так, что соперники встретились в ресторане Николети. «Я всегда уважал вас, полковник, — сказал Пушкин, — и потому принял ваш вызов». — «Я должен сказать по правде, Александр Сергеевич, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете».

Были слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. Он дрался из-за этого на дуэли в Петербурге. А этой зимой он хочет поехать в Москву, чтобы драться с графом Толстым-Американцем, человеком, который, главным образом, и распускает эти сплетни. Поскольку у него не было в Москве друзей, я предложил ему, что буду его секундантом.

Однажды в Молдавии он дрался с немцем — трусом, которого долго и трудно уговаривали согласиться на дуэль. Подстегиваемый страхом, немец, разумеется, выстрелил первым; Пушкин подошел к барьеру и, простите за выражение, оправился. Тем дуэль и кончилась.

Я не припомню подробностей другой дуэли — в Одессе, если не ошибаюсь; все, что я помню, — это то, что его противник не вынес, что Пушкин отпустил его с миром, но это было тоже сделано в его манере: он сунул все еще заряженный пистолет под мышку, отступил назад, повернулся и…

У Пушкина была привычка носить с собой на прогулки тяжелую трость. «Почему вы таскаете такую тяжелую вещь?» — однажды спросил его мой дядя. «Чтобы укрепить руку, — отвечал тот, — она не будет дрожать, если мне придется стрелять».

Старый друг поэта… пришел к Василию Львовичу и застал Пушкина за обедом. И Пушкин, будучи еще в дорожном платье, велел ему передать вызов графу Толстому, знаменитому Американцу, назначив дуэль на следующее утро. К счастью, этого не случилось: графа не было в Москве, а позже противники помирились.

Вот пять шагов еще ступили.И Ленский, жмуря левый глаз,Стал также целитьно как раз Онегин выстрелил… Пробили Часы урочные: поэт Роняет молча пистолет.На грудь кладет тихонько руку И падает. Туманный взор Изображает смерть, не муку.Так медленно по скату гор,На солнце искрами блистая,Спадает глыба снеговая.

Человек, «для коего мы молчали»

Сани двинулись в сторону Невы. На Дворцовой набережной они разъехались с другими: Наталья Николаевна с детьми возвращалась домой. Данзас узнал ее и на мгновение поверил в чудо — «но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону». «Ты ведь не в крепость меня везешь?» — спросил Пушкин своего друга, когда они ехали по замерзшей реке. Он шутил, но в глубине души боялся, что кто-то или что-то может остановить его. Весь цвет Петербурга, радуясь необычно ясной погоде, воспользовался этим днем для катания на шикарных маленьких санях с гор на островах; и каждый раз, когда им навстречу попадался экипаж, Данзас надеялся, что там будут друзья поэта, кто вдруг заподозрит неладное, увидев, что он покидает город во время заката, и предупредит кого-нибудь, пусть даже полицию. Многие узнавали Пушкина. «Вы опоздали!» — крикнула ему дочь барона Люцероде. «Нет, мадемуазель Августина, не опоздал», — ответил Пушкин. Из других саней его окликнули двое приятелей, князь Владимир Голицын и Александр Головин: «Куда вы собрались в такое время? Все уже возвращаются домой!» Только графиня Воронцова-Дашкова, видевшая сани с Дантесом и д’Аршиаком, направлявшиеся в сторону островов, догадалась, что происходит, — но не знала, «к кому обратиться и что сделать, чтобы остановить эту дуэль». Иосиф Михайлович и Любовь Викентьевна Борх, «непременный секретарь Ордена рогоносцев» и его жена, тоже возвращались домой с Островов. «Voilà deux ménages exemplaires» («Вот две образцовых семьи»), — прокомментировал Пушкин, увидев их. Данзас поглядел удивленно: почему две? — и Пушкин объяснил, что «жена живет с кучером, а муж — с форейтором». Они доехали до Комендантской дачи через сорок минут, приехав на место почти одновременно с Дантесом и д’Аршиаком.

Двое саней остановились. Седоки вышли и проследовали по узкой дорожке в тихие поля, окружающие дачный домик. Данзас и д’Аршиак высматривали подходящее место. И нашли саженях в полутораста от дороги, сразу за тремя одиночно стоящими серебристыми березами, полянку, окруженную густым кустарником, защищавшим от ветра, взглядов извозчиков и случайных проезжих. Секундант спросил Пушкина, удовлетворен ли он выбором места. «Мне это безразлично, — ответил тот. — Давайте лучше поторопимся». Снегу было по колено. С помощью Жоржа Дантеса секунданты утоптали небольшую площадку, не очень широкую, но длиной в обязательных двадцать шагов. Поэт присел на сугроб, не принимая никакого участия в приготовлениях к поединку, — просто наблюдая и выражая полнейшее равнодушие, прерывая молчание лишь для того, чтобы нетерпеливо вопросить: «Ну, вы закончили?» Да, они закончили. Отмерив шагами расстояние, д’Аршиак и Данзас скинули шинели на снег, обозначив барьеры. Данзас махнул шляпой. Противники начали сходиться. Пушкин остановился у барьера, став вполоборота, и стал прицеливаться; Дантес еще не дошел шага до барьера, когда хрустальный звук выстрела прозвенел в пустом морозном пространстве. Пушкин упал. «Мне кажется, прострелено бедро», — сказал он минутой позже. Секунданты ринулись было к нему, Дантес тоже сделал движение в этом направлении, но Пушкин, лежащий на снегу, остановил их. «Погодите! — сказал он. — У меня достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел». Дантес стоял возле барьера бесстрастно, слегка повернувшись боком, прикрыв грудь правой рукой. Данзас подал Пушкину второй пистолет, поскольку дуло первого, упавшего в снег, было забито. Опершись на левую руку, Пушкин прицелился, выстрелил и увидел, как Дантес пошатнулся и упал. «Браво!» — вскрикнул он, отбросив пистолет в сторону. «Он убит?» — спросил он д’Аршиака. — «Нет, ранен в руку». — «Странно, я думал, мне доставит удовольствие его убить, но не чувствую этого». Д’Аршиак попробовал было заговорить о примирении, но Пушкин оборвал его: «Впрочем, все равно; как только мы поправимся, снова начнем». Снег под медвежьей шубой Пушкина окрасился кровью. Дважды он на короткое время терял сознание. Секунданты согласились, что дуэль не может быть продолжена. Когда они подняли Пушкина, стало ясно, что он не сможет дойти до дороги: он не мог стоять на ногах и истекал кровью. Они поспешили позвать кучера и с его помощью разобрали невысокую изгородь, чтобы могли пройти сани. Они осторожно уложили раненого поэта на сиденье. Сани утопали в снегу, пока они не выбрались на дорогу. Пушкин корчился от боли на каждом ухабе, но страдал, не жалуясь. Экипаж достиг Комендантской дачи, куда предусмотрительный Геккерен прислал карету. Два француза предложили Пушкину воспользоваться экипажем. Данзас принял услугу, не промолвив ни слова Пушкину о том, кому принадлежал экипаж. Он помог Пушкину и сел с ним рядом. Бросив последний взгляд на все увеличивающееся расстояние между ним и его противником, Пушкин сказал: «Все-таки еще не все закончено между нами».

Кроме медвежьей шубы на Пушкине были новый сюртук, темный жилет, рубашка и черные брюки. Как был одет Дантес, представляется более важным, чем может показаться на первый взгляд. «Геккерен упал, но его сбила с ног только сильная контузия, — писал Жуковский. — Пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке…» А вот что пишет Софи Карамзина: «Пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его, и он получил только мягкую контузию в грудь». Эта спасительная пуговица упоминается Вяземским, Данзасом и посланниками Пруссии и Саксонии. Все казалось ясным как день: судьба остановила пулю Пушкина, прикрыв Дантеса, как щитом, металлическим диском пуговицы[70]. Очевидно, изменчивая богиня, покровительствовавшая Дантесу, в то же время рассорилась с поэтом из-за того, что тот нарушил одно из незначительных правил, вернувшись домой сменить одежду. Мы также готовы держать пари, что в этот морозный январский день (термометр показывал минус пять[71] по Цельсию) Дантес надел фланелевую рубашку под мундир кавалергарда. Однако такой его наряд возбудил новые подозрения в двадцатом столетии, что привело к совершенно новой остроумной версии.

В «Сибирских огнях» более пятидесяти лет назад была опубликована статья инженера М. Комара, где автор выражал сомнение, что пуля сантиметровой длины и пяти миллиметров в диаметре, имеющая начальную скорость 300 метров в секунду, могла «отскочить как мячик пинг-понга», наткнувшись на пуговицу. Пуговица, полагал он, должна была разбиться вдребезги, а ее осколки глубоко вонзиться в грудь француза. «Презренный палач, нанятый лакеями-аристократами Николая и самим Николаем, — заключает Комар, — вышел на дуэль в нагруднике кирасы… из металлических пластин, надев его под мундир» — нечто вроде кольчуги девятнадцатого века, что в те времена можно было купить в Берлине. Сообразительный Геккерен, похоже, заказал эту ценную вещь еще 5 ноября 1836 года, когда состоялся первый вызов на дуэль, и попросил отсрочки точно на срок исполнения и доставки заказа.

В 1950 году Иван Рахилло припомнил историю, которую слышал в начале тридцатых годов от сибирского литератора: тому случилось найти старую книгу записей, где значилось, что посыльный голландского посланника прибыл в Архангельск в ноябре 1836 года. Таинственный путешественник провел какое-то время на Оружейной улице — очевидно, заказывая предательскую кирасу, которую затем привез в Петербург.

«Поединок или убийство?» — спрашивал некто В. Сафронов со страниц «Невы» в 1963 году. И отвечал — убийство, даже невзирая на то, что пистолеты противников не «могли быть… разного калибра»[72], но Дантес был защищен нагрудником кирасы; а ряд пуговиц никак не мог быть в месте его ранения, разве только пуговица подтяжек — непрочное изделие из рога, дерева или ткани, — что никак не могло выдержать удара свинца, и даже если бы пуля отрикошетила от пуговицы подтяжек, она оставила бы след на одежде Дантеса, чего, впрочем, «никто из современников не отметил»[73]. Заключение: грудь наемника была защищена «специальным приспособлением», кольчугой из тонких металлических пластин.

Агентство ТАСС распространило эти сведения по всем уголкам Советского Союза — эксперты обвиняют Дантеса. В небольшой книжке А. Ваксберга, напечатанной миллионным тиражом в 1963 году, с триумфом заявлено: «Прошлой зимой тайна гибели Пушкина наконец раскрыта… После проведения экспериментов и анализа подлинных документов (более 1500), а также записей в архивах, криминалисты смогли воссоздать все детали кровавого преступления Дантеса». Многие более объективные исследователи отвергали гипотезу Сафронова и заключение мифической комиссии экспертов. Три выдающихся специалиста заявили, что Дантеса можно обвинять во всех смертных грехах, но «единственное, чего он не мог сделать, — это надеть кольчугу на дуэль: малейшее ранение шеи или плеча повлекло бы за собой разоблачение и бесчестье». Другие считают, что ссылка на кольчугу говорит об абсолютном незнании и потому непонимании образа жизни и традиций того столетия.

Казалось, предмет дискуссии уже покрылся пылью, когда в 1969 году М. Яшин написал длинное исследование, посвященное гибели Пушкина, раз и навсегда установив истину: у кавалергардов было два вида мундиров, оба из зеленого сукна с серебряными пуговицами. Первый — двубортный мундир с двумя рядами пуговиц, по шесть штук в каждом ряду; второй — более длинный, однобортный — с одним рядом пуговиц, количеством девять штук. 27 января 1837 года Дантес был одет в двубортный мундир; и тогда совершенно ясно, каким образом пуля могла, пробив руку навылет, попасть в злополучную пуговицу, причинив лишь небольшую травму. «На сегодняшний день, — тем не менее делает вывод Яшин, — нет веских доказательств, что версия защиты чем-то вроде кирасы не применима к данному случаю». Он добавляет, что не было никакой нужды ехать в Берлин и даже в Архангельск, чтобы достать подобную вещь: старые архивные документы говорят о том, что именно в 1835–1836 годах кавалергарды пробовали различные «бронежилеты», изобретенные д-ром Попандопуло-Врето.

Д-р Попандопуло-Врето — восхитительно! Хирург-любитель, инженер, изобретатель, оружейник и шарлатан. Происхождением из Греции и Патагонии, он сродни героям гоголевских причудливых шуточных краев. Можно просто кататься со смеху, не в силах продолжать чтение. И можно только удивляться той страсти, с которой в России исписаны тысячи страниц о смерти Пушкина за последние десятилетия — и не только от детективной лихорадки по выходным. Но давайте закончим тем, что спросим самих себя: может быть, не так уж и честно смеяться над Яшиными и ему подобными, потому что за явными идеологическими клише и вопиющим невежеством — относительно того времени, общепринятых традиций и правил столетия, секундантов и (иногда прежде всего) языка — французский язык стоит за всеми загадочными хитросплетениями, темными интригами, покровами тайны — за всем этим явно чувствуется настоящая кипящая ненависть. Может быть, лучше восхищаться страной, которая не перестает скорбеть о своих поэтах?

Вспоминают князь и княгиня Вяземские: «Пушкин не скрывал от своей жены надвигающейся дуэли. Он спросил ее, кого она будет оплакивать. „Того, кто будет убит“, — ответила Наталья Николаевна».

Пушкин мужественно терпел боль. По дороге домой он пытался поговорить и даже пошутить с Данзасом. Но приступы боли в животе учащались и становились сильнее — он начал понимать, что его рана серьезна. «Боюсь, что это как у Щербачева», — сказал он. Михаил Щербачев дрался на дуэли с Руфином Дороховым в 1819 году; пуля попала ему в живот, и молодой человек умер через два дня в страшных мучениях. Но главная забота Пушкина была о жене. Он просил Данзаса не пугать ее, если она окажется дома, когда они приедут, и не говорить о его действительном состоянии. Карета посланника подъехала к дому № 12 на Мойке около шести вечера. Данзас поспешил в гостиную и спросил госпожу. Ему ответили, что ее нет дома. Задыхаясь, он быстро объяснил слугам, что произошло, и послал их на улицу вынести раненого из кареты; тогда объявили, что она дома. Данзас зашел без доклада в будуар Натальи Николаевны — или, точнее, в отделенный занавеской угол их общей супружеской спальни. Там он нашел ее в компании Александрины, рассказал, что ее муж дрался на дуэли с Дантесом, но причин для тревоги нет: он легко ранен, ничего более.

Тем временем Никита Козлов помог Пушкину выбраться из кареты, поднял его на руки и так, с хозяином на руках, поднялся по нескольким ступеням и внес его в дом. «Грустно тебе нести меня?» — спросил его Пушкин. Натали вскрикнула и лишилась чувств, когда увидела своего истекающего кровью мужа в прихожей. Пушкин настоял, чтобы его положили в кабинете, и велел постелить на диване. Он снял с себя окровавленную одежду, надел чистое белье и лег. Только тогда он послал за Натали. Она уже стояла у дверей, но ее попытку войти раньше Пушкин пресек грозным: «N'entrez pas!» Ей пришлось ждать в гардеробной, заламывая руки, вместе с сестрой и Плетневым, которого привело в дом друга тревожное предчувствие, хотя он и ожидал увидеться с ним, как обычно, в среду.

«Будь спокойна, ты невинна в этом», — это были первые слова Пушкина, обращенные к жене. Тем временем Данзас вышел, чтобы привести врача. Ни Арендта, ни Саломона, ни Персона не было дома. Жена последнего посоветовала обратиться в ближайший сиротский приют. Д-р Вильгельм фон Шольц уже выходил, когда прибыл Данзас. Шольц, поскольку был акушером, пообещал разыскать сведущего в ранениях врача и через несколько минут подъехал к дому на Мойке вместе с Задлером, который в это время возвращался из дома голландского посланника, куда его вызвали осмотреть руку Дантеса. Обследовав Пушкина, Задлер отправился за инструментами: он считал, что может понадобиться операция.

Пушкин остался наедине с Шольцем. «Что вы думаете о моей ране? — спросил он. — Я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу, дорогою шло много крови. Скажите мне откровенно, как вы рану находите?» — «Не могу вам скрывать, что рана ваша опасная». — «Смертельна?» — «Считаю долгом вам это не скрывать. Но услышим мнение Арендта и Саломона, за которыми послано». — «Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi; il faut que j’arrange та maison»[74]. Несколько минут спустя Пушкин пожаловался: «Мне кажется, что много крови идет?» Шольц осмотрел рану: кровотечение, казалось, прекратилось — и велел подать новый холодный компресс. Он спросил Пушкина, не хочет ли тот повидать кого-то из своих близких друзей. «Прощайте, друзья», — тихо сказал Пушкин, оглядывая комнату, возможно, мысленно расставаясь со своими книгами. «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — спросил он Шольца. «О нет, — запинаясь от волнения, пробормотал акушер, — но я полагал, что вам приятнее кого-нибудь из них видеть. Г-н Плетнев здесь». — «Да — но я бы желал Жуковского. Дайте мне воды, меня тошнит». Проверив пульс Пушкина — он был «малым и скорым, как при внутреннем кровотечении», — Шольц покинул кабинет, чтобы спросить воды и послать за Жуковским.

Как только ушел д-р Шольц, История и Легенда, невидимые, скользнули в прямоугольную комнату, заполненную книгами, которые закрывали все стены до самого потолка и грудились на полках, отгораживающих диван. Не дожидаясь смерти поэта, они уже начали оценивать его слова и дела. Даже такой трезвомыслящий историк, как Александр Тургенев, несколько писем которого были написаны в комнате по соседству, где за стенкой лежал умирающий Пушкин, — и тот мысленно адресовал эти свои произведения России и будущим поколениям. Но по крайней мере в одном эти письма отличаются, как и позже написанные Жуковским и князем и княгиней Вяземскими, от свидетельства доктора Спасского, который прибыл вскоре после семи, и от воспоминаний Данзаса. И это важное отличие. По мнению Тургенева (и Жуковского, и Вяземских), Пушкин принял причастие после того, как царь Николай I послал Арендта к поэту с пожеланием ему принять смерть по-христиански. В то же время Спасский и Данзас утверждают, что Пушкин согласился принять таинство до получения царского послания. Мы склоняемся к последней версии, поскольку хотелось бы считать, что Пушкин был свободен в принятии самостоятельного решения, особенно в таком деликатном вопросе. Но еще и потому, что есть непреодолимое желание представить себе, что историческое царственное повеление было получено после того, как душа поэта уже была спасена. А поскольку царю никто не осмелился доложить правду, он мог сказать с уверенностью в душе, что «мы насилу довели его до смерти христианской», таким образом создав очередную поучительную легенду, повсеместное распространение которой вытеснит правду.

Задлер вернулся в дом № 12 на Мойке почти сразу после доктора Саломона и Николая Федоровича Арендта, лейб-медика и самого известного врача России. Арендт подтвердил прогноз предшественников: на выздоровление нет надежд, Пушкин не переживет и ночи. Он чувствовал, что операция бесполезна и может только усилить внутреннее кровотечение; он прописал лед, успокоительное и очистительную клизму. Следующим приехал Спасский, семейный доктор Пушкиных. «Что, плохо?» — сказал Пушкин, когда увидел его в дверях, и махнул рукой, когда врач попытался ободрить его какими-то словами надежды. Не было нужды ему лгать, он и так знал правду. Арендт покинул дом. «По желанию родных и друзей» Спасский спросил Пушкина, не хочет ли тот причаститься. Да, он хотел. «За кем прикажете послать?» — «Возьмите первого, ближайшего священника». Ему вспомнилось то раннее утро, когда он получил извещение о смерти молодого Николая Греча. «Если увидите его отца, — сказал он Спасскому, — кланяйтесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». Прибыл престарелый отец Петр из ближайшей церкви на Конюшенной площади рядом с Мойкой. Вернулся Арендт. «Больной исповедался и причастился». Когда Спасский пришел обратно в кабинет, Пушкин спросил, как держится жена. Врач снял тревогу, как мог: Наталья Николаевна успокоилась. «Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском», — произнес Пушкин. Он боролся с двумя противоречивыми чувствами: с одной стороны, он не хотел, чтобы друзья и доктора открыли ей всю серьезность его состояния, с другой — боялся, что его жена, убаюканная надеждой, может произвести впечатление равнодушной: уж если она кажется спокойной в такой момент, то свет и вовсе ее отвергнет. «Бедняжка, бедняжка», — повторял он. Пушкин позвал Арендта: «Попросите государя, чтобы он меня простил, попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Уходя очередной раз, Арендт пообещал еще вернуться. На это время он предоставил Пушкина заботам Спасского. «Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время». Арендт вернулся вскоре после одиннадцати и принес торопливо написанную карандашом записку от царя: «Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение». Спасский, снова оказавшись у ложа Пушкина, спросил его распоряжений. — «Все жене и детям». Он попросил Спасского подать ему лист бумаги, на котором было что-то написано по-русски — доктор узнал почерк поэта, — и сжег его. Затем сказал: «Позовите Данзаса». Он хотел остаться наедине со своим другом, чтобы продиктовать ему имена людей, которым он был должен без каких бы то ни было долговых расписок или документальных подтверждений, и подписал это слабеющей нетвердой рукой. Данзас пробормотал, что отомстит за него и пошлет Дантесу вызов на дуэль. Пушкин решительно запретил ему и думать об этом. Он несколько раз позволил жене зайти к нему, и каждый раз всего на несколько минут. Натали металась между взрывами истерического отчаяния и мгновениями безумной надежды, когда она не уставала повторять: «Он не умрет, я знаю, что он не умрет». Александрина со своей пожилой теткой и княгиней Вяземской заботились, чтобы она никогда не оставалась одна, даже по ночам, и устраивались на ночь на диванах в гардеробной; Данзас и Вяземский ночевали в прихожей. Остальные друзья поспешили в дом, как только услышали о несчастье, и ушли лишь поздно вечером: Жуковский, Виельгорский, князь Мещерский, Валуев, Тургенев. Но никому из них не разрешили повидаться с поэтом. С Пушкиным оставался Спасский. В моменты облегчения страданий Пушкин как-то рассказал ему, что цифра «6» всегда приносила ему несчастье. «Его беды начались в 1836 году, когда ему было 36, а его жене исполнилось 24 года (2 + 4 = 6); в шестой главе „Евгения Онегина“ содержится нечто вроде предвидения его собственной смерти и так далее. Другими словами, умирающий Пушкин сам проводил печальную параллель между собой и Ленским». Боли усилились к четырем часам утра, стоны сменились хриплыми дикими вскриками. «Зачем эти мучения, — спрашивал он Спасского, — без них я бы умер спокойно». Пришлось вызвать Арендта — поставили промывательное; чрезвычайно болезненная процедура только усилила страдания раненого. Несколько раз, содрогаясь в конвульсиях, Пушкин чуть не падал с дивана, лоб его покрылся холодным потом, а глаза, казалось, сейчас вылезут из орбит. Этой ночью он решил покончить с собой и приказал Никите Козлову подать ящик с пистолетами. Слуга повиновался, но предупредил Данзаса, и пистолеты, уже спрятанные под простыней, унесли прочь. Когда начало светать, Пушкин попросил позвать жену. Натали была погружена в забытье, похожее на летаргический сон, когда из кабинета послышались особенно страшные крики; она услышала только последний — как ей объяснили, он донесся с улицы. Пушкин тогда дал последний совет своей юной жене: «Ступай в деревню, носи по мне траур два года и потом выходи замуж, но за человека порядочного». Он захотел попрощаться с друзьями. Жуковский, Вяземские, Виельгорский, Тургенев, Данзас по очереди заходили к нему в кабинет. Несколько слов прощания и слабое рукопожатие. Затем Пушкин жестом попросил оставить его одного. Жуковский задал ему вопрос: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя?» — «Скажи ему, что мне жаль умереть, потому что не могу изъявить ему мою благодарность; был бы весь его». Пушкин позвал Плетнева и Карамзину. За Екатериной Андреевной послали. Он попросил привести к нему детей. Их привели в кабинет еще полусонных. Пушкин посмотрел на них, благословил, протянул свою уже похолодевшую руку к губам Маши, Гриши, Саши и Таши. Жена его упрямо отказывалась верить в происходящее. «Quelque chose те dit qu’il vivra», — шептала она, глядя на людей с потрясенными лицами и покрасневшими от слез глазами, выходивших из кабинета мужа. Приехала г-жа Карамзина. Это прощание тоже длилось немногим больше минуты. Вставая с дивана, она осенила крестным знамением ложе умирающего и направилась к дверям. Пушкин окликнул ее и попросил перекрестить его еще раз. После этого к нему пустили жену. Это был последний момент для того, чтобы сказать ей правду: Арендт уже вынес свое заключение, у него осталось очень мало времени, возможно, несколько часов. Натали бросилась на колени перед иконами с причитаниями и рыданиями. Передняя была заполнена людьми: друзьями, знакомыми и незнакомыми, пришедшими узнать о состоянии Пушкина. Парадная дверь постоянно открывалась — и этот шум беспокоил больного. Решили закрыть ее вовсе, приставив комод, и открыть дверь черного хода. На этой маленькой, видавшей виды двери кто-то кусочком угля написал Пушкин. Там был вывешен и краткий бюллетень о состоянии здоровья поэта, написанный Жуковским: «Первая половина ночи беспокойна, последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет; но также нет, и еще и быть не может облегчения». Около полудня вернулся Арендт, от которого Пушкин с нетерпением ждал известий о прощении Данзаса, что дало бы ему возможность «умереть спокойно». Но единственным облегчением, предложенным ему лейб-медиком, были капли опия, которые Пушкин тут же охотно выпил. До этого он решительно отвергал всякое лечение, несмотря на то, что невыносимые боли терзали его все это мучительное утро. Тем временем царь, вернувшись в свой кабинет в Зимнем дворце, говорил Жуковскому о своем удовлетворении тем, что Пушкин выполнил перед смертью долг доброго христианина, приняв причастие; относительно Данзаса царь сказал, что не в его власти менять законы, но он сделает для него все возможное. Именно во время этой беседы царь велел Жуковскому опечатать кабинет поэта сразу после его уже неминуемой смерти; он также приказал ему просмотреть все оставшиеся записи поэта, — позже, не торопясь, — с тем чтобы уничтожить все компрометирующие бумаги, какие обнаружатся. Вернувшись в дом на Мойке, Жуковский смог успокоить своего умирающего друга относительно судьбы Данзаса. Приехала Елизавета Михайловна Хитрово. Она плакала, рвала на себе волосы и обвиняла весь белый свет в случившейся трагедии. Ее не пустили в кабинет. Около двух часов пополудни приехал Даль. «Плохо, брат!» — такими словами встретил его Пушкин. Он был уже совершенно изможден к тому времени и иногда впадал в безразличное оцепенение, не похожее на потерю сознания. Жена и друзья постоянно сменялись у его постели — по несколько человек сразу. «Все мы надеемся, — постарался Даль ободрить его, — не отчаивайся и ты!» — «Нет, мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо». Он опять ужасно мучился и страдал после того, как закончилось действие опия. Руки сжимались в кулаки, он кусал себе губы, чтобы удержаться от крика. Его состояние, похоже, внезапно ухудшилось к шести часам вечера; пульс достигал 120 ударов в минуту, поднялась температура, нарастали признаки возбуждения и усиления его недомогания. Следуя предписаниям Арендта, Спасский и Даль стали ставить пиявки. Пушкин сам ставил их себе на живот вокруг раны — здесь он не хотел терпеть чужих прикосновений. Средство подействовало быстро: пульс вернулся к норме, температура упала, а напряженный живот расслабился. Именно в этот вечер, наверное, в душе Даля забрезжила искра надежды — скорее, он поверил в это сердцем, чем разумом. Увидев на лице друга облегчение, Пушкин тоже подумал о призрачной возможности поправиться, но вскоре отказался от этой иллюзии. Наступала ночь агонии. Он постоянно спрашивал Даля, который час, и приходил в ярость от ответов: «Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее!» Теперь поэт разговаривал с собственной смертью и следил за ее приближением, постоянно считая свой пульс и делая собственные замечания о ее веющем холодом, неторопливом приходе. «Вот смерть идет», — несколько раз сказал он. Эту вторую ночь страданий он провел держа Даля за руку. И тогда, и теперь он сам брал стакан воды, чтобы с ложечки сделать несколько глотков. Он обкладывал себе лоб кусочками льда и сам менял компресс на животе. Хуже боли, по словам его, была та ужасная тоска, которая терзала его, разрывая ему сердце. Он просил Даля помочь ему сесть, или повернуться на бок, или перевернуть подушку, но тут же останавливал его: «Ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!» — или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку». Даль убеждал его не стесняться боли: «Стонай, тебе будет легче». — «Нет, не надо — жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил, не хочу». Новый бюллетень был вывешен утром 29 января: «Больной находится в весьма опасном положении». Дыхание стало прерывистым и частым, пульс падал с каждым часом. Пушкин несколько раз звал жену этим последним утром 29 января 1837 года; ему уже трудно было говорить, и он просто держал ее за руку. Иногда он не узнавал ее. Натали была подле него, когда он вдруг спросил Данзаса, думает ли тот, что он сегодня умрет, и добавил: «Я думаю, по крайней мере, желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя». Около полудня он попросил зеркало. Бросив быстрый взгляд на свое отражение, он махнул с досады рукой. Доктора заметили, что его руки и ноги были уже холодны. Лицо его тоже ужасно изменилось; и все-таки смерть не приходила. «Ти vivras, tu vivras!» — повторяла снова и снова Натали, хотя врачи не разрешали ей подолгу находиться с мужем. В ожидании смерти поэт лежал вытянувшись на диване, согнув колено и заложив руку за голову — та его поза, в которой в иные дни он сочинял стихи. Около половины второго г-жу Хитрово допустили к постели поэта. Элиза разразилась рыданиями, упав на колени. После ее ухода Пушкин опять спросил Даля: «Скажи, скоро ли это кончится? Скучно!» И несколькими минутами позже: «Опустите шторы, я спать хочу». Похоже, что он действительно какое-то время спал, но вдруг открыл глаза и попросил морошки. В доме ее не было; кто-то со всех ног бросился за покупкой. Пушкин нетерпеливо повторял: «Морошки, морошки!» Он захотел, чтобы его покормила жена. Опустившись на колени у дивана, Наталья Николаевна поднесла маленькую ложечку к его губам, он съел с ее помощью две-три ягодки и выпил глоток сока. Она прислонилась лицом к его лбу. Он погладил ее по голове. «Ну, ничего, — сказал он, — слава Богу, все хорошо». И отослал ее. «Вот увидите, — сказала она Спасскому, — он будет жив, он не умрет». Даль снова проверил пульс Пушкина. Он долго не мог его найти; все тело Пушкина было холодным. Подойдя к Жуковскому и Виельгорскому, Даль сказал: «Отходит». «Ну, подымай же меня, — произнес Пушкин с закрытыми глазами, — пойдем, да выше, выше, ну, пойдем!» Очнувшись от забытья, затуманившего его мысли, он объяснил Далю, как будто извиняясь: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась». Через несколько секунд он взял Даля за руку и начал опять: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» И упал на спину, потеряв сознание. Но сознание вернулось к нему, он попросил повернуть его на правый бок. Данзас и Даль взяли его под мышки и бережно приподняли; Спасский подложил подушку под спину. «Хорошо, — сказал Пушкин, а затем произнес: — Кончена жизнь». Даль не расслышал слов, сказанных едва слышным шепотом, и вначале понял неверно и ответил: «Конечно, мы кончили». Но внезапно он догадался и переспросил: «Что кончено?» — «Жизнь кончена», — ответил поэт совершенно внятно. И продолжил: «Тяжело дышать, давит». Его грудь едва поднялась, когда он испустил последний слабый вздох. Чуть позже — в 2.45 — д-р Андреевский закрыл ему глаза. Наталью Николаевну не допустили внутрь; у его ложа были Даль, Спасский, Жуковский, Виельгорский, княгиня Вяземская и Тургенев. В три часа Тургенев, сидя за столом в доме Пушкиных, написал: «Жена все не верит, что он умер; все не верит. Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали».

Табакерка посланника

Даль: «По вскрытии брюшной полости все кишки оказались сильно воспаленными; тонкие кишки в одном только месте, величиною с грош, поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей… По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, повернувшись вполоборота, и направление пули было несколько сверху вниз… Время и обстоятельства не позволили провести более глубокие исследования».

Они опустили шторы и занавесили зеркала. Жуковский послал за скульптором, чтобы заказать посмертную маску. Тело обмыли, одели, перенесли на стол в гостиной («Как он был легок!» — поразился Аркадий Россет) и положили в гроб, обитый пурпурным бархатом. Старый граф Строганов, который метался два последних дня между домом на Мойке и голландским посольством, оплатил первые печальные посмертные счета. Он сделал это по своей собственной инициативе без каких бы то ни было колебаний. Может быть, его мучило раскаяние из-за того фатального совета, который он дал своему другу Геккерену? Нисколько. Все знали, что поединок после письма Пушкина был неизбежен. «Ужасно, ужасно!» — воскликнул Александр Тургенев, когда Якоб ван Геккерен, случайно столкнувшись с ним, вкратце ознакомил его с содержанием этого письма. В эти первые часы печали и траура многие из друзей Пушкина благодарили небеса, что, по крайней мере, жизнь Жоржа Дантеса была спасена.

Во второй половине дня 29 января люди, ставшие свидетелями смерти поэта, тихо подняли свои бокалы в его память в доме их общего друга: обед по случаю дня рождения Жуковского превратился в печальную церемонию поминок. Между тихими тостами и горестными воспоминаниями они гадали о судьбе Натальи Николаевны и детей. На что они могли бы жить и где? Жуковский решил просить милости царя. Усопший, писал он, часто выражал желание быть похороненным в Святых Горах, у могилы его матери и земли его предков; но Михайловское должно быть продано, оно могло бы быть приобретено неотесанным провинциальным помещиком, который мало беспокоился бы о могиле Пушкина, и русские люди не имели бы тогда места, чтобы оплакивать своего поэта. Семейство Пушкина должно быть также защищено, и это означало бы спасение их от финансового краха: только три сотни рублей были найдены в доме после смерти поэта. Жуковский осмелился предложить Его Величеству помочь вдове с первоначальными расходами и затем финансировать полное издание произведений покойного; доходы от продаж могли создавать скромный капитал для невинных сирот[75].

Немедленные меры, предпринятые царем Николаем I, превзошли просьбы и надежды Жуковского: уже 30 января Петербург узнал о щедрости государя по отношению к семейству умершего поэта. 31 января императорская воля была подтверждена указом: казначейство должно было выкупить Михайловское с аукциона, уплатить все долги Пушкина и финансировать издание его сочинений; вдова должна была получить одноразовую субсидию в 10 000 рублей, ей и ее дочерям до замужества назначалась ежегодная пенсия в 1500 рублей; такая же ежегодная сумма была определена сыновьям до поступления их на службу (они зачислялись в Пажеский корпус). Россия была тронута, и удивленные европейские дворы поразились доброте царя Николая: Благотворный Ангел похитил le beau rôle у умершего поэта. Вряд ли на сей раз Пушкин был бы недоволен. Никогда, в самых своих смелых мечтах он не мог бы вообразить такое счастливое решение его финансовых проблем. Тем временем спрос на его книги подскочил: с 29 января по 1 февраля 1837 года издатель и книгопродавец Смирдин продал сочинений поэта на 40 000 рублей.

Толпа, прибывающая отдать последний долг поэту, возрастала каждый час: она выливалась из ворот, заполняя близлежащие переулки. В те грустные январские дни достаточно было сесть в сани, сказать кучеру: «К Пушкину», и он вез вас прямо к дому номер 12 на Мойке. Каждый извозчик в Петербурге теперь знал этот адрес наизусть. Квартальные регулировали поток посетителей, ожидающих  своей очереди, чтобы пройти через черный вход для слуг: миновать буфетную, кладовую и гостиную (ширма отделяла дверь в столовую, ограждая семью и друзей) и направиться к зале, где был мерцающий искусственный свет, желтоватый пол и стены и тяжелый от ладана воздух. В ногах дьячок читал псалтырь, у головы стоял камердинер в синем фраке с золотыми пуговицами, который «постоянно прыскал голову покойного одеколоном и рассказывал публике эпизоды смерти поэта».

Кроме друзей, знакомых и круга петербургского интеллектуального и литературного мира, по крайней мере десять тысяч посетителей прошло мимо гроба между полуднем 29 января и вечером 31 января[76]. В большинстве своем это были обычные люди, пришедшие попрощаться с поэтом, который для России был пророком, мастером слова, героем и святым. Они пришли, чтобы почтить свою национальную славу; русского, погибшего от руки иностранца. Это были, по словам Екатерины Мещерской, «женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях». Софи Карамзина описала их как «чиновников, офицеров, купцов». «Видите ли, — сказал Россе-ту один из этих никому не известных людей, — Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Вот слова, на которые стоит обратить внимание: сама скорбь заставила замолчать всех обвинителей поэта — как будто, умирая, Пушкин искупил тем самым обвинения в сделке с аристократией и режимом. «Бедный Пушкин, — написал огорченный цензор Никитенко. — Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование».

Но среди огромной толпы, отдающей последний долг поэту, были и многие, проливавшие крокодиловы слезы, — по-видимому вызванные к жизни неким мрачным заклинанием из-подо льда Невы. Многие, похоронившие Пушкина как поэта много лет назад, объявившие о падении его популярности и совсем недавно зевавшие над страницами «Истории Пугачевского бунта» или «Современника», — теперь пришли оплакать его. Почтили его память и новоявленные интеллектуалы «из народа», чьи последователи достаточно скоро снова похоронят его в пыльном пантеоне чистого и бесполезного «искусства для искусства». Смерть Пушкина — «двойного аристократа, по духу и по социальному положению» — сплотила «второе» сословие и привлекла молчаливое «третье». Но эмоции госпожи Мещерской явно преувеличили ситуацию с одетыми в лохмотья народными массами. Никитенко был более наблюдателен; он заметил, что церковь, где отпевали поэта, была полна знати. Площадь была усеяна элегантными экипажами и заполнена толпами людей, но среди них — «ни одного тулупа или зипуна» «четвертого сословия».

«Который час?» — постоянно спрашивал умирающий Пушкин. Он страдал не только от мучительной боли, но и о своей стране и своих читателях. Его смерть в тот самый год и день объединила и сплотила всех — даже его хулителей и будущих противников, потрясенных трагедией поэта. Он принял свою судьбу без негодования, понимая необходимость того, что происходило и должно было произойти. Совсем не случайно поэт стал новым историографом Российской Империи.

«Нет, мне здесь не житье», — протестовал он, когда Даль пробовал успокоить его. «Здесь» — имелось ввиду «в этом столетии». И, уходя «со сцены», он осветил Россию последней вспышкой Александрийского блеска, демонстрируя то же пренебрежение к собственной жизни, которую русские выказывали на поле битвы на рассвете девятнадцатого столетия.

«Плохо со мною… Дайте мне воды… Возьмите первого, ближайшего священника… Тяжело дышать, давит…» Так говорил Пушкин в предсмертной агонии. Простые и ужасные слова звучат в унисон с тем, что с ним произошло. Даже в бреду, когда ему пригрезилась смерть как бесконечное карабканье вверх по книгам, сложенным в слишком высокие стопы, он едва произнес несколько слов. В 2.45 дня 29 января 1837 года русская литература потеряла своего певца. Ушло обаяние, изящество, лаконизм и легкость, и это затмение будет долгим — этому наследует иная стилистическая эра: рококо абсурда, сарабанда двусмысленностей, запыхавшиеся гротески, жизнерадостный Гран Гиньоль и пронзительный смех среди патетических слез. Зная то, чему вскоре предстоит в литературе стать свидетелями, никто не может утверждать, что Гоголь не был писателем-реалистом. Разве что в фантазиях страдающих амнезией эпигонов.

Одним из тех, кто пришел поклониться умершему поэту, был студент, о котором нам известно лишь, что его инициалы: П. П. Ш.[77] Он спросил сына Вяземского, можно ли взглянуть на портрет Пушкина работы Кипренского, где поэт предстает безмятежным и полным жизни; молодой Вяземский пошел в гостиную, чтобы передать просьбу посетителя. Жена графа Строганова влетела в спальню, крича, что шайка разгоряченных студентов университета ворвалась в дом, чтобы оскорбить вдову, виновную в свершившейся трагедии. Именно тогда она написала своему мужу, тогда бывшему в Третьем отделении[78], умоляя прислать жандармов, чтобы защитить бедную вдову от произвола безрассудной толпы. Но в том не было никакой необходимости: всегда прилежный Бенкендорф уже позаботился обо всем. Кроме жандармов в мундирах, назначенных поддерживать порядок в доме госпожи Волконской на Мойке, другие, уже в штатском, дефилировали мимо гроба; возможно, один из них и поспешил доложить, что покойный был одет в черный сюртук вместо камер-юнкерского мундира. Царь не одобрил последнего одеяния Пушкина. «Это, должно быть, Тургенев или князь Вяземский предложили», — сказал он.

Агенты сновали и в толпе, ожидающей в воротах, подслушивая, о чем говорили люди на улицах и в домах. В жандармских сообщениях отмечалось, что народ разгневан поведением иностранца, посмевшего поднять руку на поэта; шли разговоры о том, чтобы закидать камнями окна убийцы. Кроме ненавистного француза люди хотели отомстить и докторам-иностранцам — полякам, немцам, евреям! — не сумевшим спасти жизнь их поэта. Проявления общественного негодования были налицо. Необходимо было удвоить бдительность, чтобы предотвратить стихийные возмущения и бунты на улицах.

Писать о запретном в России было невозможно. Все знали, от чего и как умер Пушкин, но газетам не было позволено упоминать о поединке. «По кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель». Что же за страдания? Сильная простуда, венерическая болезнь, расстройство желудка после отравления мороженым? В действительности многие печатные издания, пораженные внезапной вестью, даже не сообщили о его смерти. Однако цензоры не имели ни минуты покоя в течение нескольких дней после 29 января. Им были даны строгие распоряжения: некрологи не должны содержать чрезмерной похвалы или даже намека на сожаление. Только в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“» сумели ускользнуть от запретов, опубликовав прочувствованную эпитафию Одоевского — слова напечатали без украшений, в простой черной рамке: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!» Краевский, редактор этого «непослушного» издания, был вызван к князю Дондукову-Корсакову[79] на следующий день: «Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?.. „Солнце поэзии“!! Помилуйте, за что такая честь?.. Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!» Краевский, который был также должностным лицом в министерстве народного просвещения и подчиненным упомянутого Сергея Семеновича — а именно Уварова, — получил официальное строгое замечание. Греч[80] также был призван в Третье отделение и получил строгий выговор. Бенкендорфу показалось, что краткое сообщение, опубликованное в «Северной пчеле» было слишком откровенно хвалебным, почти панегириком: «Пораженные глубочайшею горестию, мы не будем многоречивы при сем извещении. Россия обязана Пушкину благодарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинениях всех родов».

Письма, разосланные Натальей Николаевной, извещали, что отпевание состоится в одиннадцать утра 1 февраля в Исаакиевском соборе — не том величественном соборе, какой мы знаем сегодня, а в большой, красивой церкви Адмиралтейства — Пушкин был прихожанином этой церкви, когда жил в доме на Мойке. Вечером 31 января некий жандарм объявил, что церемония прощания завершена, что в интересах поддержания общественного порядка тело будет перевезено в ту же ночь — и не в Исаакий, а в маленькую Конюшенную церковь. Около полуночи прибыл усиленный наряд жандармов, и необычный кортеж (около дюжины родственников и друзей поэта и вдвое больше жандармов и шпиков) двинулся в путь по пустым улицам, без факелов, под конвоем — будто они были группой опасных преступников. На каждом углу стояли солдатские пикеты и полицейские наряды, готовые к немедленному подавлению беспорядков.

Многие осторожные петербуржцы утром 1 февраля встали перед щекотливой дилеммой: что надеть на похороны? Мундир или штатскую одежду? Внимание царя к семейству поэта показывало, как высоко он чтил Пушкина; можно было предположить, что в последнюю минуту государь примет решение отдать дань уважения блудному сыну, и все знали, как строг он был в отношении ритуалов и одежды. Это предполагало мундир. С другой стороны, прошлое Пушкина было неоднозначно. К тому же поэт умер, совершив преступление, — дрался на дуэли. Тогда, вероятно, просто сюртук? Но поэт имел придворный титул, хоть и скромный. Тогда — мундир. В конце концов почти все надели мундиры с лентами, звездами и позументами. Те, кто не знал о перемене места отпевания, явились к Адмиралтейству в каретах и вынуждены были пробираться сквозь толпу студентов и простонародья, которые, игнорируя письменный запрет, рекой текли к Конюшенной площади. В небольшую церковь пускали исключительно по приглашению. «Посмотрите, пожалуйста на этих людей, — сказала знакомому Елизавета Михайловна Хитрово, кивнув на группу лакеев во фраках с украшенными многоцветными лентами отворотами. — Какая бесчувственность! Хоть бы слезинку уронили!» Коснувшись локтя одного из них, она спросила: «Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?» Человек во фраке отвечал ей подобострастно: «Как будет угодно вашей милости. Мы, знаете ли, — люди подневольные»[81].

А. И. Тургенев А. И. Нефедьевой, Петербург, 1 февраля 1837 года: «1-й час пополудни. Возвратился из церкви Конюшенной и из подвала, в здании Конюш., куда поставлен гроб до отправления. Я приехал, как возвещено было, в 11 час., но обедню начали уже в 10 ½. Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генерал-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр., послы французский [и испанский] с расстроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине жалели, сказал: Барант и […] sont les seuls Russes dans tout cela![82] Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский, и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними и — Уваров: смерть — примиритель. Дамы-красавицы и модниц множество; Хитрово — с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы, — Крылов последний из простившихся с хладным телом… Молодежи множество. Служил архим.<ан-дрит> и 6 священников. Рвались — к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у к. Мещерского. Тут и Энгельгардт — воспитатель его в Царскосельском Лицее; он сказал мне: 18-й из моих умирает, т. е. из первого выпуска Лицея. Все товарищи поэта по Лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили».

Вяземский и Жуковский положили по своей перчатке подле тела до того, как заколотили гроб: кусочек замши символизировал часть их души. Полицейские чины, немедленно проинформированные об этом акте шпионами, немедленно усмотрели в этом вызов существующей системе власти, режиму и царю.

2 февраля виконт д’Аршиак в качестве дипломатического курьера уехал в Париж.

Утром 31 января Жуковский получил по почте анонимное письмо. «Неужели после сего происшествия, — спрашивал автор, — может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерен? Неужели правительство может равнодушно сносить поступок призренного им чужеземца и оставить безнаказанно дерзкого и ничтожного мальчика? Вы, будучи другом покойному… употребите все возможное старание к удалению отсюда людей, соделавшихся чрез таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного — дух народный». 2 февраля граф Орлов, член Государственного совета, получил письмо от некоего лица, подписавшегося «К. М.». Почерк позволяет предположить, что это был тот же самый человек, который писал Жуковскому, но на сей раз его тон был более угрожающим: «Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизоны солдатом Дантеса не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина; нет, скорая высылка отсюда презренного Геккерена, безусловное воспрещение вступать в российскую службу иностранцам, быть может, несколько успокоит, утушит скорбь соотечественников ваших в таковой невознаградимой потере… Ваше сиятельство, именем вашего отечества, спокойствия и блага государя, просят вас представить Его Величеству о необходимости поступить с желанием общим… иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное и вскоре».

Орлов поспешил сообщить о письме в Третье отделение, и Бенкендорф очень быстро ответил: «Это письмо очень важно, оно доказывает существование и работу Общества. Покажите его тотчас же императору и возвратите его мне, чтобы я мог по горячим следам найти автора». По причинам, неизвестным до сих пор, царь Николай I сказал Бенкендорфу, что он подозревает протоиерея Алексея Ивановича Малова, который хотел прочесть возвышенную речь на отпевании поэта в Конюшенной церкви («о решительном осуждении жестоких предрассудков, которые привели к гибели поэта»), разрешения на которую, конечно, не получил. Детальное расследование Третьего отделения не смогло разыскать автора этих двух писем, который таким образом остался безнаказанным. Можно считать этого анонимного патриота первым русским, выдвинувшим гипотезу преднамеренного убийства, заговора против русского народа и его славного сына.

Софи Карамзина сводному брату Андрею, Петербург, 2 февраля 1837 года: «И вообще, это второе общество проявляет столько увлечения, столько сожаления, столько сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться, если только хоть какой-нибудь отзвук земной жизни доходит туда, где он сейчас; среди молодежи этого второго общества подымается даже волна возмущения против его убийцы, раздаются угрозы и крики негодования; между тем в нашем обществе у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина — и это куда хуже и непонятней — немало злобных обвинителей… В субботу вечером я видела несчастную Натали… настоящий призрак… Она тотчас же меня спросила: „Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо“. Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как хороша даже в таком состоянии!»

Бенефис Василия Каратыгина должен был состояться 2 февраля. В программе известного трагического актера был пушкинский «Скупой Рыцарь». Отложенное из-за траура представление так и не состоялось.