27887.fb2
Усмехаясь сквозь мрак самого мистического из своих рассказов, Пушкин раз и навсегда свел счеты с мефистофелевским романтизмом и объявил войну наследникам Наполеона, вновь вооруженным до зубов и марширующим по огромным российским просторам. С вершины стиля прозы еще восемнадцатого столетия, отточенной, строгой, не очень психологичной, он обличил marivaudage Бальзака и «фальшивую риторику» Стендаля. Конечно, это было делом стиля, но не только стиля: Пушкин презирал и в тайне боялся Растиньяков и Сорелей как неутомимых фанатиков, движимых манией завоевания, несгибаемых и методичных кузнецов своей судьбы.
Литература предваряет — не следует рабски и не копирует — жизнь. Жорж Дантес — убежденный карьерист, лощеный и бережливый, всегда внимательный к тому, чтобы не сделать неправильных движений, умелый распорядитель своего капитала, состоявшего из приятной внешности и чувства юмора, «человек практический, приехавший в Россию сделать карьеру» — рисковал потерять все, что он так прилежно и трудолюбиво собирал, когда поддался чарам превосходства, явившегося в облике восхитительной королевы всех сердец. Литература тоже вносит поправки в жизнь: в «Пиковой даме» Пушкин уже определил путь Дантеса и других героев бальзаковской закваски. Но не всех и не к добру. Новые дантесы — более интеллигентные, культурные и преданные, более стесненные в средствах, но богатые идеями, теперь уже обрусевшие, уже раскольниковы — еще вернутся в Петербург, чтобы убивать.
Пушкин своей жене (Тригорское, 25 сентября 1835 года): «…Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш и как ты им управляешь?.. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моем отсутствии?»
Дантес Геккерену, 18 октября 1835 года: «До того как сообщить тебе все последние сплетни и новости Петербурга, я должен начать с себя самого и своего здоровья, которое, по моему мнению, не так хорошо, как должно. Я так много потерял в весе после той простуды, которую я подхватил на курорте, что уже начал беспокоиться и вызвал доктора, который убедил меня, что я никогда не чувствовал себя лучше, и это состояние слабости было совершенно естественным следствием плеврита и результатом того, что мне пускали много крови; тем не менее мне велено закутываться во фланель, поскольку доктор подчеркнул, что я подвержен простудам, а это единственный способ их предотвратить; я честно признаюсь, что это последнее средство превышает мои финансовые возможности, поэтому не имею понятия, как достать требуемое белье, тем более, что я должен носить его постоянно, следовательно, его потребуется много».
В октябре барон Геккерен приехал в Сульц, который он уже посещал в начале августа. Принятый с величайшей радостью и предупредительной любезностью, он, казалось, был рад теплому приему и наслаждался простыми радостями деревенской жизни. Он также воспользовался своим долгим пребыванием в Эльзасе, чтобы внести порядок в расстроенные финансы папы Дантеса, который к этому времени уже слепо ему доверял. Он оценил имение, вычислил приход и расход, просмотрел старые записи, проконсультировался с юристами и нотариусами, провел переговоры с должниками и кредиторами, уволил нечестного управляющего, посоветовал сократить издержки, предложил улучшения, увеличивающие прибыль от виноградников и полей зерновых. Он оставался с семейством Дантесов дольше, чем планировал, прибыв в Париж только ближе к середине декабря. Уже оттуда, 24 декабря, он сообщил Жоржу, что просьба об усыновлении наконец удовлетворена. Новость вызвала ликующую благодарность: «Я люблю тебя больше, чем всю свою семью, вместе взятую, и не хочу этого больше скрывать».
«Никто не может вспомнить такой суровой зимы с 1812 года — времени, столь пагубного для французской армии», — писал князь Бутера в январе 1836 года. Задержанный льдом и снегом, новый французский посланник добирался до Петербурга не менее 43 дней (прибыв — ирония истории — как раз в День благодарения Господу за победу над Наполеоном, отмечаемый молебнами во всех церквях). Мы можем быть уверены, что наш кавалергард из Кольмара, с его чувствительностью к холодной и влажной погоде, не пережил бы этой ужасной русской зимы, если бы не барон Геккерен, пришедший-на помощь деньгами для этих бесценных фланелевых рубашек, а также позволением пользоваться своей элегантной каретой и теплой шубой дипломата. Но даже проницательный и дальновидный голландский посланник не мог предположить, какие разрушение и опустошение повлечет за собой его щедрое внимание.
Дантес быстро усвоил, что в России, «хотя и простирающейся далеко на север, по жилам бежит горячая кровь». Конечно, поразительные и фантастические вещи не были редкими в этой безбрежной, дикой стране:
Я почти забыл рассказать тебе то, о чем несколько последних дней говорит весь Петербург; вещь действительно ужасающая, и если ты соизволишь доверить ее одному из моих соотечественников, то из нее получится хороший роман; вот история: в окрестностях Новгорода есть женский монастырь, одна из монахинь известна по всей округе своей красотой. Драгунский офицер безнадежно влюбился в нее и преследовал ее целый год, после чего она внезапно согласилась его принять, при условии, что он придет в монастырь пешком и один. В тот день он покинул свой дом около полуночи и явился в назначенное место, где нашел названную монахиню, которая, не говоря ни слова, провела его в монастырь. Прибыв в ее келью, он нашел великолепный обед со всевозможными винами, а после обеда попытался воспользоваться этим tet-a-tet и начал убеждать ее пылкими заверениями в любви; она, выслушав с величайшим хладнокровием, спросила, какое доказательство своей любви он может предложить, и он обещал все, что могло прийти ему на ум, включая похищение и женитьбу в случае ее согласия. Она повторяла, что этого недостаточно, и офицер, сбитый с толку, в конце концов сказал, что выполнит все, что она попросит; заставив его в этом поклясться, она взяла его за руку, подвела к буфету, указала на мешок и сказала, что он должен только донести его до реки, а по возвращении она ни в чем ему не откажет; офицер согласился, она вывела его из монастыря, но, не сделав и двухсот шагов, он почувствовал себя плохо и упал. По счастью, один из его товарищей, видевший его выходившим из дому и поджидавший его возле монастыря, быстро подбежал к нему, но было слишком поздно: злая женщина отравила его, и он успел только пересказать все события; когда полиция вскрыла мешок, она обнаружила там половину туловища жестоко обезображенного монаха.
То, что происходило на глазах Дантеса — отстраненных, невыразительных, бледно-голубых — напоминало ему истории из книг, о которых он только слышал: «Бедняга Платонов был три недели в ужасном состоянии — так влюбился в княгиню Б., что заперся дома и не хотел никого видеть, даже своих родственников… Он отказывается говорить со своими братом и сестрой. Он говорит, что очень болен; такое поведение неглупого молодого человека просто поразительно, потому что он влюблен так, как, говорят, это происходит у героев романов. Авторов последних я хорошо понимаю, надо же чем-то заполнить страницы, но это странно для человека, обладающего здравым смыслом; я надеюсь, он скоро положит конец этой глупости и вернется к нам, я без него очень скучаю». Осторожный и разумный Дантес не подозревал, что вскоре сам вступит в эксцентричное братство «бедняг», безумно влюбленных, как герои романов, — сам окажется в романе, таком же напряженном и с таким же кровавым концом, как и любой роман, написанный в его любимой и далекой Франции.
В конце декабря Жорж Дантес наконец смог уведомить Якоба Геккерена о своем полном выздоровлении: «Теперь, благодарение Богу, я совсем не страдаю. Да, я закутан во фланель, как женщина, выздоравливающая после родов, но в этом есть двойное преимущество сохранения тепла и заполнения пространства под одеждой, которая висит на мне как мешок из-за того, что я так страшно похудел. В этом письме я предлагаю тебе отчет о моей теперешней жизни: я каждый день ем дома, мой слуга договорился с поваром Панина, и мне присылают очень хорошие и обильные обеды и ужины за шесть рублей в день, и я уверен, что смена поваров идет мне на пользу, поскольку боли в желудке почти совершенно исчезли».
Но он не все говорил своему далекому другу. Он ни разу не упомянул об участившихся вечерних выходах и молчал о своих новых знакомых: Петре Валуеве, женихе Марии Вяземской, Александре и Андрее Карамзиных, Клементин и Аркадии Россетах — это все были молодые друзья Пушкина. Через них Дантес вошел в кружок поэта[7].
В полдень первого января 1836 года длинный кортеж проследовал за царем и его семьей к церкви Зимнего дворца для торжественного новогоднего богослужения. Час спустя царица Александра Федоровна в сопровождении Литты, обер-камергера, и Воронцова-Дашкова, государственного секретаря, в строгом иерархическом порядке принимала поздравления гостей: статс-дамы, придворные, местные аристократки; члены Государственного совета; сенаторы, генералы, личные адъютанты; первые и вторые придворные ранги и т. д. Как камер-юнкер и чиновник IX класса Пушкин должен был среди последних пожелать монарху счастливого нового года. Позже, в тот же самый день, царь Николай I должен был отпраздновать десятую годовщину своего восшествия на престол балом-маскарадом, на который были приглашены тридцать пять тысяч человек, представляющие все сословия России. В шесть часов вечера огромные толпы начали вливаться в Зимний дворец: в Белый, Позолоченный и Концертный залы, Ротонду, Мраморный, Фельдмаршальский и Георгиевский залы, Портретную галерею, Эрмитаж и Эрмитажный театр. В девять часов, в сопровождении наследника престола и других членов императорской семьи, Николай I и его супруга прошествовали в Позолоченную залу и открыли танцы полонезом. Два часа спустя 485 счастливчиков ужинали в Эрмитажном театре, другим был предложен буфет и напитки для утоления жажды. Была почти полночь, когда Александра Федоровна, опять по-семейному, пожаловалась на легкое головокружение; императорская семья быстро удалилась, объявив вечер законченным. Наталья Николаевна Пушкина не могла остаться незамеченной даже в этом столпотворении в Зимнем дворце. Она была уже на пятом месяце беременности, но ей это нисколько не повредило; казалось, что с каждой беременностью она становилась еще красивее. Жорж Дантес не терял ее из виду даже в огромной толпе, собравшейся в Зимнем дворце.
Примерно 10 января Пушкин писал Нащокину: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться». Сначала он написал «или бояться смерти», но вечно бдительный демон самоцензуры остановил его руку, и поэт вычеркнул слова, которые проскользнули вместе с прочими, выдавая мрачные мысли, преследовавшие его. Он продолжал радостный гимн семейному счастью: «Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».
В литературных кругах и среди близких друзей Пушкина было известно, что поэт начинает выпускать ежеквартальное литературное издание «вроде английского Quarterly Review». Дантес немного выучил русский язык и теперь отваживался на неуклюжую игру слов на этом трудном языке. Однажды (у Карамзиных, у Вяземских?) он сказал Пушкину: «Почему бы не назвать ваш журнал „Квартальный надзиратель“?» Поэт ответил неловкой улыбкой, почти гримасой. Игра слов «квартальный» и «ежеквартальный» поразила его грубостью и двусмысленностью. Не высмеивал ли Дантес домашнего жандарма, неустанного цербера Натальи Николаевны?
Дантес Геккерену, Петербург, 20 января 1836 года: «Мой дорогой друг, я чувствую себя виноватым, не ответив сразу на два твоих прелестных и забавных письма, но, понимаешь, последние две недели моя жизнь состояла из танцевальных ночей, утренних прогулок верхом и дневного короткого сна, и все это еще будет продолжаться, но что хуже всего, я безумно влюблен! Да, безумно, потому что я не знаю, что делать, не могу сказать тебе, кто она, потому что письмо может попасть в другие руки, но вспомни самое восхитительное создание в Петербурге, и ты будешь знать ее имя, но самое ужасное в этой ситуации то, что она тоже любит меня, но мы не можем видеться, потому что ее муж — человек буйной ревности. Я доверяю все это тебе, мой дорогой, как моему лучшему другу, поскольку я знаю, что ты разделишь мою боль, но, ради Бога, не говори никому ни слова и не спрашивай, за кем я ухаживаю, ты можешь неосторожно погубить ее, и я буду безутешен, потому что, видишь ли, я готов на все, чтобы сделать ей приятное, потому что жизнь, которую я последнее время веду, стала постоянным мучением: любить и быть в состоянии сказать об этом только между ритурнелями кадрили — ужасная вещь; возможно, я не прав, рассказывая все это тебе, и ты сочтешь это глупостью, но мое сердце настолько полно, что мне нужно немного его облегчить. Я уверен, ты простишь мне это безумие, потому что я признаю, что это безумие, но я не могу рассуждать разумно, хотя в этом и нуждаюсь, ведь эта любовь отравляет мне жизнь; но, будь уверен, я осторожен, настолько осторожен, что пока все это секрет, ее и мой… Я повторяю, ни слова Брею, поскольку он пишет в Петербург, и одно лишь слово от него к его бывшей „жене“, и мы оба пропали! Потому что одному Богу известно, что может случиться, поэтому, дорогой друг, я считаю дни до твоего возвращения, и эти четыре месяца покажутся мне столетиями, потому что любому в моем положении отчаянно нужен кто-то, кого он любит, кому он может открыть свое сердце и искать утешения. Вот почему я кажусь таким несчастным, поскольку никогда в жизни я не чувствовал себя лучше физически, но голова моя в таком беспорядке, что я не могу найти ни минуты покоя ни днем, ни ночью, что и придает мне этот грустный и больной вид. Единственный подарок, который я прошу привести мне из Парижа, — перчатки и носки из filoselle, это ткань из шелка и шерсти, очень теплый и приятный материал, который, я думаю, стоит недорого, а если не так, считай, что этой просьбы не было. Что до ткани, я не думаю, что в этом есть смысл: шинель я смогу носить до тех пор, когда мы вместе поедем во Францию, что до мундира, то разница будет столь незначительна, что не стоит усилий… Прощай, мой милый друг, прости мне эту новую страсть, ведь я также люблю тебя от всего сердца».
Якоб ван Геккерен никогда не ревновал Жоржа Дантеса. Напротив, это молодой человек при случае высказывал свои подозрения и предчувствия: «Газеты сообщают, что в Италии холеры почти нет, может, ты поедешь туда, где глаза большие и темные, а у тебя такое мягкое сердце». Также Геккерен никогда не реагировал на любовные дела своего подопечного: «дамы вырывали его одна у другой», и страстный кавалергард всегда извлекал эротическое преимущество из своих чар; это казалось лишь естественным, в порядке вещей. Посланник не возражал против долгой связи Дантеса с одной замужней женщиной — «женой» в их частном лексиконе. И когда в ноябре 1835 года Жорж сообщил ему, что собирается бросить свою любовницу, он не был удивлен: он знал, что Дантес был ненасытным и непостоянным дамским угодником. Далекий от того, чтобы что-то скрывать, Дантес напротив обожал рассказывать о своих победах, прошлых и настоящих: «Скажи Альфонсу, чтобы он показал тебе мою последнюю пассию, и скажи, хорош ли у меня вкус и нельзя ли с такой девушкой не забыть заповедь иметь дело только с замужними женщинами». Барон Геккерен уже подыскивал среди русской, французской и немецкой аристократии подходящую для Жоржа партию, девушку с именем и состоянием, чтобы однажды кавалергард и старый посланник могли уйти в отставку с военной и дипломатической службы и провести остаток жизни вместе, «так сказать, одной семьей».
Получив взволнованное признание Дантеса, посланник предположил, что это еще один пожарчик, обреченный погаснуть в объятиях еще одной «жены». Он знал, каким настойчивым может быть его Жорж, а также был хорошо знаком с сомнительной добродетелью петербургских дам. Последнее «безумие» должно было вскоре закончиться банальным адюльтером, что удовлетворит чувства молодого человека и на что общество обычно согласно закрывать один или оба глаза. Однако на этот раз неутомимый офицер, который обычно выискивал добычу в театральных кулисах, выбрал своей целью одну из самых красивых женщин Петербурга — женщину, к чарам которой не остался равнодушным сам царь.
Красота следовала за ней, как лучистая тень, и неслись впереди неизменные эпитеты: «пригожая жена», «красавица-жена», «прекрасная хозяйка», «прекрасная Натали», «несравненная красавица», «очень милое творение». Никто не называл Наталью Николаевну Гончарову-Пушкину просто Натали. Казалось, другие женщины меркли в свете ее очарования, и люди, лишь слышавшие о ней, спешили подойти к ней ближе и разглядеть, стараясь узнать, правдиво ли превосходство, приписываемое ей салонами Петербурга. Действительно ли она самая красивая, красивее, чем Елена Завадовская, Надежда Соллогуб, София Урусова, Эмилия Мусина-Пушкина, Аврора Шернваль фон Валлен? Из всех сравнений она неизменно выходила победительницей. В Петербурге не было ни одного молодого человека, который бы тайно не вздыхал о ней. Ее ослепительная красота в сочетании с магическим именем, которое она носила, кружила все головы. Молодые люди, которые не только не знали ее лично, но и видели ее только на расстоянии, всерьез были уверены, что влюблены. Высокая, «стройная, как пальма», роскошное белоснежное декольте, невозможно тонкая талия, стройная шея, изваянная головка, «как лилия на стебле», лицо совершенного овала цвета бледной слоновой кости. Тонкие черты классического совершенства, брови, как черный бархат, длинные ресницы такие же темные, как волосы, которые она носила зачесанными назад или свободно падающими на шею, «подобно прекрасной камее», с завитками у висков. Во взгляде ее была «какая-то неопределенность» из-за легкого косоглазия, возможно, результата близорукости, и прозрачные, меняющие свой цвет — зеленые, серые или ореховые — глаза, напоминавшие ягоды крыжовника. Это легкое несовершенство только подчеркивало очарование лица, которое было все грация и гармония, возвышенная симфония линий и форм.
«Маленькая Гончарова была восхитительна в роли сестры Дидоны» на балу, устроенном Дмитрием Владимировичем Голицыным, генерал-губернатором Москвы во время визита императорской семьи в бывшую столицу в рождественские праздники 1829 года. Самая юная из сестер Гончаровых выступила их tableau vivant, чтобы получить поздравления царя; 18 февраля, в день, когда она вышла замуж за самого знаменитого российского поэта, она появилась в живых картинах как Венера, Психея, Мадонна, Ангел, Муза, Богиня, Евтерпа. Любая одежда, окутывающая ее стройное тело (куда эта женщина девает свою пищу? — часто удивлялись между прочим ее завистницы), оставляла непреходящее впечатление в памяти видевших ее: «платье из черного атласа, доходящее до горла», «голубая бархатная шуба», «белое платье, круглая шляпа и на плечах красная шаль», «костюм жрицы солнца», «свободный черный халат», который она носила дома, ее «боа», которое ласкал Пушкин у постели своей больной матери. Даже наблюдатель-мужчина, романтический маринист Айвазовский описал ее с обилием деталей, достойных женского модного журнала: «изящное белое платье, бархатный черный корсаж с переплетенными черными тесемками, большая палевая соломенная шляпа. Большие белые перчатки».
Прелесть ее черт, красота ее форм, элегантность ее нарядов затмевали все другие впечатления у тех, кто знал и регулярно посещал Наталью Николаевну. Немногим удавалось видеть ее самое за великолепной драпировкой, еще меньше осталось записей ее слов: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!.. Пожалуйста, продолжайте чтение, а я пойду посмотрю мои платья», «Читай, читай, я все равно не слушаю». Но все это ненадежные свидетели, их память омрачена посмертной злобой. Для наших ушей Наталья Николаевна нема. Любая попытка услышать ее настоящий голос натыкается на плюшевый барьер тишины. Ее письма к Пушкину исчезли; мы даже не знаем, сколько их было. Возможно, она сама их уничтожила как знак болезненного прошлого, а возможно, они существуют до сих пор, забытые среди прочих старых бумаг в семейном архиве какого-нибудь знатного европейского дома. Все, что осталось, — это отклики и вспышки мужа, поскольку Натали писала ему о своем собственном здоровье и здоровье детей, сообщала ему о слугах (которыми ей было сложно управлять в первые годы замужества), жаловалась на вечную нехватку денег, болтала о свадьбах и помолвках, пересказывала мелкие столичные сплетни и описывала балы и вечеринки, наряды и лица своих соперниц. Все это было привычным в том эпистолярном кодексе ее времени и класса: ее письма не отличались от тысяч писем тысяч других петербургских женщин. И никакого намека на то, что происходило в глубине ее души; ничего, что подсказало бы нам, что на самом деле Красавица думала о Чудовище, каким Венера видела Вулкана. Ничего, кроме ревности.
Натали одержимо подозревала, что муж ей неверен (и не без причины); и Пушкин убеждал ее в своей невиновности: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетничаю — и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику; за Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос; и за Смирновой тоже». Снова и снова поэт, вероятно, чувствует изящную ручку своего ангела, тяжело опускающуюся на его особу, и довольно посмеивается, рассказывая друзьям об этих ударах. Униженная богиня любви дает волю своей боли и презрению? Или своим капризам? Кто может сказать? Мы знаем все, что только можно, о ее очаровательном теле, все подробности ее несравненного очарования, но все, что мы можем сделать, — это предполагать, когда дело касается того, что смущало ее сердце, и основывать свои предположения на словах других — написанных ей ее мужем или приписываемых ей Дантесом в его признаниях Геккерену. Этот рок останется с ней навсегда — безгласный образ, онемевшая красавица.
Иногда мы даже удивляемся, испытывала ли она другие чувства и эмоции, чем те, которые любовно приписывали ей два человека, для которых она стала яблоком смертельного раздора. Мы знаем в подробностях только об одной страсти Натали: о ее любви к танцам, которая гасила ее внутреннюю робость и познакомила ее с летучими радостями салонного веселья — нечто вроде головокружения, заставляющего говорить бесчисленные бессмысленные очаровательные вещи; временная лихорадка, вызванная музыкой, светом, хаосом, толпой, эйфорией, — и увядающая при малейшем признаке мысли, и обреченная с первыми лучами рассвета.
Вот роковой вопрос: почему она в конце концов приняла неоднократные, беспокойные, настоятельные предложения Пушкина — вечно безденежного поэта, еретика и смутьяна, чьи черты напоминали «хитрое и сообразительное маленькое животное», обитающее в Африке? Он не мог предложить ей ни богатства, ни титула. Ни даже перспектив спокойного будущего. Может быть, ее мать была полна решимости выдать дочь замуж за первого, показавшегося на ее жадном горизонте? Было ли это тщеславие Натали, ее желание носить имя человека, чья слава достигла всех уголков России? Возможно, страстное желание покинуть мрачную гнетущую атмосферу московского дома ее семьи? Или, может быть, сочетание всех этих факторов, окрашенное смутным чувством, более напоминающим страх, чем любовь? Конечно же, не страх остаться старой девой — поскольку она была самой красивой невестой Москвы — но благоговение и ужас перед чем-то неведомым, переполнившие ее, заставили принять решение: судьба, власть, страсть, поэзия.
Юные годы ее жизни прошли в Москве, в деревенских поместьях и в Полотняном заводе — процветающей фабрике, когда-то делавшей паруса для флота Петра I и теперь еще производившей лучшие в России ткань для парусов и бумагу. В начале девятнадцатого века все значительное состояние Гончаровых было поглощено продажами за долги, закладными и расточительством семейного патриарха — экстравагантного тирана, долги которого после смерти составили полтора миллиона рублей. В 1812 году дедушка Натали, Афанасий Николаевич Гончаров, не живший со своей душевнобольной женой, после долгого пребывания за границей вернулся с новой любовницей, некоей Бабеттой — или «этой французской прачкой» — как ее прозвали в богатеющем, роскошном семейном доме, все более раздираемом несогласием и ссорами из-за денег.
Николай, единственный сын Афанасия Гончарова, был внезапно отстранен от управления имуществом семьи и переехал в Москву вместе с женой и четырьмя маленькими детьми. Только Натали — тогда ее звали Таша, уменьшительное от Наташа, Наталья, любимая внучка деспота — осталась в Полотняном заводе. Но в один прекрасный день в возрасте шести или семи лет и прекрасную Ташу привезли в Москву. Ее соболью шубу, подарок деда, отняли у нее по приезде: мать сделала из нее муфты. Больше не было роскошной жизни с ее привилегиями и прелестями. Больше не было и Полотняного завода с сотнями слуг, огромными землями, оранжереей с персиками и ананасами, с играми на воздухе, с лошадьми, конюшнями и верховой ездой. Вместо этого ей пришлось привыкать к жесткой Дисциплине дома Гончаровых, управляемого непредсказуемой, авторитарной разочарованной женщиной, часто бывавшей жестокой и наверняка несчастной. Только изредка дети видели своего отца, «уничтоженную тварь», согласно его собственному описанию.
Николай Афанасьевич Гончаров, чье больное сознание было замутнено алкоголем, жил в крыле большого дома на Никитской улице, где его держали под замком, чтобы оградить домашних от вспышек его яростного гнева. В спокойные дни слышны были хватающие за сердце жалобные звуки его скрипки. Жена приходила взглянуть на него только по вечерам, и ходили слухи, что по ночам она навещала комнаты мужской прислуги; днем она лицемерно замаливала свои грехи в часовне, раздавала милостыню; она предоставляла пристанище странникам, нищим и юродивым во Христе. Свою материнскую власть она осуществляла через суровые наказания и запреты, частенько сопровождая их пощечинами. Она привила боязливое уважение к себе, в особенности своим дочерям, которые воспитывались в слепом и немом повиновении. Будучи не в состоянии должным образом распоряжаться своим наследством и ежегодной рентой, доставшейся ей от свекра, она со временем стала болезненно жадной. Она пила. Только для того, чтобы избежать ее постоянных жалоб, вспышек и ссор с нею, Пушкин и Натали через несколько месяцев после свадьбы переехали из Москвы в Царское Село. Оттуда они отправились в Петербург.
Долли Фикельмон, 26 октября 1831 года: «Наш второй grand soirée прошлым вечером прошел прекрасно: было много народу. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива и во всем ее облике есть что-то поэтическое — ее стан великолепен. Черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает — ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, — но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».
Она редко говорила на публике, и «женщины находили ее несколько странной». В перерывах между танцами она была молчаливой и робкой, потупляя свой газелий взгляд, голова слегка клонилась, возможно, под тяжестью самой красоты. Она была более оживленной в присутствии ее собственных друзей и друзей семьи — и тогда она говорила. Возможно, слишком много. Тогда казалось, что голоса других людей эхом отражались от хрупкого алебастра ее тела, лишенного собственной глубины и собственного звука. Своим друзьям, сестрам, тетке и мужу она пересказывала каждую галантность, каждый комплимент сонма поклонников, осаждавших ее в салонах. Она хвасталась своими постоянными неизменными триумфами в обществе, и ее глупое щебетание растапливало сердце Пушкина. Ему льстили восхищение и ухаживания других мужчин, но он всегда был настороже: «Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит? Уж не кокю ли я?» «Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать; хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться». «Я тебя… не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна…Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались». Конечно, он ревновал. Но Пушкин бесконечно верил в добродетель своей «косой мадонны».
Его гораздо больше беспокоили некоторые привычки Натали, а не боязнь ее измены. Восхитительное создание, признанная королева Петербурга, тайная мечта стольких мужчин и предмет зависти стольких женщин — иногда в ней проступало что-то слишком простое и провинциальное, что-то от вкусов и привычек московской барышни. Он всегда прощал ее, но постоянно бранил, стараясь научить. Он говорил ей, что вульгарно отбивать поклонников у подруг, хвастаться своими победами, флиртовать с деревенскими помещиками, наносить визиты калужской матери-игуменье, посещать купеческих дочерей, толпиться в приемных вместе с заискивающими, бывать на фейерверках вместе с простолюдинами, навещать второразрядные салоны и танцевать в домах дворянок более чем сомнительной репутации. Бывали времена, когда его очаровательная жена напоминала ему тех женщин, которых князь Меттерних презрительно назвал «женщинками». Да она еще молода, думал Пушкин, и продолжал мягко посвящать ее в секреты духовной элегантности и тонкие ухищрения снобизма. Но он мог бывать и грубым:
Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з……; есть чему радоваться!., легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай. Мочи нет, хочется увидать тебя причесанную à la Ninon; ты должна быть чудо как мила. Как ты прежде об этой старой к…. не подумала и не переняла у ней ее прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно, уже открылись.
В следующем письме он извинялся за свою несдержанность, но все же напомнил ей: «Нинон, у которой переняла ты прическу, говорила: „На сердце каждого мужчины выгравировано: самой доступной“… Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно… К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc».
Долли Фикельмон, 12 ноября 1831 года: «Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: „я страдаю“. Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин».
В Петербурге Натали была приглашена ко двору и допущена в элитный кружок, созываемый в Аничковом дворце, частном особняке на Невском проспекте, где императрица давала волю своей страсти к танцам. Осенью 1835 года Александрина и Екатерина Гончаровы переехали к Натали и ее мужу; и сестер тоже нужно было вывозить в свет и выставлять на брачный аукцион. Каждый день бал, раут (торжественный прием без танцев), пьеса, концерт или собрание друзей. Кто-то пожаловался, что Наталья Николаевна по вечерам не бывает дома. Этот стиль жизни утомлял Пушкина. Когда ему случалось не сопровождать жену, он поручал ее мягкой опеке престарелой госпожи Загряжской, тетки Натали, пользовавшейся большим уважением при дворе и хорошо разбиравшейся в светской жизни. Но и в таких случаях он чувствовал себя беспокойно:
С тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы… смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе… не забудь, что уж у тебя двое детей, третьего выкинула, береги себя, будь осторожна; пляши умеренно, гуляй понемножку… Женщина, говорит Гальяни, есть животное, по природе своей слабое и болезненное. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать.
Он впервые заметил ее в 1828 году в Москве на балу у танцмейстера Иогеля — и свободолюбивое сердце Пушкина забилось как никогда прежде. «Tour, battement, jeté, réverence» — командовал Иогель, и Натали безупречно выполняла каждое движение, почти механически, как прекрасная заводная кукла.
Софи Бобринская, 3 сентября 1832 года: «Жена Пушкина, поэта, без сомнения, была самой красивой женщиной на вечере. Она похожа на Музу, на рафаэлевскую Ору. Вяземский сказал мне: „Эта Пушкина как поэма, что делает другую (графиню Эмилию Карловну Мусину-Пушкину) похожей на словарь“».
«Кокетничать я тебе не мешаю, — писал Пушкин, — но требую от тебя холодности, благопристойности, важности». Пушкин был встревожен и удручен холодностью другого рода «в маленькой Гончаровой» — таинственной апатией, холодной вялостью — в те дни, когда он боролся с многочисленными практическими трудностями, стоявшими на пути к женитьбе, и своими собственными мучившими его сомнениями. Он писал своей будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Он был более искренним, чем этого требовали обстоятельства или этикет. Он чувствовал, он догадывался, и его проницательность была поразительна: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад».
Долли Фикельмон, 15 сентября 1832 года: «Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом, невозможно ни быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем, у нее не много ума и даже, кажется, мало воображения».
Она была великолепной горькой тайной, совершенно свободной от страстей — и Пушкин желал ее только для себя одного любой ценой. Во время свадебной церемонии упали крест и кольцо, потухла свеча. «Все плохие предзнаменования», — воскликнул суеверный жених. Но мрачные авгуры утонули в ощущении счастья. Он стал нежным, но требовательным мужем, пытаясь привить Натали королевскую грацию отстраненности и самоконтроля, изменить холодок равнодушия в намеренную холодность, надменную сдержанность, ледяную башню вне досягаемости простых смертных.
Однажды ему это удалось, с Татьяной Лариной, страстной и дикой, живущей в забытом Богом уголке провинциальной России, во второй главе Евгения Онегина, а в восьмой, трансформированной им, по примеру Пигмалиона, в «верный снимок du сотте it faut». Будучи замужем за генералом, который был гораздо старше ее и которого она не любит, бывшая деревенская девочка, а теперь гранд-дама, проплывает через залы, провожаемая восхищенными взглядами; она никогда не торопится, никогда громко не разговаривает, никогда не смотрит гостям в глаза, не жеманничает, не выставляет себя напоказ, не хвастается успехами и не флиртует — «Никто бы в ней найти не мог / Того, что модой самовластной / В высоком лондонском кругу / Зовется vulgar». Эта идеальная женщина отражает зрелость Музы Пушкина: холодная, отстраненная в своей неяркой прелести дочь вечного севера души. Но чудеса поэзии не так легко перенести в реальную жизнь. При всем желании мы не можем обвинять, ненавидеть или презирать Натали за то, что она не смогла соответствовать этому требуемому образцу, этому поэтическому, никогда реально не существовавшему образу.
Долли Фикельмон, 22 ноября 1832 года: «Самой красивой вчера была, однако ж, Пушкина, которую мы прозвали поэтической, как из-за ее мужа, так и из-за ее небесной и несравненной красоты. Это — образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием Творца».
Между мазурками и котильонами Наталья Николаевна вела жизнь всех русских женщин ее класса: рожала детей, руководила слугами, выбирала дачи на лето, примеряла наряды в ателье мадам Сихлер и мсье Дюрье, писала своему брату Дмитрию с просьбой дать денег на «прелестное модное ландо» или бумагу, необходимую ее мужу для его издательских дел. Она пыталась ускорить ход судебного разбирательства ее деда против его бывшего управляющего, изо всех сил старалась способствовать замужеству сестер, делала что могла, чтобы сбалансировать семейный бюджет, в котором часто образовывались прорехи, спорила о деньгах с издателями и книготорговцами и помогала Пушкину, как могла. И все же трудно представить ее во всех этих ролях или в этих костюмах — а лучше сказать, это можно сделать, но будет казаться, что тогда она выступит из картинной рамы или спустится со своего мраморного пьедестала. «Наталья Николаевна, в ожидании экипажа, стояла, прислонясь к колонне у входа, а военная молодежь, преимущественно из кавалергардов, окружала ее, рассыпаясь в любезностях. Несколько в сторону, около другой колонны, стоял в задумчивости Пушкин, не принимая ни малейшего участия в этом разговоре». Как скульптурная группа художника средней руки девятнадцатого века: беззаботная Красота и зрелое Размышление. Даже после смерти мужа Наталье Николаевне не удалось избежать судьбы статуи. В своем письме к Софии Бобринской императрица оплакивала образ этой «молодой женщины возле гроба, как ангел смерти, бледной, как мрамор, обвиняющей себя в этой кровавой кончине».
Все, что у нас есть из того, что Натали писала Пушкину, — это короткий постскриптум, который она добавила к письму своей матери: «С трудом я решилась написать тебе, так как мне нечего сказать тебе и все свои новости я сообщила тебе с оказией, бывшей на этих днях. Даже мама едва не отложила свое письмо до следующей почты, но побоялась, что ты будешь несколько беспокоиться, оставаясь некоторое время без известий от нас; это заставило ее побороть сон и усталость, которые одолевают и ее и меня, так как мы целый день были на воздухе. Из письма мамы ты увидишь, что мы все чувствуем себя очень хорошо, оттого я ничего не пишу тебе на этот счет; кончаю письмо, нежно тебя целуя, я намереваюсь написать тебе побольше при первой возможности. Итак, прощай, будь здоров и не забывай нас».
Вспоминается строчка Дантеса, написанная Якобу ван Геккерену: «Скажи папе и сестрам, что я не пишу, потому что мне нечего им сказать, что ты расскажешь им все, что я мог бы написать, только гораздо лучше».
Курсив мой, поскольку я считаю, что причина того, что произошло, кроется за этими идентичными «нечего» — и не только «сказать».
Про Наталью Николаевну говорили, что у нее «âте de dentelles». Кружевная душа.
Когда умер Пушкин, она, двадцати четырех лет отроду, была матерью четверых детей.
1 февраля 1836 года Пушкин пошел к ростовщику по фамилии Шишкин и заложил одну из шалей Натальи Николаевны — белую кашемировую, с длинной бахромой. Он получил за нее 1 250 рублей.
Масленица 1836 года началась зловеще. Целыми днями по улицам столицы бродил монах, предупреждая православных, что на них найдут чума и другие ужасы, если они будут предаваться привычному пьяному разгулу и разврату. Никто его не слушал. 2 февраля, в первый день недельных праздников, торжественная, спокойная и самодовольная надменность города Петра была потрясена событием, достойным Брейгеля. Толпы гуляк вылились на улицы, спотыкаясь и скользя по неровному льду замерзшей Невы и заполняя Адмиралтейскую площадь, превратившуюся в огромную праздничную площадку с балаганами, в которых выступали фокусники, жонглеры, акробаты, дрессировщики, актеры и балалаечники. Но веселье продолжалось всего несколько часов, потому что в этот день страшная катастрофа повергла Северную Пальмиру в траур. Шатер мага Лемана загорелся и за считанные минуты превратился в груду пепла. Это была большая палатка на гуттаперчевых столбах, и все это стало хорошей пищей для внезапно вспыхнувшего пламени. Сотни людей погибли в ужасном огне, еще больше получили серьезные ранения. Сам царь кинулся на место происшествия и лично помогал ставить людей к насосам, подвергая свою священную особу риску и опалив одежду. В девять часов вечера посланный от Николая I объявил в Дворянском собрании, что Его Величество не представляет, чтобы кто-то мог танцевать после такого страшного события. Но бал уже начался, и его невозможно было отменить или отложить. Собранные тут же деньги в сумме 10 000 рублей пошли на лечение раненых и в помощь семьям погибших. Затем танцы начались снова, но веселье было омрачено. Адмиралтейская катастрофа дала новое направление салонным разговорам, до этого крутившимся вокруг последней бравады Пушкина: его оды «На выздоровление Лукулла» — острой сатиры на императорского министра, увеличившей и без того уже глубокую пропасть, разделяющую поэта и власти, бюрократический Петербург в самом его реакционном проявлении. Но слезы и стоны в салонах мгновенно прекратились по прибытии из Москвы прелестной Александры Васильевны Киреевой, которая поразила всех и направила разговоры в обычное легкомысленное русло: красивее ли она, чем Завадовская, Соллогуб, Урусова-Радзивилл, Мусина-Пушкина или Шернваль? Может ли ее классическая красота соперничать с романтическим очарованием Натальи Николаевны Пушкиной? Многие считали, что не может, и Петербург танцевал вновь, от первых часов пополудни до рассвета, до folle journée 9 февраля, когда измученные участники заполнили церкви — шло великопостное богослужение.