27914.fb2 Пустыня любви - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Пустыня любви - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

— И не скажешь, что прошел дождь, такая духота. Впрочем, я слышу вдали гром... Если только это не пушка Сен-Медарда.

Она показала ему над деревьями косматую темную тучу, неровные края которой были позолочены солнцем. Но он вдруг с силой схватил ее за руки пониже локтя, толкнул к кушетке. Она вымученно засмеялась: «Пустите меня!» — и чем сильнее она отбивалась, тем веселее смеялась, давая понять, что эта борьба не более как игра, что она понимает ее именно так. «Дрянной мальчишка, да пустите же меня... У него на лице застыла гримаса смеха, и, отступая к дивану, она видела совсем близко бесчисленные капельки пота на низком лбу, крылья носа, усеянные черными точками, ощущала кислый запах изо рта. Незадачливый молодой фавн вознамерился одной рукой удержать оба ее запястья, но Мария высвободилась одним рывком. Теперь их отделяли друг от друга кушетка, стол и кресло. Она немножко запыхалась, но заставила себя засмеяться:

— Так вы полагаете, мой мальчик, что женщину берут силой?

Он не смеялся — униженный юный самец был в ярости от своего поражения. Его животное самолюбие, и в те времена уже непомерное, было глубоко ранено и сочилось кровью. Всю жизнь он будет помнить об этой минуте, когда женщина сочла его отвратительным (чего вовсе не было), да еще и смешным. Все его будущие победы, все его жертвы, покорные и жалкие, не смогут смягчить жгучую боль этого первого унижения. Долгое время при одном воспоминании об этом он будет до крови кусать себе губы, по ночам впиваться зубами в подушку. Раймон Курреж сдерживает слезы ярости, бесконечно далекий от мысли, что улыбка Марии Кросс может быть притворной и она вовсе не хочет оскорбить обидчивого мальчика, а лишь пытается не выдать своего смятения, краха своей мечты. Ах, только бы он ушел! Скорей бы остаться одной!

Совсем недавно Раймон удивлялся, что рядом с ним сидит знаменитая Мария Кросс, и повторял про себя: «Эта маленькая женщина, такая простая, и есть Мария Кросс». И ему надо было только протянуть руку: она была здесь, рядом, покорная, вялая, он мог взять ее, повалить, овладеть ею, — и он протянул руку, но этого жеста оказалось достаточно, чтобы между ним и Марией пролегла пропасть. Да, она все еще была здесь, но безошибочным чутьем он понял, что отныне ему никогда до нее не дотронуться, как не дотронуться до звезды. Именно теперь он увидел, что она красива: всецело занятый мыслью о том, как сорвать и вкусить этот плод, ни секунды не сомневаясь в том, что плод предназначен ему, он даже толком не разглядел ее, — что ж, теперь тебе остается пожирать ее глазами.

Она повторяла — мягко, боясь, чтобы он не рассердился, но непреклонно: «Мне надо побыть одной, Раймон... поймите, я должна остаться одна... Доктор страдал оттого, что Мария не дорожила его присутствием, но Раймон познал страдание еще горшее — желание любимой женщины во что бы то ни стало избавиться от нашего присутствия, желание, которого она уже ничем не маскирует, не в силах скрыть, она выбрасывает, извергает нас... Для нее жизненно важно, чтобы мы ушли, она жаждет предать нас забвению: «Поторопись исчезнуть из моей жизни...» Она разве что не выталкивает нас — боится сопротивления. Мария Кросс подала Раймону его шапку, открыла дверь, пропустила его вперед, а у него было только одно стремление — испариться, он бормотал какие-то глупые извинения, сгорал со стыда, снова став подростком, который отвратителен самому себе. Но едва лишь он очутился на улице и калитка за ним захлопнулась, как он нашел наконец слова, которые надо было бросить в лицо этой шлюхе... Слишком поздно! И долгие годы его мучила мысль, что он ушел, не высказав ей всего, чего она заслуживала.

* * *

В то время как на улице Раймон облегчал свою душу всевозможными ругательствами, какими бы он хотел, но не осмелился осыпать Марию Кросс, молодая женщина закрыла двери, закрыла окно и легла. Высоко над деревьями какая-то птица то и дело издавала прерывистый зов, подобный невнятным вскрикам спящего человека. Предместье полнилось звоном трамваев, гудками; улицы оглашали песни подвыпивших субботних гуляк. Однако Марию Кросс душила тишина — тишина, которая подступала к ней не извне, а поднималась из самой глубины ее существа, скоплялась в пустой комнате, наполняла дом, сад, город, мир. И посреди этой удушающей тишины жила она, созерцая в себе пламя, внезапно лишенное всякой пищи и все-таки не угасавшее. Чем питался этот огонь? Она вспомнила, как, бывало, на исходе ее одиноких бдений черные головешки в очаге, который она считала погасшим, озарялись последней вспышкой. Она искала обожаемое лицо мальчика из шестичасового трамвая и не находила его.

Теперь это был просто дрянной, злой мальчишка, одуревший от робости и сам себя подстегивающий, — образ настолько же далекий от истинного Раймона, как и тот, что был приукрашен ее любовью. Она ополчилась против того, кого сама же преобразила и обоготворяла: «И из-за этого паршивого юнца я то страдала, то возносилась на седьмое небо...» Мария не знала, что этому незрелому подростку довольно было одного ее взгляда, чтобы превратиться в мужчину, чье коварство, чьи ласки и грубость со временем испытают на себе многие другие женщины. Если она создала его своей любовью, то, презрев его, завершила свое творение: она пустила в свет юношу, для которого стало манией доказывать самому себе, что против него нельзя устоять, даром что какая-то Мария Кросс и устояла. Отныне во все его любовные похождения будет подмешиваться глухая враждебность, желание ранить, заставить свою подружку молить о пощаде. Всю свою жизнь он будет вызывать на глазах других женщин слезы Марии Кросс. И хотя этот инстинкт охотника был у него, несомненно, врожденным, не будь Марии, какая-нибудь слабость могла бы его укротить.

«Из-за этого уличного мальчишки...» Какая гадость! И все-таки в ней продолжало гореть неугасимое пламя, хотя его больше ничто не поддерживало. Ни один человек в мире не будет обласкан этим светом, этим теплом. Куда податься? На монастырское кладбище, где покоится прах Франсуа? Нет, нет, сознайся себе, что возле покойника ты ищешь только алиби. Она так усердно посещала мальчика на кладбище ради сладостных минут, которые проводила на обратном пути рядом с другим, живым мальчиком. Лицемерка! На могиле ей нечего делать, нечего сказать; каждый раз она наталкивалась на нее, словно на дверь без замка, заколоченную навеки. Все равно, что стать на колени прямо посреди улицы... Ее мальчик, ее Франсуа, всегда готовый засмеяться или заплакать, стал горсточкой праха... О ком ей мечтать рядом с этим прахом? О зануде-докторе? Нет, он ей не нужен. Но что пользы в стремлении к самосовершенствованию, если нам на роду написано, чтобы все наши начинания, при самых благих намерениях, казались двусмысленными? Когда Мария гордилась достижением какой-нибудь цели, злое начало в ней ухитрялось обратить это достижение к своей выгоде.

Она никого не желает видеть и никуда не стремится из этой гостиной с рваными портьерами. Может быть, в Сен-Клер? Ее детство в Сен-Клере... Ей вспоминается парк, куда она прокрадывалась, когда уезжало некое религиозное семейство — враги ее матери. Казалось, будто природа дожидалась их отъезда после пасхальных каникул, чтобы сорвать с почек их коричневое облачение. Поднимались папоротники и своей раскидистой пушистой зеленью закрывали нижние ветви дубов, но сосны покачивали все теми же седоватыми макушками, и можно было подумать, будто им нет никакого дела до весны, — пока однажды утром и они тоже не выпускали желтоватое облако пыльцы — дыхание своей любви. Мария находила где-нибудь па повороте аллеи то сломанную куклу, то платок, зацепившийся за терновник. Но теперь она чужая в тех местах и не нашла бы там ничего, кроме песка, на котором когда-то лежала, растянувшись на животе.

Когда Жюстина возвестила, что обед готов, Мария привела в порядок волосы, села за стол и подвинула к себе дымящийся суп. Служанка и ее муж очень хотели через полчаса попасть в кинематограф, и Мария вскоре осталась в одиночестве у окна гостиной. Липа еще не цвела и не благоухала; подняв глаза, Мария увидела уже покрытые тенью рододендроны. Из страха перед небытием, чтобы не захлебнуться, она ищет соломинку, за которую можно было бы ухватиться. «Я поддалась, — размышляет она, — инстинктивному побуждению бежать, которое почти все мы испытываем перед человеческим лицом, искаженным голодом и нуждой. И вот ты уверяешь себя, что эта скотина — совершенно иное существо, нежели мальчик, которым ты восхищалась, — нет, это все тот же мальчик, но в маске: как у беременных женщин бывает на лице маска раздражения, так у мужчин, одержимых страстью, вылезает наружу и пристает к лицу морда сидящего в них животного, часто мерзкая и всегда страшная. Галатея бежит от того, кто ее напугал, и в то же время зовет его... Я мечтала о долгом пути, о неспешном продвижении вдвоем от умеренных широт к более знойным, но этот грубиян понесся вперед без оглядки... Почему я не уступила его страсти? Вот когда бы я обрела невыразимый покой, а быть может, и нечто большее... Наверное, нет такой пропасти между людьми, которую не могла бы заполнить любовь... Какая любовь?» Она вспоминает, и рот ее искажается гримасой отвращения, вырывается возглас «фу-у-у!» — ее осаждают назойливые картины: она видит, как от нее, весь красный, бранясь, отходит Ларуссель: «Какого рожна тебе еще надо?»

Чего же ей, в самом деле, надо? Она бродила по пустой комнате, облокачивалась на подоконник, мечтала о такой необычайной тишине, когда она могла бы почувствовать в себе любовь еще до того, как та промолвит хоть слово — и все же любимый услыхал бы ее, он уловил бы в ней желание прежде, чем оно зародилось бы в нем самои. Всякая ласка предполагает преодоление расстояния между двумя существами Но она и ее любимый так бы слились воедино, что объятье бы им не понадобилось — то краткое объятье, которое расторгается стыдом... Стыдом? Ей показалось, будто она слышит смех этой девки, Габи Дюбуа, и слова, что та однажды ей выплеснула: «Да нет же, нет, что вы говорите! Наоборот, только это одно и прекрасно, только в этом одном нет обмана... В моей собачьей жизни это единственное утешение...» «Откуда у меня такое отвращение к этому? Есть ли ему какое-то объяснение? Свидетельствует ли оно об особом влечении к кому-то единственному?» Сотни путаных мыслей возникали у Марии и потом исчезали, словно падающие звезды, пропавшие болиды в пустынной лазури над ее головой.

«Свойство моей натуры, — рассуждает Мария, — не есть ли это общее свойство? Нельзя быть на свете более одинокой, когда ты без мужа, без детей, без друзей, но что такое это одиночество в сравнении с той изоляцией, от которой не может тебя избавить и самая нежная семья, изоляцией, в которой мы оказываемся, обнаружив в себе признаки особой породы, уже почти исчезнувшей, и пытаемся истолковать ее инстинкты, ее потребности, ее таинственные цели? Ах, хватит изводить себя этим самокопанием!» Если на небе еще чуть брезжил остаток дня и отблеск нарождающейся луны, то под затихшей листвой деревьев сгущались сумерки. Свесившись в ночной сад, привлеченная печалью растений и захваченная этой печалью, Мария Кросс поддалась не столько желанию испить из воздушного потока, запруженного ветвями, сколько искушению потеряться, раствориться в этом потоке, — чтобы пустыня внутри нее наконец-то слилась с пустыней вселенной, чтобы молчание внутри нее стало неотличимо от молчания сфер.

X

Между тем Раймон Курреж, извергнув по пути все ругательства, которыми он так и не осыпал Марию Кросс, испытывал жгучую потребность запачкать ее еще больше; вот почему, едва вернувшись домой, он пожелал увидеть отца. Как доктор ему и говорил, он решил два дня провести в постели, не принимать никакой пищи и пить только воду, к несказанной радости своей матери и жены. Только ложной грудной жабы было бы мало, чтобы заставить его на это решиться: ему хотелось испытать на себе действие такого метода лечения. Накануне вечером у него побывал Робинсон.

— Я предпочла бы Дюлака, — сказала г-жа Курреж, — но как-никак Робинсон тоже врач, он может выслушать.

Робинсон неслышно, по стеночке, проскользнул в дом, украдкой поднялся по лестнице, все время боясь столкнуться лицом к лицу с Мадленой, хотя они даже не были помолвлены. Доктор, — глаза закрыты, голова легкая и до странности ясная, тело свободно покоится под тонким одеялом, согретое дневным теплом, — без усилий следовал путями своих мыслей, и ум его блуждал на этих путях, петляющих и запутанных, как собака, бывает, прочесывает кустарники вокруг хозяина, который гуляет, но не охотится. Доктор без устали сочинял статьи, которые оставалось лишь написать, последовательно, пункт за пунктом, отвечал на критику, вызванную его последним сообщением в биологическом обществе. Присутствие матери было ему приятно, но и присутствие жены — тоже, и было приятно это отметить; отдыхая, наконец, после изнурительной гонки, он не противился обществу Люси, его восхищало, как его мать стушевывалась, чтобы избежать конфликтов с невесткой; две женщины без спора поделили между собой добычу, на время вырванную у работы, у науки, у неведомой любви, — и он не сопротивлялся, он прислушивался к малейшему их слову, его мир сужался соразмерно их миру. И вот он уже хотел знать, твердо ли Жюли решила уйти или все-таки можно надеяться, что она поладит со служанкой Мадлены. И чья бы рука ни ложилась ему на лоб, рука матери или жены, он снова чувствовал себя защищенным, как в детстве, когда ему случалось заболеть; он радовался тому, что умрет не в одиночестве; он думал, что нет ничего проще, чем смерть в такой вот комнате с привычной мебелью красного дерева, где твоя мать, твоя жена принуждают себя улыбаться, и горечь последней минуты будет подслащена ими, как подслащивается всякое горькое лекарство. Да, умереть запеленатым в эту ложь, зная, что тебя обманывают...

В комнату вдруг хлынул свет; вошел Раймон, ворча: «Ни черта не видно», — и приблизился к лежащему отцу — единственному человеку, перед которым он мог сегодня вечером очернить Марию Кросс: он уже ощущал во рту вкус тех гадостей, которые собирался выплюнуть. Больной сказал: «Поцелуй меня». И с любовью взглянул на сына, который позавчера вечером на дорожке в винограднике вытирал ему лицо. Но, войдя со света в полумрак этой комнаты, подросток плохо различал отцовские черты и спросил сухим тоном:

— Помнишь наш разговор про Марию Кросс?

— Да, а что?

В этот миг Раймон, наклонившийся над распростертым телом отца, словно для того, чтобы поцеловать его или пырнуть ножом, увидел пару глаз, с тревогой прикованных к его губам. Он понял, что отец тоже страдает. «Я это знал, — подумал он, — с того вечера, когда он обозвал меня вруном...» Раймон не чувствовал ревности — ему было трудно представить себе, что его отец мог когда-либо быть любовником; ревности он не чувствовал, только непонятное желание заплакать, к которому примешивались раздражение и насмешка: этот жалкий вид — бледные щеки, поросшие редкой бородой, и этот сдавленный, умоляющий голос:

— Так что же? Что ты знаешь? Говори скорей.

— Папа, мне все наврали, ты, конечно, лучше знаешь Марию Кросс, я непременно хотел тебе это сказать. А теперь отдыхай. Какой ты бледный! Ты уверен, что эта диета тебе полезна?

Раймон с изумлением слышит собственные слова — прямо противоположные тем, которые он собирался выкрикнуть. Он кладет руку на горячий, печальный лоб отца — ту самую руку, которую только что держала Мария Кросс. Доктор находит эту руку прохладной, он боится, что сын ее снимет.

— Мое мнение о Марии сложилось уже давно...

Он приложил палец к губам, так как в комнату вернулась г-жа Курреж. Раймон бесшумно удалился.

Мать доктора внесла керосиновую лампу (потому что при его слабости от электричества у него могли заболеть глаза) и, поставив ее на комод, приспустила абажур. Этот скудный свет, свет былых времен, воссоздавал таинственный мир уже не существующих комнат, где тусклый светильник боролся с густою тьмой комнат, заставленных мебелью, едва различимой во мраке. Доктор любил Марию, но был от нее оторван: он любил ее, как должны любить нас умершие. Эта любовь соединяла в себе все его былые увлечения, с юношеских лет... Прослеживая свой путь, доктор убедился, что его всегда захватывало одно и то же чувство, похожее на то, от которого он только что перестал страдать. Он мог бы восстановить унылый ряд пережитых мук, перечислить имена тех, в кого был влюблен, почти всегда безответно... А ведь когда-то он был молод... Нет, не только возраст отделял его от Марии Кросс, он и в двадцать пять лет столь же мало был способен преодолеть пустыню между собой и этой женщиной. Он вспомнил, как, едва окончив коллеж, в возрасте Раймона был влюблен без всякого проблеска надежды. Таково уж было свойство его натуры — неспособность покорить тех, кого он обожал, и никогда он не сознавал этого более отчетливо, чем в случаях полууспеха, когда ему удавалось привлечь к себе вожделенный предмет, но вблизи тот вдруг оказывался жалким, ничтожным, совершенно несоизмеримым с тем, что доктор перечувствовал, перестрадал из-за него. Нет, не в зеркале надо было ему искать причину своего одиночества — одиночества, которое, видимо, суждено ему до смертного часа. Другие мужчины, такие, каким был его отец, каким, несомненно, станет Раймон, до старости остаются верны своей натуре, повинуются своему любовному призванию, а он с юных лет повиновался своей одинокой судьбе.

Когда обе женщины спустились в столовую к обеду, до него донеслись звуки его детства: стук ложек о тарелки; но для его слуха и для его сердца ближе был шелест листвы во мраке, стрекотанье кузнечиков, кваканье лягушек, довольных тем, что пролился дождь. Потом мать и жена вернулись к нему.

— Ты, наверно, очень ослабел, — сказали они.

— Я не смог бы держаться на ногах.

Но поскольку диета была лечебным средством, его слабость их не пугала.

— Тебе, наверно, хотелось бы поесть...

Благодаря слабости он вновь чувствовал себя ребенком. Женщины разговаривали вполголоса, доктор расслышал произнесенное имя, спросил:

— Разве это была не барышня Малишек?

— Так ты нас слышишь?.. Я думала, ты спишь... Нет, Малишек — это ее золовка, ее фамилия Мартен.

Но когда пришли Баски, доктор спал; он открыл глаза, лишь услыхав, как захлопнулись двери их комнат. Потом его мать свернула вязанье, тяжело поднялась, поцеловала его в лоб, в глаза, в шею и сказала:

— Жара у тебя нет...

Он остался наедине с г-жой Курреж, которая сразу начала причитать.

— Раймон опять уехал в Бордо с последним трамваем. Бог знает, в котором часу он вернется. У него было сегодня такое лицо! Можно испугаться... Когда он истратит деньги, подаренные ему к Новому году, он нам наделает долгов... Если уже не наделал...

Доктор произнес вполголоса:

— Нашему маленькому Раймону... уже девятнадцатый год... — и вздохнул, подумав о пустынных улицах ночного Бордо; ему пришел на память матрос, о чье распростертое тело он споткнулся однажды вечером; грудь и лицо у него были залиты вином и кровью. На верхнем этаже еще раздавались шаги... возле служб бешено лаяла собака... Г-жа Курреж прислушалась:

— Кто-то идет... Это не может быть Раймон, собака бы сразу успокоилась.

Кто-то подходил к дому, но нисколько не таясь, а наоборот, стараясь привлечь к себе внимание. В ставни застекленной входной двери постучали. Г-жа Курреж высунулась из окна.

— Кто там?

— Нужен доктор, очень срочно.

— Доктор Курреж ночью не выезжает, вы это прекрасно знаете. Ступайте в деревню, к доктору Ларю.

Но пришелец, державший в руке фонарь, настаивал. Доктор, еще сонный, крикнул жене:

— Скажи ему, что ничего не поделаешь... Какой был бы смысл жить за городом, если все равно надо беспокоиться по ночам...

— Нет, мосье, это невозможно, мой муж выезжает только на консультации... Кроме того, у него есть условие с доктором Ларю...

— Но, мадам, речь идет о его пациентке, здесь, по соседству... Когда он узнает, кто она, он придет. Это мадам Кросс, мадам Мария Кросс — она упала и разбила себе голову.

— Мария Кросс? Почему вы думаете, что ради нее он скорее побеспокоится, чем ради кого-нибудь другого?