27914.fb2
Как объяснить матери, которая сидит здесь и ждет, чтобы он ей открылся, какую безмерную тоску он пережил в те минуты, минуты вынужденного отказа от ежедневного грустного счастья — беседы с Марией Кросс. Нет, это не вызывало желания излить душу кому бы то ни было, хотя бы и родной матери. Кто из нас обладает даром в нескольких словах обнажить свой внутренний мир? Как выделить из этого неостановимого потока главное, а не второстепенное? Надо говорить либо все, либо ничего. Да и что может понять сидящая здесь старая женщина в той глубинной музыке, которая звучит в душе ее сына, в ее кричащих диссонансах? Сына, человека другого пола — другой породы. Ничто так не отдаляет нас друг от друга, как пол, словно расстояние между двумя планетами... В присутствии матери доктор вновь переживает свое страдание, но не рассказывает о нем. Он вспоминает, что, устав дожидаться Марию Кросс, уже взялся было за шляпу, как вдруг в вестибюле послышались шаги, и весь он словно оборвался и полетел в пустоту. Дверь отворилась, но перед ним предстала не женщина, которую он ждал, а Виктор Ларуссель.
— Вы слишком балуете Марию, доктор.
Ни нотки подозрения в голосе. Доктор улыбнулся этому безукоризненно светскому человеку в бежевом костюме, сангвиничному, излучавшему довольство и самодовольство.
— Какая пожива для вас, врачей, все эти неврастенички и мнимобольные женщины. А? Нет, я шучу, доктор, ваше бескорыстие всем известно. Мне чертовски повезло, что Марии попался такой редкостный экземпляр вашей породы. Знаете, почему она до сих пор не вернулась? Мадам изволила отказаться от экипажа, это ее последний каприз. Между нами говоря, она, по-моему, с дуринкой, но красивой женщине это даже придает пикантность, а? Как вы думаете, доктор? Старина Курреж! Рад вас видеть, оставайтесь у нас обедать, Мария будет очень довольна, она вас обожает. Нет? Ну так, по крайней мере, дождитесь ее возвращения, ведь я только с вами и могу о ней говорить.
«Я только с вами и могу о ней говорить...» Такой блестящий, преуспевающий человек, и вдруг эта душераздирающая фраза. «Эта связь, — думал доктор в увозившей его карете, — скандализует весь город, а между тем любовь к Марии — единственное благородное чувство у этого болвана. В пятьдесят лет он показал, что способен страдать из-за женщины, и хотя он владеет ее телом, ему этого мало. За пределами его привычного мира, его общества, его дел, его конюшни для него отныне существует нечто более высокое — его страдание... Не все так уж глупо в романтической концепции страсти. Мария Кросс! Мария! Горько, бесконечно горько, что я ее не видел, но еще горше, что она и не подумала меня предупредить. Видимо, я мало что значу в ее жизни: она пропускает свидание со мной, даже не вспомнив о нем... Минуты наших встреч для меня были бесконечностью, а для нее ничем...
Доктор вздрагивает, услышав какие-то слова: его мать решила прервать молчание. Старая женщина тем временем тоже следовала по наклонной тропе своих тайных тревог и не думала больше о неизвестной ей ране сына, обратившись к тому, что неотвязно занимало ее, — к отношениям с невесткой.
— Я ей потакаю во всем, она только и слышит от меня: ну, конечно, дочь моя, извольте, как вам будет угодно. Ни в чем ей не перечу. С тех пор как Люси дала мне понять, что все состояние принадлежит ей... Слава богу, ты зарабатываешь достаточно. Правда, когда ты на ней женился, у тебя не было ничего, кроме надежд на будущее, а за ней стояла семья Булассье, эльбефских сукноделов. Конечно, в то время их фабрики еще не были тем, чем стали теперь, и все же она могла бы сделать более выгодную партию. «Когда у тебя есть деньги, хочется, чтобы их стало больше», — вот что она мне как-то сказала в связи с замужеством Мадлены. Но не будем жаловаться, — если бы не слуги, можно было бы жить. «Самое ужасное на свете, дорогая мамочка, это когда слуги разных хозяев должны уживаться на одной кухне».
Он коснулся губами материнского лба, оставил дверь приоткрытой, чтобы ей было не так темно спускаться по лестнице, и машинально повторил: «Самое ужасное на свете...
На следующий день каприз Марии Кросс — отказ от экипажа — все еще продолжался, потому что Раймон снова увидел незнакомку в трамвае: она сидела на прежнем месте, и ее спокойные глаза снова ощупывали лицо подростка, блуждали вокруг его ресниц, скользили вдоль темной опуши волос надо лбом, подолгу останавливались на зубах, сверкавших между неплотно сжатыми губами. Он вспомнил, что с позавчерашнего дня не брился, потрогал пальцем свою худую щеку, потом стыдливо убрал руки под пелерину. Незнакомка опустила глаза, но он не сразу заметил, что один носок без резинки у него сполз, обнажив ногу. Раймон не решился его подтянуть, только изменил положение. И все-таки он не страдал: больше всего Раймон ненавидел у людей смех, улыбку, пусть даже сдержанную; он улавливал малейшее подергиванье в уголках рта, знал, что означает закушенная нижняя губа... Но у женщины, которая сейчас его разглядывала, лицо было совсем необычное — лицо разумного существа и животного, да, животного, удивительного, невозмутимого и не ведающего, что такое смех. Он не знал, что его отец часто подшучивал над Марией Кросс, над се манерой надевать на лицо смех, словно маску, которая потом спадает, а взгляд остается все таким же печальным.
Когда она сошла у Таланской церкви, и Раймон увидел перед собой кожу сиденья, чуть вмятого там, где она только что сидела, он уже не сомневался, что завтра увидит ее опять; он не мог бы объяснить свою уверенность никакой разумной причиной, — он просто верил. Вечером, после ужина, он притащил к себе в комнату два кувшина воды, снял с крюка лохань, а утром встал на полчаса раньше, потому что решил отныне каждый день бриться.
Куррежи могли бы часами наблюдать за почкой каштана, так и не постигнув тайны расцветания; столь же мало замечали они чудо, свершавшееся рядом с ними: подобно тому как первый удар заступа вдруг обнажает часть совершенной статуи, так первый взгляд Марии Кросс пробудил в грязном школьнике нового человека. Под теплыми лучами женских глаз неухоженное юное тело уподобилось тем шершавым молодым стволам античного леса, в которых вдруг начинала шевелиться сонная дриада. Куррежи не видели этого превращения, потому что члены тесно сплоченной семьи перестают видеть друг друга. Вот уже несколько недель, как Раймон превратился в молодого человека, стал следить за собой, стал заниматься водолечением, уверенный в том, что он нравится, и поглощенный планами обольщения, а его мать все еще видела в нем неряшливого мальчишку. Женщина, не успевшая произнести ни слова, одной лишь силой своего взгляда преображала их мальчика, лепила его заново, но Куррежи не замечали на нем следов этих неведомых чар.
В трамвае, который больше не освещался, так как дни стали длиннее, Раймон теперь каждый раз отваживался на новый подвиг: скрестив ноги, открывал свежие и хорошо натянутые носки, начищенные до блеска ботинки (у креста св. Генезия сидел чистильщик); у него больше не было причин прятать свои манжеты, носил он теперь и перчатки. Однажды он снял их, и молодая женщина не могла удержаться от улыбки при виде слишком ярко накрашенных ногтей, над которыми маникюрше пришлось изрядно потрудиться, но было бы лучше, если бы эти ногти, которые Раймон годами обгладывал, пока еще не выставлялись напоказ. То были лишь внешние признаки невидимого пробуждения: туман, скопившийся в этой юной душе, понемногу рассеивался от участливого внимания незнакомки, по-прежнему безмолвной, но с каждым днем все более близкой. Быть может, он не такое уж чудовище и, подобно другим молодым людям, способен привлечь к себе взгляд женщины, а быть может, и не только взгляд! Несмотря на их обоюдное молчание, само время пряло нить, соединявшую их вернее, чем какое-либо слово или жест. Они чувствовали, что близится час, когда они обменяются первым словом, но Раймон не предпринимал ничего, чтобы ускорить его приближение: смиренный раб, он был доволен и тем, что больше не ощущал на себе цепей. Какая это была огромная радость — стать вдруг другим человеком. Разве до того, как на него впервые взглянула незнакомка, он не был просто неопрятным мальчишкой? Всех нас лепили и переделывали женщины, любившие нас, и пусть они даже недолго были нам верны, мы остаемся их творением — творением, которого они, впрочем, не признают и которое никогда не отвечало их мечтам. Не бывает такой любовной, такой дружеской связи, которая прошла бы через нашу жизнь, не оставив в ней след навечно. Тридцатипятилетний холостяк Раймон Курреж, сидящий нынче вечером в маленьком баре на улице Дюфо, не был бы тем, что он есть, если бы в 19.. году, будучи учеником последнего класса коллежа, не увидел однажды в вечернем трамвае, как напротив него садится Мария Кросс.
Отец первым открыл в Раймоне этого нового человека. Как-то в воскресенье, на исходе той весны, доктор сел за семейный стол еще более погруженный в себя, чем обычно, так что едва слышал шумный спор между зятем и сыном. Речь шла о бое быков, коего Раймон был страстным любителем; сегодня он ушел с корриды после того, как закололи четвертого быка, боясь пропустить шестичасовой трамвай, но жертва оказалась напрасной: именно сегодня незнакомки там не было... «Сегодня же воскресенье, это можно было предвидеть, изза нее я не досмотрел двух быков». Так он размышлял, когда лейтенант Баск вдруг произнес:
— Не понимаю, как твой отец позволяет тебе посещать, эту бойню.
Ответ Раймона: «Смешно, когда офицер так боится крови», — развязал скандал. Доктор вдруг услышал:
— ...Нет, ты посмотри на меня хорошенько!
— Смотрю и вижу молокососа!
— Ах, молокососа? Ну-ка, повтори еще раз!
Оба вскочили, все бросились их разнимать. Мадлена Баск кричала мужу:
— Не отвечай ему, много чести, мало ли что он болтает. Доктор упрашивал Раймона сесть:
— Садись и ешь, и покончим с этим.
Лейтенант орал, что его обозвали трусом, г-жа Курреж уверяла, что Раймон вовсе не хотел этого сказать. Тем временем все опять сели: молчаливый сговор побуждал их поскорее погасить эту вспышку. Интересы семьи внушали им глубокое отвращение ко всему, что угрожало ее внешнему равновесию. Инстинкт самосохранения подсказывал этому экипажу, осужденному пожизненно пребывать на одной галере, что нельзя дать разгореться пожару на борту.
Поэтому в столовой наконец воцарилось молчание. Мелкий дождик, дробно постукивавший по ступенькам, вдруг перестал, и на притихшее семейство пахнуло душистой свежестью. Кто-то поспешил сказать: «Становится прохладно». На что другой голос ответил, что дождик был никудышный, даже пыль не прибило. Между тем доктор в изумлении разглядывал своего совсем взрослого сына, о котором в последнее время почти не думал, и едва узнавал его. Как раз в это воскресенье он покончил с долгим кошмаром, терзавшим его с того самого, теперь уже далекого, дня, когда Мария Кросс забыла о назначенном ему свидании и оставила его с глазу на глаз с Виктором Ларусселем. Нынешнее воскресенье, уже подходившее к концу, было одним из самых страшных дней в его жизни, но он наконец-то вернул себе свободу (по крайней мере, он так полагал). Спасение принесла безмерная усталость, изнеможенье, которому нет названия, — поистине, в этот день он слишком сильно страдал! Осталось лишь одно желание: бежать с поля боя, забраться в темную нору старости. Почти два месяца прошло с тех пор, как он напрасно ждал Марию Кросс в ее гостиной, посреди «роскоши и нищеты», до нынешнего страшного дня, когда он наконец сложил оружие! И вот за столом, где все сидят молча, доктор опять забывает о сыне и перебирает в памяти все подробности этого мученичества, восстанавливая его этап за этапом.
Нестерпимая мука началась для него назавтра после несостоявшегося свидания, когда он получил от нее длинное письмо с извинениями:
«Здесь есть и доля Вашей вины, дорогой мой друг, — говорила ему Мария в этом послании, читанном и перечитанном за два месяца сотни раз, — это Вы внушили мне мысль отказаться от ужасающей роскоши, которой я так стыжусь: не располагая больше экипажем, я не смогла вернуться вовремя, чтобы принять Вас у себя в обычный час. Теперь я позже приезжаю на кладбище и охотнее там задерживаюсь. Вы не можете себе представить, какой покой царит на склоне дня под стенами обители, где столько птиц распевает на могилах. Мне кажется, что мой мальчик одобрил мой поступок, что он мною доволен. Какое удовлетворение я испытываю теперь в рабочем трамвае, которым езжу домой! Вы, наверно, сочтете меня восторженной сумасбродкой, но ничего подобного — я чувствую себя счастливой среди этих бедняков, коих я недостойна. Не могу Вам сказать, до чего мне приятны эти поездки в трамвае. Известное Вам лицо может теперь на коленях просить меня сесть опять в коляску, которую оно изволило мне подарить, — я не соглашусь. Дорогой доктор, так ли уж важно, видимся мы или нет? Мне довольно Вашего примера, Ваших наставлений, мы с Вами близки независимо от физического присутствия. Об этом так превосходно писал Морис Метерлинк: "Придет время, и оно уже недалеко, когда души будут познавать друг друга без посредничества тел". Пишите: мне достаточно Ваших писем, дорогой страж моей совести!
Должна ли я еще принимать таблетки? А уколы? У меня осталось всего три ампулы, надо ли покупать еще коробку?»
Если бы она и не оскорбила его так жестоко, это письмо не понравилось бы ему из-за сквозившего в нем самодовольства, притворного, самоупоенного смирения. Посвященный в самые печальные людские тайны, доктор относился к людям с бесконечной снисходительностью. Но один порок был ему ненавистен: уловки тех, что жаждут обелить себя в падении. Вот последняя степень убожества, до которой может дойти человек: когда собственная грязь ослепляет его, как алмаз. Нельзя сказать, чтобы Мария Кросс была привычна к подобной лжи. Вначале она даже привлекала доктора пылким стремлением разобраться в себе и ничего не приукрашивать. Мария часто и охотно рассказывала ему о своей матери, о ее благородной самоотверженности: мать овдовела очень молодой, бедная учительница в главном городке кантона, она, — говорила Мария, — подавала дочери пример, достойный восхищения. «Мама надрывалась, чтобы платить за мое учение в лицее, она уже видела меня студенткой Высшей педагогической школы. Ей выпала радость незадолго до смерти присутствовать на моей свадьбе, довольно-таки неожиданной. Ваш зять Баск хорошо знал моего мужа, младшего врача в его полку. Он меня обожал, и я была с ним счастлива. После его смерти мне с моим мальчиком было почти не на что жить, но все-таки я смогла бы выбиться из нужды. Не лишения погубили меня, а нечто более низкое — желание занять лучшее положение, прочное положение замужней женщины... А что меня удерживает возле «него» теперь, так это трусость, страх перед необходимостью снова вступить в борьбу за существование, перед работой, перед плохо оплачиваемой службой». С тех пор как были сделаны эти первые признания, доктор не раз слышал, как она смиренно каялась, осуждала себя без снисхождения. Откуда же взялась вдруг эта отвратительная склонность к самовосхвалению? Впрочем, не это больнее всего задело доктора в ее письме: он огорчился оттого, что обманывал себя, не решаясь по-настоящему исследовать другую свою глубокую рану, единственно невыносимую для него: Мария больше не стремилась его видеть, она весело сообщала ему об их предстоящей разлуке. Ах! сколько раз в ушах у него звучала эта фраза Метерлинка о душах, которые познают друг друга без посредничества тел! Она звучала, когда какой-нибудь пациент с бесконечными подробностями рассказывал ему о своей болезни или сам он, заикаясь от бешенства, отчитывал студента, не знающего, что такое кровохарканье. Конечно, безумец он был, полагая, будто молодой женщине может доставить радость его присутствие. Да, безумец, безумец! Но разве разумные доводы могут уберечь нас от нестерпимой муки, когда обожаемая женщина, чья близость необходима нам как воздух, с равнодушным, а быть может, утоленным сердцем соглашается нас никогда больше не видеть? Мы ничего не значим для той, что стала для нас всем.
Все это время доктор силился побороть себя. «Я опять застала его перед зеркалом, — сетовала г-жа Курреж, — он и сам уже начинает волноваться». Глядя на свое жалкое, усталое лицо мужчины за пятьдесят, доктор сознавал, что никакое другое зрелище не могло бы так охладить его пыл, вызвать такое спокойствие — спокойствие отчаяния. Не думать больше о Марии, словно она умерла, ждать смерти самому, взвалить на себя двойной груз работы, да, истязать, убивать себя, добиться облегчения благодаря отупляющему действию непосильного труда. Но он, всегда возмущавшийся тем, что другие люди себе лгут, все еще обманывал себя: «Она нуждается во мне, я обязан ее лечить, как всякого больного...» Он написал ей, что считает необходимым ее наблюдать, что она вольна ездить на трамвае, но надо ли ей каждый день выходить? Он просит указать ему день, когда она будет дома. Он оставляет за собой право навестить ее в обычное время.
Целую неделю он ждал ответа. Каждое утро, едва бросив взгляд на груду газет и проспектов, убеждался: «Она еще не написала». И принимался считать: «Я опустил письмо в субботу, по воскресеньям почту разносят только один раз, так что она может получить его не раньше понедельника. Ответила она тоже не сразу, а самое малое через два-три дня... Было бы просто удивительно, если бы я уже сегодня получил ответ. Начинать беспокоиться надо с завтрашнего дня».
Однажды вечером, вернувшись домой без сил, он нашел письмо:
«...Посещение кладбища для меня святая обязанность. Я решила совершать это паломничество в любую погоду. Именно в сумерки я чувствую себя ближе всего к нашему маленькому ангелу. Мне кажется, будто ему известен час моего прихода, будто он меня ждет. Это нелепо, я знаю, но у сердца свои резоны, как говорит Паскаль. Когда я наконец сажусь в шестичасовой трамвай, я чувствую себя счастливой, удовлетворенной. Известно ли Вам, что это трамвай для рабочих? Но меня это не пугает, я чувствую себя близкой к народу, и если я по видимости от него отдалилась, то разве не приблизилась к нему иным образом? Я смотрю на этих людей, и они кажутся мне такими же одинокими, как я, — как бы Вам объяснить! — такими же деклассированными, изгоями. У меня более роскошный дом, чем у них, и все же это только меблированная комната. Я и они — мы не владеем ничем, даже нашими телами... Почему бы Вам не заглянуть сюда попозже, по дороге домой? Я знаю, что Вы не любите встречаться с г-ном Ларусселем, но я предупрежу его, что мне надо поговорить с Вами наедине. Вам придется только после консультации обменяться с ним несколькими вежливыми фразами. Вы забыли мне ответить насчет таблеток и уколов».
Сначала доктор изорвал это письмо и клочки побросал на пол. Потом на коленях собрал их, поднялся с трудом. Разве она не знает, что он не переносит общества Ларусселя? Все в этом человеке было ему ненавистно, — ах, да он же одной породы с Баском... Те же торчащие крашеные усы, отвислые щеки, квадратные плечи говорили о неизменном самодовольстве. Толстые ляжки, обтянутые коверкотом, были воплощением бесконечной сытости. Оттого что Ларуссель обманывал Марию Кросс с женщинами самого низкого пошиба, в Бордо говорили, будто Марию Кросс он держит «для показа». Доктор, наверно, единственный знал, что Мария была и осталась неразделенной страстью знатного бордосца, его тайным поражением, и что он исходит яростью. И все равно он купил ее, этот дурак, и владел ею один! Овдовев, он, быть может, и женился бы на ней, если бы не сын, единственный наследник фирмы Ларуссель, которого целая армия нянек, воспитателей, священников готовила к его высокому предназначению. Нельзя было ни подвергать мальчика опасности контакта с подобной женщиной, ни оставлять ему в наследство имя, запятнанное мезальянсом. «Что вам сказать, папа, — твердил Баск, очень дороживший славой родного города, — я нахожу такие чувства весьма достойными. Ларуссель из очень родовитой семьи, все он делает с поразительным шиком, это джентльмен, — остальное меня не касается.
Как посмела Мария, знавшая, какое отвращение доктор питает к Ларусселю, назначить ему свидание именно в тот час, когда он неизбежно должен был столкнуться нос к носу с этим человеком? Он дошел до того, что стал убеждать себя, будто она нарочно подстроила эту встречу, чтобы от него избавиться. После того как он неделю за неделей писал ей — и тут же рвал — самые яростные и самые безумные письма, он наконец отправил ей короткое и сухое послание, в котором сообщал, что поскольку она не могла решиться хотя бы один раз побыть дома днем, это, несомненно, означает, что чувствует она себя как нельзя лучше, а посему вовсе не нуждается в том, чтобы он впредь занимался ее лечением. Она прислала ему с обратной почтой четыре страницы извинений и протестов и уведомила, что послезавтра, то есть в воскресенье, будет ждать его целый день:
«...Господин Ларуссель поедет на бой быков, он знает, что я не большая охотница до подобных зрелищ. Приходите ко мне пить чай. Буду ждать Вас до половины шестого».
Никогда еще доктор не получал от нее менее выспренного письма, где к тому же не было ни слова о здоровье и о лечении. Он перечитал письмо несколько раз и то и дело ощупывал его в кармане, убежденный в том, что это свидание будет не таким, как другие, и что он сможет открыться ей в своей любви. Но поскольку сей ученый муж не раз уже замечал, что его предчувствия не сбываются, то упорно твердил себе: «Нет, нет, это не предчувствие, в моем ожидании нет ничего противного логике: я написал ей сердитое письмо, она ответила любезно, и теперь от меня зависит, чтобы разговор с самого начала принял более интимный, более доверительный оборот...
В экипаже, по пути из лаборатории в больницу, он рисовал себе предстоящее свидание, неустанно сочинял весь диалог. Доктор принадлежал к числу мечтателей, которые никогда не читают романов, ибо никакой чужой вымысел не может для них сравниться с их собственным, где они играют главную роль. Едва выписав рецепт какому-нибудь пациенту, еще у того на лестнице, он, как собака, отрывающая спрятанную кость, сразу же возвращался к своим фантазиям, хотя порой их стыдился, — этот робкий человек только в воображении наслаждался радостью покорять людей и вещи своей всемогущей воле. В мыслях своих доктор, в жизни столь щепетильный, не знал удержу, не останавливался перед самой ужасающей расправой — вплоть до истребления всей своей семьи ради того, чтобы начать новую жизнь.
Если в течение двух дней, еще отделявших его от свидания с Марией Кросс, доктору не пришлось подавлять в себе подобные мысли, то лишь потому, что в истории, придуманной им для собственного утешения, не обязательно было кого-то убивать, — надо было только порвать с женой, как делали у него на глазах столь многие из его собратьев, порвать без каких-либо иных оснований, кроме гнетущей скуки, которую он испытывал подле нее. В пятьдесят два года еще не поздно насладиться несколькими годами счастья, быть может, и отравленного угрызениями совести, — но почему тот, кто не изведал его совсем, должен сопротивляться хотя бы призрачной радости? Его присутствие отнюдь не делает счастливой его желчную супругу... А дочь, а сын? Он уже давно примирился с мыслью, что они его не любят. Нежность детей? После замужества Мадлены он узнал, чего она стоит. Что касается Раймона, то он не дает к себе подступиться, а значит, не заслуживает того, чтобы отец приносил себя ему в жертву.
Доктор чувствовал, что воображаемые картины, которыми он себя тешил, весьма не схожи с его обычными мечтаниями. Даже когда он, бывало, одним махом истреблял всю свою семью, он, несомненно, испытывал некоторый стыд, но никакого раскаяния, скорее сам себе казался смешным: то была пустая игра ума, которая не затрагивала глубин его существа. Нет, он никогда не думал, что способен быть чудовищем, и не считал себя отличным от других людей, каковые, по его мнению, все оказывались сумасшедшими, едва лишь оставались наедине с собой, вне контроля окружающих.
Но в течение двух суток, прожитых им в ожидании этого воскресенья, он чувствовал, что всей душой предался своей мечте и что мечта эта стала для него надеждой. Он слышал в сердце отзвук предстоящего разговора с Марией, — слышал так отчетливо, что не представлял себе, как между ними могут быть сказаны иные слова, кроме тех, что он придумал. Без конца шлифовал он свой сценарий, суть которого составлял следующий диалог:
— Мы оба находимся в глубоком тупике, Мария. Нам остается либо умереть, разбившись о стену, либо жить, начав все заново. Вы никогда никого не любившая, навряд ли сможете полюбить меня. Вам остается всецело ввериться мне — единственному человеку, способному за свою нежность ничего не требовать взамен.
В этом месте он как бы слышал протест Марии:
— Вы сошли с ума! А ваша жена, ваши дети?
— Я им не нужен. Заживо погребенный имеет право, если он еще в силах, поднять придавивший его камень. Вы не в состоянии измерить пустыню, отделяющую меня от моей жены, моей дочери, моего сына. Слова, которые я к ним обращаю, до них не доходят. Животные прогоняют от себя детей, когда те вырастают. А самцы чаще всего их вообще не узнают. Чувства, переживающие свою функцию, выдуманы человеком. Христос это знал, ибо требовал, чтобы его предпочли всем отцам и всем матерям, и осмелился гордиться тем, что пришел разлучить жену с мужем и детей с теми, кто произвел их на свет.
— Не равняйте себя с Богом.
— Разве я не являю для вас его подобие? Не мне ли вы обязаны потребностью в самосовершенствовании? (Тут доктор перебил себя: нет, нет, никакой метафизики!)
— А ваша практика, ваши больные? Репутация человека, творящего добро... Подумайте, какой скандал!
— Если бы я умер, им бы все равно пришлось обходиться без меня. Кто из нас незаменим? А ведь речь действительно идет о том, чтобы умереть, Мария, умереть для нынешней моей одинокой и трудной жизни и возродиться рядом с вами. У моей жены останется принадлежащее ей состояние. Я вполне сумею вас обеспечить: мне уже сейчас предлагают профессуру в Алжире и в Сантьяго... Детям я оставлю то, что мне удалось скопить по сегодняшний день...
На этом месте воображаемого разговора экипаж остановился у больницы. Доктор переступил ее порог с видом все еще отсутствующим, с глазами человека, освободившегося от чар, о которых он даже не знал. Покончив с делами, он опять с какой-то затаенной жадностью предался своим мечтам, повторяя про себя: «Я сошел с ума, и все же...» Он знал кое-кого из коллег, кому удалось воплотить в действительность этот прекрасный сон. Правда, если их беспорядочная жизнь заранее подготовила общественное мнение к такому скандалу, то про доктора Куррежа весь город в один голос твердил, что это святой. Ну и что? Именно потому, что он не по праву присвоил себе эту репутацию, каким облегчением будет сбросить с себя ее бремя, им не заслуженное. Ах! Наконец-то почувствовать людское презрение к себе! Да, он найдет для Марии Кросс и другие слова, кроме наставлений к добру и поучительных советов, он поведет себя, как мужчина, который любит женщину и завоевывает ее силой.
Наконец занялась заря этого воскресенья. В такие дни доктор имел обыкновение делать только самые неотложные визиты, не заезжая в свой кабинет в городе, где он принимал всего три раза в неделю и где всегда было полно больных. Он терпеть не мог эту комнату на первом этаже дома, целиком занятого всякими конторами, он не в состоянии, говорил доктор, прочесть или написать там хотя бы строчку. Подобно тому как в Лурде находит себе место и самое жалкое ex voto[3], так и все, чем одаривали доктора его признательные пациенты, было собрано в этих четырех стенах. Ненавидевший вначале все эти бронзовые статуэтки, австрийскую терракоту, амурчиков из прессованной мраморной крошки, все эти бисквиты, барометры-календари, он в конце концов стал находить своеобразный вкус в своей ужасающей коллекции и даже радовался, когда получал какое-нибудь особенно безобразное «произведение искусства». «Только ничего старинного!» — советовали друг другу его пациенты, озабоченные тем, чтобы доставить доктору удовольствие.