28016.fb2
В эту осень Камалову снились одни и те же сны… Ночная зимняя улица… Редкие фонари у школы, сельсовета, раймага и последние огоньки почти на окраине — фонари автобазы. Для подъезжающих к Мартуку со стороны Оренбурга эти робкие светлячки среди бескрайней темноты обозначались вдруг ясно и призывно, и, наверное, не было в поселке жителя, не обрадовавшегося хоть однажды столь желанным огням.
«Вот я и дома»,— невольно мелькала мысль или слетала с уст фраза.
Хотя фонари сеяли скудный свет вокруг замерзших столбов, и в этом освещении можно было разглядеть только падающие снежинки, да и то в четко очерченном, в три–четыре шага, световом круге, Камалову казалось, что главная улица родного поселка, Украинская, сияла огнями. Он словно воочию видел усадьбы Губаревых, Панченко, Загидулиных, Мифтахутдиновых, Шакировых, Вуккертов, Бектемировых, Ермоланских… Видел и покосившийся соседский забор, и рассыпанную солому, еще хранившую золотой отсвет осенних полей, и припорошенные снегом осевшие скирды сена, и верблюда в казахском квартале, у Жангалиевых.
А то вдруг в свете прихваченного изморозью фонаря Камалов замечал одинокую девичью фигуру. Каждый раз, когда он пытался подойти к ней, девушка делала несколько неторопливых шагов и исчезала в темноте. Так и не узнанная, но до боли знакомая, переходила она из сна в сон, словно укоряя, что он никак не может вспомнить и узнать ее, и это наполняло душу тревогой и горечью…
Но чаще всего снилось раннее летнее утро. Пыльная дорога, огибая на краю села мусульманское кладбище, убегала в степь. Весь путь от кладбищенского оврага до самой речки Камалов вновь, как в детстве, проделывал пешком.
Выбитая узкими колесами арб дорога среди непаханой степи убегала, извиваясь, к темнеющим купам деревьев. Какой бесконечно долгой казалась в детстве эта дорога в три версты!
Путь этот он проделывал не спеша, с остановками, с отдыхом, с бессчетными погонями за какими-нибудь яркокрылыми бабочками или кузнечиками, с долгими разговорами с соседом–подпаском, пока Бахыт вдруг не обнаруживал, что стадо потянулось к железной дороге. Виной тому всегда был бородатый козел Камаловых — Монгол, злой, надменный вожак, почему-то особенно любивший басовитые гудки паровозов.
Дорога к речке едва заметно поднималась, и перед самым Илеком, на последней версте, неожиданно ныряла вниз с высокого холма в луга. Для степного края, где летом даже полынь выгорала, этот огромный ярко–зеленый луг был щедрым подарком реки. Широко разливался Илек по весне, а когда уходил в берега, вся пойма покрывалась густой зеленой травой. Как ни спешила ребятня на речку или с Илека домой, не могла удержаться, чтобы не затеять возню на зеленых лужайках.
Высоко на холмах, по обе стороны от дороги, словно крепости, стояли длинные немазаные саманные сараи, и летом неподалеку от них всегда белели юрты. Ранним утром, заполняя низину блеянием, спускались с фермы на луга сотни разношерстных овец. Сюда же, поближе к речке и сочным травам, напоенным влагой, выгоняли и общественное стадо из Мартука.
В этих неожиданных снах здесь, на лугах, Камалов увидел много забытых лиц, о которых он и думать не думал и никогда бы в своей жизни, наверное, и не вспомнил. Однажды приснились ему русские мужики, аккуратно нарезающие дерн. Он ясно видел их лица, слышал разговоры, шутки, смех и вспомнил, что жили они на другом краю села, у церкви. Вспомнил, что у одного из них в огороде росли огромные, со сковороду, подсолнухи.
Вспомнил, как однажды компанией, проголодавшись на речке, зашли на ближайшую ферму попросить хлеба. А просить и не пришлось. Маленькая старушка в красном бархатном жилетике, несмотря на жаркий день, увидев неожиданно появившихся у юрты ребят, сказала бритоголовому Сапару по-казахски:
— Рады гостям, приглашай-ка друзей в дом,— и откинула полог белой юрты.
В прохладе и сумраке летнего жилья, расположившись на кошмах, ребята корчили друг другу рожи и смеялись по-детски беспечно и беззаботно.
Потом Камалов, забыв о голоде, не мог оторвать глаз от тонких, с пергаментной кожей рук в тугих обхватах серебряных браслетов, разливавших в деревянные тустаганы прохладный айран, щедро заправленный сметаной, и ломавших только что испеченные горячие лепешки таба–нан, слышал ласковое приглашение старушки: «Ешьте, ешьте, орлята…»
И еще он помнит, что не мог отвести взгляд от гербов на крупных монетах, пришитых к груди ее красного жилетика.
А когда они, уходя, благодарили за угощение, в тени саманной фермы Камалов увидел старика с редкой седой бороденкой. Старик чинил сбрую, а рядом с ним сидел мальчик и помогал деду сучить суровую нитку. Камалов вспомнил всех троих до мельчайших подробностей, до морщин, и даже во сне ужаснулся тому, что давным–давно нет на свете доброй бабушки и невозмутимого, согнутого годами старика, чинившего сбрую, и что живет где-то своей жизнью его ровесник, кареглазый, белозубый мальчик, которому, наверное, тогда так хотелось в компанию сверстников.
Конечно, каждый раз снилась ему и река. Здесь, на реке, под кручей, на долгих мелких перекатах с отчетливо просматривавшимся дном или у затонов, заросших у берега сочной осокой, с корягами, притаившимися в глубине, перед Камаловым возникали лица друзей и одноклассников: Хамзы Кадырова, Саши Варюты, Генки Лымаря, Ефима Беренштейна, Саши Бектемирова, Толика Чипигина, а то вдруг объявлялся кто-то, стоящий к нему спиной, вылавливающий из Илека одного подуса за другим. Между делом рыбак успевал переброситься с ним парой фраз, но вот жалость-то: никак лица не разглядеть и никогда уже не узнать, кто же это в тот день был таким счастливчиком.
На реке его взгляд тянулся к тому берегу. Нет, не из-за песчаных отмелей, где можно было, не рискуя загубить драгоценную леску и крючок, легко удить рыбу. И не потому, что там, на белых дюнах, загорали нагишом, нет. За рекой, сразу за дюнами, круто в гору поднимался лес.
Потом, уже взрослым, Камалов видел удивительные леса Беларуси и Закарпатья, любовался соснами Прибалтики, и все же лес за рекой был особенным, неповторимым…
Здесь в лесных озерах каждое лето он ловил карасей, и это было серьезным подспорьем. В зарослях тальника, обжигаясь о крапиву, собирал ежевику и вместе с друзьями носил ее к ташкентскому скорому. Чего–чего, а вот вкуса ежевики не помнит, жаль… Наверное, чаще, чем Камалов, вспоминают крупную, иссиня–черную ежевику в жестяных самодельных ведерках те постаревшие пассажиры, которые покупали тогда ягоды не торгуясь.
Во снах о заречном лесе, удил ли он на озерах, копал ли червей на болоте, собирал ли хмель в оврагах, ему всегда являлся седой дед Белей. Как и в далеком детстве, он приходил в самый неожиданный момент. Появлялся бесшумно: ветка не хрустнет, трава не зашуршит… Старик сначала долго стоял, незаметно наблюдая за мальчиком, потом, покашливая, неторопливо выходил из укрытия, словно шел мимо, и, стараясь быть строгим, хмуря заросли бровей, говорил:
— А, Дамирка! Смотри у меня, не балуй в лесу!
И так же бесшумно исчезал в кустах, откуда вдруг доносилось:
— Дамир, хмель нынче у Чертова озера больно хорош…
Или:
— А на Круглом озере Петька–Тарзан вчера ведро карасей натягал.
Лесничий, живший в соседнем квартале и в праздники щеголявший в зеленой фуражке с золотыми дубовыми листьями, отражавшимися в лаковом козырьке, круглый год проводил в лесу, но каким-то чудом знал всех ребят Мартука по именам. Это удивляло всех, но не Дамира: ему казалось, что дед Белей знает каждое дерево и каждый кустик в лесу…
Во снах о заснеженных улицах и ежевичных полянах Дамир вспоминал давно забытые запахи поздней отцветающей сирени и разворошенного стога в морозное утро, васильков за огородами и спелого шиповника в стылом лесу… О них, об этих запахах, он тоже редко вспоминал наяву, словно и не было в его жизни снежных зим и теплых летних дождей, а всегда только запах серы и аммиака с медно–обогатительного и других комбинатов, пропитавших город насквозь, и снег никогда не белел более получаса, как сейчас, потому что в нескольких километрах от города работал крупный цементный завод, которому некогда, увы, неточно рассчитали розу ветров. Изредка Камалов видел и еще один сон, не связанный с каким-то временем года и не такой праздный, как сны о зиме или о летней реке.
Ему снился ветреный, но не дождливый осенний день, а он в распахнутом ватнике и лихо заломленной кепчонке стоит среди выкопанной картошки. С делянок за пересохшим, с обвалившимися краями арыком тянется низом тонкий сладковатый дымок. На огородах жгут ботву. Через делянку, по соседству, мальчишки ладят свой костер. Как не отведать тут же, в поле, печеной в золе картошки! Мешки, какие только нашлись в доме и у соседей, в частых заплатах и все до одного перевязанные старыми чулками, стоят в ряд — мал мала меньше. Дамир почему-то стыдится и этих залатанных мешков, и чулок, которыми они перевязаны, и держится чуть поодаль. И где только мать их столько откопала! Они с матерью в поле одни. Его отчим, тяжело раненный под Сталинградом, приезжает только сажать. Радостное и легкое это дело по весне! А уж убирают они вдвоем…
Дожидаясь своей очереди на промкомбинатовскую полуторку, Дамир сгребает в кучи пожухлую ботву, перекладывает ее сухой травой, и вот уже от огорода Камаловых тянутся к реке прозрачные дымные шлейфы.
Наконец-то прямо по полю идет к ним костлявый, больной грудью Мирзагали. По глазам видно, что он уже навеселе.
— Марзия–апай,— обращается он еще издалека к матери,— ближе подъехать не могу, не выехать потом, арба такая же хилая, как и ее хозяин. Вот я и решил вам помочь.— И Мирзагали берется за самый большой и грязный мешок.
— Брось, дорогой, брось,— кидается к нему мать,— не дай господь, пойдет снова горлом кровь…
Весельчак Мирзагали хмурится, и с лица его сбегает улыбка.
В два шага Дамир оказывается у мешков.
— Мирзагали–абы, вы с мамой только помогите мне на спину закинуть, а там я донесу…
Мать с шофером пытаются поддерживать тяжеленный мешок сзади, но куда там! Дамир, прибавляя шагу, почти бегом спешит к откинутому борту трофейной машины. Откуда только сила взялась! Во сне он почему-то не ощущает тяжести огромного мешка, ему легко и весело от сознания того, что он может справиться с такой работой.
А то снилась ему весенняя пора, когда до сенокоса еще не один день, а в Мартуке на каждом углу только и слышно: «На сено… на сено…»
В ту пору в редком сарае не было коровы, а в казахских и татарских дворах держали еще коз и овец, а то и верблюдов. Да и белые овцы, как называли в мусульманских домах свиней, были почти в каждой русской, немецкой усадьбе.
Зимы в степные оренбургские края приходят рано, а уходят ох как поздно! Сена на этот долгий срок нужно много — и на подстилку, и на корм.
На заливных лугах у реки не косили — там пасли овец с фермы и личных коров. Зарабатывать сено отправлялись в дальние казахские аулы и русские села. Расчет был простой и честный: девять машин или волокуш колхозу, десятая тебе. К этой поре взрослые приурочивали свои отпуска, а у ребятни начинались каникулы. Те, у кого в городах жили взрослые дети, ожидали их к сенокосу. Не заготовить старикам на зиму сена считалось последним делом.
В какую-то неделю съезжалась в Мартук молодежь, все больше из близлежащих городов, а то вдруг объявлялся какой-нибудь позабытый Асхат из Ташкента или Николай с шахт Караганды…
У одних были постоянные артели, работавшие из года в год в одном колхозе, но чаще всего компания сколачивалась заново. Из конца в конец села мотались подростки, чтобы попасть в ту или другую артель, да дело это было не таким простым. Одна артель была заманчивее другой. Если в компании взрослых из Мартука было легче и больше было шансов, что на недельку раньше завезешь во двор сено, то в компании сверстников, где верховодили ребята на год–два постарше, было куда веселее. Конечно, взрослые у колхоза и того потребуют, и другого, но ведь и артель ребят никогда не возвращалась домой без сена. За каждым подростком стояла семья, опаленная войной,— об этом знали издерганные председатели, которые с отцами этих ребят уходили на фронт, вот только не все солдаты вернулись назад. Самые шумные и веселые артели, конечно, сколачивали городские. У них вся работа шла с шутками да весельем, и стычек, как у местных, кто больше наработал, никогда не бывает. Городские в воскресенье, хоть и с ног валились, а вечером в колхозный клуб норовили гуртом. В такой бригаде непременно был баян, а то и аккордеон.
А сын стариков Герасимовых — Сергей — из Оренбурга непременно с гитарой приезжал. Эх, заслушаешься Серегу! Попасть с городскими на сенокос — это память и радость на всю жизнь, а все же рискованно. Артели из местных всегда опережали городских, норовя загодя попасть в ближние и богатые колхозы, потому и сена зарабатывали побольше.
А без сена никак нельзя — пропадешь.
В первый сенокос Дамир гонял от одной компании к другой, не зная, к кому пристать, пока сосед Фатых, бесхитростный, не по годам основательный парнишка, щуря близорукие глаза, не сказал:
— Что, Дамирка, будешь Серегу с гитарой дожидаться? А то смотри, поедем с нами в Полтавку,— словно и не знал, что Дамира за малолетство и не бог весть какие силенки не очень-то зазывали в бригады.— В Полтавке Шубин безрукий — председатель. Он сам сказал матери: «Пусть приезжают орлы, без сена не останутся». А что без гитары, не горюй, у нас козырь главнее…— И уже потише добавил: — Обещал Селиван–абы, что на харчи определит нас в колхозный пионерлагерь. Ешь от пуза, да еще компот.
Эти недели сенокоса в разные годы прошли в снах перед Дамиром. Ездил он обычно в компании Фатыха в русское село Полтавка к Шубину. И на конной косилке ворон не считал, и копнил, и скирдовал не хуже других. Всплыла в памяти и давно забытая картина: полевая дорога… тишина… В степной ночи два тонких луча слабосильных фар машины. Машина загружена до предела, огромная копна придавлена толстым урлюком — длинным бревном — и перетянута со всех сторон арканами, оттого старый ЗИС и тащится так медленно.
До Мартука верст тридцать, вся короткая летняя ночь и уйдет на дорогу.