28040.fb2
Парашютик одуванчика не знает, куда занесет его ветер: пролетит он многие мили над лугами, проплывет над сосновым лесом, опустится в горное ущелье, застрянет на денёк-другой в паутине и, наконец, пустит росток в самом нелепом месте: старом башмаке, пустой консервной банке или трещине стены, ничего не помня о растеньице, от которого начал свой путь... Вот такой предстает в моей памяти Каролина, прелестнейшее из существ, когда я пытаюсь рассказать ее историю.
Конрад АЙКЕН
Перевёл с английского Самуил ЧЕРФАС
Conrad Aiken. Thistledown
ПУХ ЧЕРТОПОЛОХА
I
Парашютик одуванчика не знает, куда занесет его ветер: пролетит он многие мили над лугами, проплывет над сосновым лесом, опустится в горное ущелье, застрянет на денёк–другой в паутине и, наконец, пустит росток в самом нелепом месте: старом башмаке, пустой консервной банке или трещине стены, ничего не помня о растеньице, от которого начал свой путь. Есть в этом какая‑то сентиментальность и красота. Вот такой предстает в моей памяти Каролина, прелестнейшее из существ, когда я пытаюсь рассказать ее историю. А по правде, нет здесь никакой истории: лишь материал для рассказа, в лучшем случае. Жизнь редко строится по какому‑то жанру. Она может удивить и часто удивляет, даже потрясает нас быстрым переходом от мелодрамы к комедии, от скучной банальности — к трагедии. Но как редки жизни, в которых можно ощутить «форму» или столь излюбленный авторами романов «сюжет». А история Каролины — всего лишь хроника, да и то навряд ли. Неровное движение во времени, несколько эпизодов, случайных, как полет семени одуванчика, и почти столь же бесцельных. Оглядываясь на них по прошествии пяти или шести лет, я даже иногда думаю, что Каролина помнила, откуда она прилетела или куда летит, не больше пушинки чертополоха. Это, конечно, преувеличение: время от времени она вспоминала, о чем свидетельствуют странные приступы отчаяния, внезапно овладевавшие ею и столь же внезапно проходившие. Вдруг веселость, легкомыслие, мальчишеская резвость и шалости отлетали прочь, она погружалась на полчаса в отчаянные рыдания, и я совершенно не знал, что делать в такие минуты. Может быть, она тогда вспоминала прошлое или прозревала грядущее? Она мне никогда об этом не рассказывала, а когда я пытался утешить ее, лишь повторяла, наполняя мое сердце ужасом: «Мне страшно! Мне страшно!»
Чего она боялась? Может быть, самой жизни? В обычном смысле, конечно, нет. Она была смелой девушкой, ясноглазой, светлоголовой и, за немногими исключениями, очень прямодушной. Я не знал никого, кто готов был столь решительно, даже отчаянно, брать жизнь в собственные руки. Может быть, как раз этого она и боялась. Может быть, она угадала яснее и точнее, чем мы, бродившие в ней темные силы, и к какому концу они ее приведут. На этот счет Каролина не обманывалась. Если она когда и не договаривала нам или мне всей правды о себе, я уверен, что сама смотрела правде в глаза там, где это всего важнее: в собственной совести и сознании. А если ей случалось кривить душой, она прекрасно понимала, что делает.
Один такой случай произошел в самом начале. Она нанялась секретаршей к моей жене, которая занималась писательством. Мейбл разыскала ее через местную биржу труда. Что Каролина делала в Нью–Хейвене, где мы тогда жили, мы так и не смогли выяснить. На этот счет она ничего определенного не говорила, упомянув лишь, что закончила университет на западе, сама происходит из старой виргинской семьи, все ее родственники, кроме двоюродного брата, умерли, а приехала она на восток просто из убеждения, что здесь, в Новой Англии, больше возможностей для окололитературных занятий. Бог знает, откуда у нее взялось это убеждение и почему изо всех мест она выбрала именно Нью–Хейвен. Может быть, потому что здесь был университет. Помнится, мы тогда именно так и думали. Как бы то ни было, она нам обоим понравилась и вызвала доверие. Она была очаровательной, тихой, мягкой, утонченной, приятной внешности, хоть и не писаная красавица, очень умна и никогда не навязывалась. Было ей тогда, думаю, около двадцати двух. Достаточно было раз увидеть ее, чтобы понять, что она совсем не обычная секретарша. Одевалась она красиво и со вкусом и, что меня удивило, в ней совершенно не было мелкой вульгарности, которая в таком возрасте часто считается обязательным признаком сложной натуры. Если она и пользовалась румянами, об этом невозможно было догадаться. Поражала она больше всего светлым лбом, серыми глазами, прямой осанкой, трогательной простотой речи и какой‑то пугающей, не от мира сего, невинностью. Теперь я знаю, конечно, что эта внешность не была вполне правдивым отражением ее сути, или правдива лишь в выбранной ею роли. А может быть, именно эта правда как раз очень важна? Она старалась избежать чего‑то, в ее не очень ясных представлениях, постыдного, и отважно ваяла себя по своему идеалу или, по крайней мере, старалась делать это.
Полагаю, что тут она была вполне откровенна сама с собой, и, пожалуй, говорила себе: «Слушай, дурочка, сейчас твой шанс, и выбрось из головы всякую романтическую чушь! От того, что Уатсоны узнают о тебе то, чего им знать не следует, им лучше не станет, и тебе тоже. Держи, ради Бога, язык за зубами, будь утонченной леди или учись ею быть и сделай хоть один ощутимый шаг вверх или вперед к жизни, которую ты хочешь вести.
Вперед к литературе и Нью–Йорку, а, может быть, и удачному браку!.. В любом случае у тебя появятся хорошие связи».
И она безупречно играла свою роль. Мейбл, простодушная, говорила, что лучшей секретарши у нее в жизни не было. Она не только справлялась со всякой рутиной, но и — по мере того, как две женщины ближе узнавали друг друга и сходились — Мейбл всё чаще спрашивала у нее критическое мнение. Я сам для этой роли подходил мало. Моя жена писала бестселлеры — исторические романы и всякое такое — и мои собственные вкусы здесь совсем не годились. Мое пристрастие к Троллопу приводило Мейбл в отчаяние. Но Каролина, мало–помалу выползавшая из своей раковины или побуждаемая к этому Мейбл, и, переходя постепенно из наемных сотрудниц в подруги, стала, как часто говорила сама Мейбл, незаменима. У нее было отличное понимание того, что «нужно публике», а, кроме того, обостренное чувство деталей и стиля. Возвращаясь с работы, я к концу зимы всё чаще заставал Каролину в гостиной с Мейбл, обсуждающих за чаем или коктейлем новый роман. Теперь она очень легко стала самой душевной подругой Мейбл, в той, конечно, степени, в какой, бедняжка, никогда в дружбе не преуспевавшая, вообще могла иметь душевную подругу. Она уже оставляла Каролину не только на чай, но и на ужин, не только на ужин, но и на всю ночь. Каролина проводила с нами субботы и воскресенья, а иногда, когда мы отлучались в Нью–Йорк, занималась хозяйством, заменяла нас в бридже, помогала готовить вечеринки, короче, всего за несколько месяцев стала почти членом нашей семьи. Как я понимаю теперь, это было именно то, к чему она стремилась.
Здесь я подхожу к первому важному моменту рассказа, в котором я сам и Каролина сыграли важную роль; постараюсь объясниться как можно проще. Меня ужасно тянуло к ней с самого начала. Так сильно, что я даже, как вспоминаю теперь, из какого‑то инстинктивного страха был к ней груб. К тому времени мы с Мейбл уже состояли в браке десять лет. Детей у нас не было, интересовались мы разными вещами и, хотя испытывали друг к другу не менее теплых чувств, чем обычная супружеская чета, пора страсти была, конечно, уже давно позади. Тем не менее, я тогда, как и всегда, относился к Мейбл с большой нежностью, восторгался ею и ни за что не позволил бы причинить ей страдание. У меня никогда не было особого стремления к внебрачным приключениям, и я отнюдь не Дон–Жуан. Всё это пришло мне на ум с появлением Каролины: едва мы взглянули друг на друга, как я испытал страх. Я понял, что понравился ей, и понимал, что если допущу в ней мысль, что и она мне нравится, возникнут сложности. Меня тянуло к ней, но я боялся осложнений, а, тем более, задеть чувства Мейбл. Поэтому, хотя я всегда говорил Мейбл, что считаю Каролину прекрасным человеком, сам, как упоминал уже, бывал с ней часто намеренно груб. Время от времени я совершенно явно избегал ее, и видел, что она бывала огорчена. Если она пыталась втянуть меня в разговор «Ю deux»*, я односложно отвечал или уходил в кабинет, притворившись занятым; там я курил сигарету за сигаретой и размышлял, что же будет дальше… Мог бы и догадаться.
Сейчас вполне ясно, что моя тактика была худшей из всех возможных. Какая еще уловка привлекла бы девушку вернее нарочитой неприступности с выраженной дистанцией и превосходством? Особенно, если помнить, что ее самоё влекло ко мне с самого начала, и что она в то время стремилась во что бы то ни стало побороть собственное чувство неполноценности. В результате я стал для нее неким символом, препятствием и, на тот момент, целью, потому что меня надо было преодолеть. Не знаю, сознавала ли она всё это четко и ясно и выделяла ли для себя разные элементы сложного чувства, но инстинктивно понимала, что находится здесь, в этом странном доме, просто чтобы быть рядом со мной и в надежде стать еще ближе. Много позже, годы спустя, она призналась, что я с первой минуты показался ей самым чудным из встреченных людей, и самым мудрым, добавила она, чтобы смягчить удар, потому что всегда считала меня отчасти простаком. Она, в общем‑то, не хотела влюбляться в меня: к чему она стремилась, так это перенять от меня науку, чтобы я стал ей чем‑то вроде отца или даже (уж не знаю, когда ей это пришло в голову) отца–любовника. Главным мотивом, в любом случае, было стремление к знанию: она просто считала, что я могу ей помочь… Я часто задумываюсь, а мог ли я в самом деле?
II.
Конечно же, не при первой вспышке нашего нелепого крохотного романа. Никогда в моей жизни не было более странной, сладкой, смешной, милой, трогательной и прекрасной неудачи. Случилось это ранней весной. Неожиданно мою жену пригласили телеграммой в Балтимор подменить куда‑то запропастившегося преподавателя. Совпало это с тем, что от нас сразу ушли обе служанки: довольно комичный случай, на котором я не хочу останавливаться. Мейбл была в панике: кто же будет смотреть за всем — за собакой, кошкой, канарейкой, не говоря уже о бедном Филиппе, ее супруге? Тогда‑то Каролина и вышла на передний план: это был тот самый сигнал, по которому ей надлежало появиться на сцене. Тот самый случай, которого она ждала и к которому мы оба — она сознательно, а я бессознательно — прилежно готовились. То, что мы почти не поддерживали отношений, так мало разговаривали и, казалось, даже избегали друг друга, имело определенный смысл. Не раз Мейбл упрекала меня за безразличие к Каролине. Поэтому в ней не было и крупицы подозрения. Она радостно приняла предложение Каролины и первым же поездом отправилась на три дня в Нью–Хейвен. Вот так — спаси нас Боже — мы и оказались вместе.
Случившееся было неизбежно, хотя бы потому, что мы ему так долго противились. Мы сблизились столь же естественно, как лист касается листа или трава клонится под ветром. Едва мы сели за обеденный стол и взглянули друг на друга при свете свеч, мы оба уже знали это, и весь наш разговор был лишь пустой условностью. Мы вышли в сад, когда уже вечерело, она протянула руку и коснулась почки сирени, но я знал, что на самом деле она протянула руку мне, и взял в свою. Когда я поцеловал ее, она рассмеялась прямо мне в рот и отвела лицо, а потом опять повернула его ко мне. После всё было сплошным безумием.
И еще безумнее был следующий день, но уже в ином роде. Впервые я узнал Каролину такой, какой она была в своей сути: сорванцом, мальчишкой в юбке, дикой кошкой, а вся ее мышиная благовоспитанность оказалась лишь маской. Она убеждала меня, что нисколько в меня не влюблена — с чего бы это вдруг? Она смеялась, какой же я чувствительный недотёпа: я уверял ее, что точно влюбился, и нисколько не кривил душой. Я сидел в саду на пеньке, а она курила сигарету. Я чувствовал себя жалким и несчастным.
— Ничего, ты скоро отойдешь, старичок, — ерошила она мои волосы. — Пора б тебе знать: нельзя давать волю чувствам, нельзя в них запутываться. Я сама когда‑то влюбилась, или мне так казалось тогда, а потом решила, что всё это «фигня». Знаешь такое слово? Или вы тут в Нью–Хейвене совсем по салонам замшели?
— В тебе черт сидит.
— Я — оборотень, во мне нет сердца.
— Когда‑нибудь ты обнаружишь, что оно в тебе всё‑таки есть. Дай Бог, чтоб не поздно.
— Отвяжись… Мне и так страшно. Ох, как мне страшно!..
— Чего ты боишься?
— Не надо! Сама не знаю. Сама хотела бы знать. Куда мы пойдем отсюда?
Тогда‑то она и рассказала мне о Майкле, своем ненаглядном, с которым была обручена два года. Он служил лейтенантом на флоте. Потом она вдруг обнаружила, что совсем его не любит.
— Всё‑таки я решила, что надо быть справедливой, чтобы он так не страдал, — сказала она, серьезно глядя на меня. — Я съездила в Ньюпорт повидаться с ним и рассказать обо всем. Была с ним целую неделю.
— Ты хочешь сказать, жила с ним?
— Ну да, а как же?.. Поэтому вы и нашли меня в Нью–Хейвене.
— А что же всё‑таки с Майклом?
Она пожала плечами, выгнула брови и легким жестом будто сощелкнула пылинку с пальца.
— Он хороший… Только зачем же жениться, чтобы портить друг другу жизнь?.. Не надо так! Не надо! Я его переросла. Взобралась выше. На том и конец.
— Ну, ну…
— Ну, ну… Пошли, прошвырнемся.
Мы пошли, гуляли, танцевали, забрели в картинную галерею (где я поцеловал ее в пустом зале перед ослепительной акварелью Доджа Мак–Найта), и всё время мы болтали без умолку, шутливо, нервно, пытаясь понять, чем кончится наша странная связь. Она была отчужденной, циничной, страстной и очень, очень далекой. А я — стыдно сознаться — воспылал. Это был мой первый загул, и я надеялся, что он не кончится так скоро.
Каролина насмехалась надо мной.
— Не смотри на меня так плотоядно… Тебя полиция остановит.
— Подумают, что мы — жених и невеста.
— Нет, подумают, что ты — мой папик… Люблю эту штучку… Как называется эта штучка?..
А была всё‑таки Мейбл. Догадается ли она? Будет ли задета? Будет ли задета, если догадается?
— А чем тут, собственно, — промурлыкала Каролина, — быть задетой?
И на самом деле — чем? Каролина обо всем позаботилась. Она ломала комедию, была неистово страстной одно мгновенье и потешной — в следующее. Говоря проще, она поднимала на смех всё, что могло обернуться «великой страстью», и ей это чертовски удавалось. За сутки, как она выразилась, «она выбила из меня эту дурь». Я твердил, что она бессердечная, что она Бог знает что. Я злился. Я говорил, что ее ждет печальное будущее без дома, без друзей, без любви. Она расхохоталась и швырнула в меня шлепанцем. Она сказала, что мне бы надо появиться в шекспировской пьесе, навести красные брови и отрастить бороду (и тут же издала восхитительное козлиное блеянье), а потом целовала меня и говорила, что больше любит меня, когда я малость на взводе. (И видела‑то она меня на взводе всего один раз). Я не только был беззащитен — я обнаружил, что эта новая Каролина мне нравится, и я люблю эту новую дружбу больше, чем старую… К возвращению Мейбл новые отношения уже так отладились, что Мейбл ничего не заметила, ни о чем не подозревала, и три наши жизни покатились дальше, как и прежде, пока Каролина вдруг не объявила, что у нее наклюнулась работа в Нью–Йорке. Она уехала, и три месяца мы ничего о ней не слыхали.
А потом были чрезвычайно удивлены, узнав, что Каролина открыла собственное дело: литературное агентство, и взяла в партнеры молодого француза из Гринвич–Виллиджа, которого звали почему‑то Ривьером. Она предложила стать посредником моей жены. Мейбл вежливо отказала, но пригласила к нам на субботу–воскресенье. На это Каролина ответила, что слишком занята, но предложила, если мы окажемся в Нью–Йорке, заглянуть к ней. У нее была квартира, насколько я помню, на Ист 35–ой стрит. Так совпало, что как раз тогда я собирался в Нью–Йорк по делам и, садясь через две недели в поезд, послал Каролине телеграмму, чтобы мы встретились и поболтали, если возможно. Я, честно говоря, сам не знал, чего ждать, но думал, что у нашего романчика возможен рецидив: в каком‑то роде это и случилось. Когда мы встретились среди мраморных колонн вестибюля отеля «Бельмонт» и присели на красном плюшевом диване с золотом, я сразу же, как и в тот раз, оказался во власти ее острых и восхитительных чар. И она (как рассказала мне позднее) ощутила не только возрождение чувства, но и новую глубину. В общем, именно тогда она стала строить из меня своего отца, вернее отца–исповедника; конечно, к этому примешивались и все другие чувства. Что же до меня, то я снова влюбился, но странным и неподдающимся анализу образом. Было ли мне жаль ее? Возможно. Во всяком случае, я сразу же заметил в ней изменение, которое меня расстроило и огорчило! Она стала еще красивей, старше, нежнее, мягче, но при этом — может быть, я всё же ошибался? — каким‑то неопределимым образом дешевле.
Гринвич–Виллидж или Нью–Йорк уже отметили ее своей печатью.
— Ты стала сильно мазать губы, — заметил я.
— А на брови ты обратил внимание? Я их выщипала.
— Бога ради, зачем тебе эти туфли из змеиной кожи, настоящие пчелиные мокасины?
Она поиграла передо мной точеной ножкой и со смехом ткнула в голень.
Я был восхищен ее туфлями, платьем, шляпой, перчатками и воспользовался случаем ущипнуть ее за мизинчик. Внезапно нас одолело то же безумие, которое обрушилось в Нью–Хейвене, но всё же было отличие. Пока мы вели легкий трёп за обедом, за бутылкой плохого вина, во мне нарастала неотвязная меланхолия, нота отчаяния, даже трагедии. Ведь она, несомненно, была несчастлива и находилась в замешательстве, напоминая потерявшегося ребенка. Даже когда она смеялась — как всегда, часто — в ней была какая‑то уклончивость, зыбкость, будто она избегала чего‑то; она пристально смотрела мне в глаза и тут же отводила взгляд, шутила и через мгновенье напряженно сдерживала дыхание. Агентство ее, говорила она, процветало, а партнер — просто очаровашка, она повстречалась с ним на вечеринке.