28092.fb2
Мужчина лежал головой на книге. Его затылок был горяч. Правда, не так горяч и липок, как лоб, но его череп напоминал горшок с углями. Во рту у него был пепел.
Он открыл глаза и увидел безучастную крышу поезда. Он дышал с трудом, ненавидя выдохшийся воздух; казалось, все мертвое в его жизни припало к нему и отнимало кислород.
Внезапно он встал, слишком быстро, и в яблочках его глазниц поезд закружился каруселью. По кругу, по кругу – сиденья с неброским узором, по кругу, по кругу – столы из поддельного дерева, сам неподвижный поезд вращался.
Мужчину тут же подхватил калейдоскоп рук, над ним замаячили искривленные лица. По кругу, по кругу – тошнота под ложечкой и рулетка поезда. Он падал.
Он упал в окно обоими кулаками вперед, невозможно ударившись в безопасность стекла. В кошмаре своей грезы он увидел молоток – или то был топор? – уютно закрепленный в маленьком красном держателе против срыва. Он просунул руку в крошащийся пластик и вдруг услышал из какой-то невообразимой дали тусклый, уродливый звонок: пора возвращаться в класс, в анатомический театр, кислорода мало, к нему кто-то пришел и хочет его видеть. Дверь. Он нашел дверь, запечатанную изоляционной резиной, и опустил топор изо всех сил, раскалывая шов.
Вакуум рассосался. Дверь расступилась настолько, чтобы между створками можно было просунуть рукоятку, и тут мужчине показалось, что рядом с его израненными руками возникли два ангела и откатили их в стороны, а затем и сорвали с полозьев вообще.
Он выронил топор и соступил с оторванных стальных пластин на бетонный причал. Впереди – утесы, море, пустынный белый пляж и свет.
Он нес книгу.
Много лет назад он попал в аварию. Машину он вел уверенно, шоссе – гладкое, свободное, регулируемое, но когда попытался повернуть руль, машина не послушалась. Некогда раболепный ящик из кожи и стали обратился против него, сделал один оборот против него, другой, асфальт встал на дыбы, оторвавшись от основания, и бросился на него через лобовое стекло. Он как раз слушал «Турандот», и компакт-диск заело, хотя он не сломался; «La speranza, la speranza, la speranza…» [41], почему же он не погиб? Он часто думал об этом: за что ему такая милость и почему он за нее так и не поблагодарил? Вторая жизнь. Для чего? Чтобы делать то же самое, что и раньше, но в этот раз все притуплено повторением? Он выполз из-под расплавленной машины, целеустремленно прошел две мили, и только там его подобрал полицейский патруль. Он сказал:
– Ничего страшного, офицер. Я врач. – И показал им обрывки своих водительских прав.
Позже, много позже, уже поправившись, он пошучивал о воздействии шока на самого себя – человека, который столько раз сталкивался с ним за годы работы в больницах.
– Знаете, – говорил он, – самое странное, что я действительно был убежден, что цел и невредим. У меня была сломана рука, раздроблена лодыжка, ожоги, я истекал кровью. И тем не менее я считал, что все хорошо.
Он знал физиологию – ему бы не знать, – и все же это его тревожило. В чем еще он обманывал себя, закрывая глаза на свою израненную жизнь?
Он шел дальше, голова раскалывалась от ослепительных фейерверков, легкие под тонкой кожицей ходили ходуном. Он пошарил по карманам и проглотил таблетку. Сейчас ему будет лучше, уже лучше, жестяной морг с трупами позади. Он шел, карабкался по грубым бетонным откосам, где пучки травы все равно находили трещины и росли вопреки прогрессу. Он оставил позади вонявший нефтью и рыбой контейнерный терминал и взобрался к настоящим утесам, где обнаружил смотровую площадку, одновременно защищавшую от ветра. Он открыл книгу и начал читать.
У меня, Генделя, любовника, дурака, священника, безумца, врача и поверенного смерти, есть время лишь на то, чтобы рассказать, что осталось до конца.
В кошмарном городе, где я влачил свои дни, мне поручили руководить новой раковой больницей. Конечно, частной, но с небольшим благотворительным отделением, в которое предстояло переоборудовать старую бойню.
Место было идеальное: десять акров скотопригонного двора с домом времен королевы Анны поблизости – его следовало сохранить, как флагман всего проекта. Район города бедный. Пограничье допустимого и вырождающегося. Никто бы не стал митинговать против разрешений на перепланировку – люди, из которых вышибли сердце, не раскрывают рта. То был город невыразимого.
Выбор я одобрил. Участок принадлежал моему знакомому – я лечил его жену от мигрени, депрессии, от всех обычных женских недомоганий. Я не удивился, когда у нее развился рак горла.
Человек этот, Джек, пожизненный пэр благодаря синтетике и презервам, купил участок для перепродажи, когда был относительно молод. Сделал это, продав акции жены, так что его самомнение, будто всем он обязан лишь самому себе, не вполне точно – ну, если не считать супругу Джека его ребром, чем он ее, собственно, и считал.
В тот день, когда я собрался покинуть город – а план этот я вынашивал очень и очень давно, – Джек позвонил мне и настоятельно попросил приехать к нему. Он ничего не объяснил и бросил трубку так резко, словно его прервали. Мой багаж уже был собран; я как раз запирал дом. Погода портилась, и ждать я не мог. Решив передать его своему коллеге, я стал набирать знакомый номер и вдруг понял: в такой день, именно в такой день я не могу отказаться от этого вызова. В конце концов, Джек обратился ко мне как к другу. Каждый, кому он когда-либо платил, становился его другом; так можно было не платить в следующий раз. Он называл это «сетью старых друзей», и не без оснований, ибо мы действительно были постаревшими мальчиками, которым так и не удалось вырасти, и связывала нас одна веревочка – крепко, безнадежно, навсегда.
Я ехал по безлюдным улицам, сквозь грязный воздух и слушал «Парсифаля». Почему Вагнер не сделал Клингзора кастратом, как собирался? Магу с волшебной палочкой не нужны яйца. Ведь сам преобразователь должен быть преобразован, разве нет? Ведь есть такая легенда: у Люцифера не было гениталий, пока он не взбунтовался против Господа! После чего у него выросли чудовищная мошонка и толстый штырь, предмет всенародной зависти и страха. Отрежьте их – и мужчина не сможет рычать со зверьем. Отрежьте их – и мужчина снова запоет с ангелами.
Существует запись на восковом цилиндре – голос последнего в мире кастрата. Хрупкий, неземной, не прекрасный, но обольстительный, не мужской и не женский голос. Клингзор, маг, преобразователь частей тела.
Я и сам слышал кастрата, да, своими ушами, в Риме. Записи не осталось, но я смогу повторить ее, если вы согласитесь немного подождать.
По улицам к дому, свинцовому дому под свинцовым небом.
Передняя дверь была открыта. Просторный коридор и широкая деревянная лестница залиты потоками краски. Желтая охра вбита в уцелевшую полосу обоев, словно отсюда пыталось вырваться само солнце. О ковровую дорожку типичного цвета овсянки обмолачивали шкуру света. От того, что прежде считалось домом, остались жалкие полосы, и от пола до потолка, вдоль, поперек и наискось в глаза бросались умбры, хромы и охры этой цветовой революции.
Я взглянул на желтизну и чуть не расхохотался. В тот ужасный день мне захотелось смеяться. Смехотворен благоразумный дом в балаганном убранстве.
– Она обезумела. – Ко мне вышел сэр Джек. – Это сделала она. София. И не только это. Гостиная – зеленая. Кухня – оранжевая. А мой кабинет, мой кабинет… кроваво-красный.
– Где ваша дочь?
– На чердаке. Я хочу, чтобы вы ее освидетельствовали. Прямо сейчас. – Он вынул черный лакированный бумажник, туго набитый бурыми банкнотами.
– Для заключения об отправке в психиатрическую больницу мне понадобится мнение второго врача.
– Так сходите и купите его, черт побери! Вот телефон.
Сэр Джек взял аппарат с полированного столика. Его рука тут же стала липкой и яркой. Он отшвырнул телефон на пол и пинком загнал его в угол. В коридор выбежал сын Джека. На нем были резиновые сапоги и гостиничный купальный халат. Волосы измазаны синим. Он дрожал.
– Вся моя одежда, – прошептал он. – Вся моя одежда. Залита известью. Она вылила известь на всю мою одежду.
Я смотрел на них. Туфли сэра Джека тонули в толстом слое краски на толстом ковре, разбитый телефон жалобно хныкал у открытой входной двери. Его сын в белой махре и резине, черные волосы отливали вороновым крылом. На периферии мать вцепилась в размалеванный косяк, как черт в грешную душу. Глаза ее закатились. Нас она не видела. Я смотрел на них. Они гуськом начали подниматься по лестнице, и я за ними.
– Она сумасшедшая. Она сумасшедшая. Это ее рук дело. Она сумасшедшая.
Дверь чердака была не только заложена на засов снаружи, но и заперта изнутри. Джек ударил в нее плечом, взвыл и отлетел в сторону. Дверь старинная, толщиной дюймов шесть.
– Сука! – крикнул он. – Сука, Сука! Я убью тебя!
Тут Мэттью издал боевой клич, сбросил белый махровый халат, но остался в сапогах, и заколотил в дверь всем телом, пока та не подалась и не рухнула, а Мэттью ахнул и растянулся на ней плашмя, как на плоту посреди моря. Когда он с трудом поднялся, я увидел, что вся дверная ручка обляпана его спермой.
– Где она? Где она?
Она исчезла.
Я сел в машину и проехал по дороге несколько миль. Дождь обременился снегом; объезжая гололед, я увидел молодую женщину – она шагала бодро и легко. Я опустил стекло и предложил подвезти ее, а пытаясь уговорить, объяснил, что я врач. Я не видел ее лица, но слышал голос, и в нем звучало желтое.
Почему она должна мне верить? Да и кто я вообще такой?
В самом деле, кто? Что определяет человека? Его работа? Дети? Религия? Зубоврачебная карта? В белом халате легко. А еще легче – в собачьем ошейнике. «Этот человек принадлежит Господу. Просьба вернуть владельцу».
Меня и вернули. Вердикт гласил: «Невиновен».
Я покинул скамью подсудимых в коконе сочувствия. Добрый человек с добрым лицом, музыкальным голосом и длинными бережными пальцами, что слегка вздрагивали, пока он говорил. Гендель. Свободный человек.
У вышеупомянутой дамы имелось осложнение, но я уже не мог ничего изменить. Ей было слишком поздно.
А мне? Тоже слишком поздно?
Я ехал на станцию, надеясь встретить утренний поезд. День висел у меня на шее, день постепенно начинал пованивать. У меня не осталось шансов.
Неужели это слабое солнце, усиленное снегом, покрыло грязные улицы желтой глазурью? У меня в глазах стояла желтизна. Желтухой я не страдал, и то был твердый, чистый, яркий след, оставленный в зрительном нерве, а не тошнотворная липкая желтизна болезни.
Мы не видим того, что нам кажется, я знаю. Я знаю, что цвет – вмешательство света. Именно свет сотворил золотую корочку на свежеиспеченном снегу. Бисквитный снег из отравленного неба. Если он смог обрести благодать в миг утреннего цвета, то почему не могу я? Моему серому сердцу вновь стало светло.
Я, Гендель, беглец и беспризорник.
Он прижался спиной к гладкому тригпункту, прикрывавшему от ветра. Шею он укутал в воротник, руки спрятал в карманы куртки. Он закрыл глаза, и ветер омывал его. На щеки плескала вода холодного ветра. Щеки были долгими и полыми, как засоленные речные русла у самого моря. Он плакал.
Плакал из самого сердца, оплакивал утраченные дни и смертельную нерешительность: казалось, он давно избавился от них, но они по-прежнему хранились в его коже и костях, резервуар боли, из которого вынули затычку.
За веками не было места для этих обретенных слез, падавших из слезных желез. Он втолкнул кулаки под надбровные дуги, но слезы все равно текли сквозь туго сжатые пальцы, их уже невозможно было сдержать, его одежда стала болотом. У него над головой опустилась цапля.
И все равно свет. Цвет из него вытек, но свет остался безоблачным. Металлический свет, шарошкой прочертивший грань между морем и песком так, чтобы они не смешивались, лишь четкая линия падшего серого. Сплошной свет, затвор видоискателя.
Все равно неподвижный свет. Чайки с трудом пролетали сквозь него, свет сопротивлялся взмахам их крыльев. Свет не любил птиц, тяжелый от влаги. Воздух провисал.
На соляных равнинах своей скорби человек пристально следил за уходившим днем. В его боли – покой, узнавание, он наконец-то лицом к лицу столкнулся с тем, что почти всю его жизнь было повернуто к нему спиной. Его жизнь, истраченную на бегство от преступления, которое не влекло наказания, но заслуживало его по своей природе. В нем была мертвая зона, которую не мог оживить разум. Огороженный канатами склеп, куда не было доступа любви. Он всегда берег свое сердце от книг, картин, от страсти музыки, что значила для него так много, от близости ее лица. И не только лица. Каждый день он убивал в себе зачатки чувства, которого боялся. Ежедневное самоубийство, не замечаемое теми, кто считал, что он еще жив.
Felo de se [42]. Преступление против себя, запрещенное Господом.
Отец, я согрешил.
Грехи плоти или грехи совести, дитя мое?
Грехи совести…
Младенец в теплых пеленках своей крови. В той истории, что я уже рассказывал, было еще кое-что.
В городе с давних пор существовал закон, по которому два врача требовались не только для отправки женщины в психиатрическую больницу, но и для направления на легальный аборт в больнице для бедных. Правило оказалось успешно; легальных абортов выподнялось немного. Выполнялось. Однако за кулисами все шло как обычно: без репетиций, без правил, без оборудования, но за очень большие деньги.
Если я скажу, что ко мне прислали молодую женщину, надеявшуюся получить необходимое согласие второго врача, вы же поймете, почему я отказался, не правда ли? Я католик. Здесь со мной спорить бесполезно. Res ipsa loquitur. Неправда, Гендель, неправда. Эта вещь не говорит сама за себя, верно? Да, я признаю, не говорит, но незнание – большое благо. Мало кто из католиков разбирается в богословии. Так мы предоставляем думать некоторым, а слушаемся многих.
Вопрос об абортах для нас сложен, ибо за прошедшие века наше мышление изменилось – вернее, видимо, изменилось вооружение. Мысли же наши с головокружительной и тошнотворной быстротой вращаются вокруг все того же вопроса: когда зародыш обретает душу?
Вплоть до середины девятнадцатого века преобладало мнение, хотя никоим образом не единственное, что мужчина приобретает душу на сороковой день, а женщинам-копушам приходится ждать восемьдесят. Если такое признавать, можно легко различать Foetus Inanimatus, не обладающего подлинной жизнью, и Foetus Animatus, священный дар Господа и святая святых. Из-за благословенного отсутствия технологии было невозможно точно определить пол будущего ребенка, и канонический закон с необычайным для него здравым смыслом позволял матери, для которой роды были бы смертельно опасны, делать аборт вплоть до восьмидесятого дня. Смертельная опасность при этом оставалась вопросом спорным, пока наука не постановила, что все может точно диагностировать, поэтому во множестве решений обычных священников всегда присутствовал некий элемент сострадания, некая слабина.
А в 1869 году папа Пий IX официально объявил, что каждый зародыш обзаводится душой через миллисекунду после зачатия.
Пришедшая ко мне женщина была молода, бедна, незамужняя, необразованна, красива, нелегальная иммигрантка и католичка. Мы говорили, но пока мы говорили, она смотрела не на меня, а на мой келим на полу. Я помнил о своей должности, о своем долге и серьезности всего происходящего.
Я знал, что бы сказал мой духовник…
– Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.
Да, скажи, почему бы и нет?
– Вас осматривали?
– Да.
– И не нашли никаких осложнений?
– Нет.
– Вы и ребенок здоровы?
(У меня же была ее карточка; зачем я ее мучил?)
– Врачи говорят, что да.
– И у вас есть работа?
– Но если у меня будет ребенок, я ее лишусь.
– Почему вы были так неосторожны?
(Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.)
Женщина не ответила, но по выражению ее лица, по легким мешкам под глазами я понял, что все туго смотанные дни осторожности распустились одним спонтанным поступком.
Она ушла. Одним росчерком пера я приговорил ее ребенка к жизни. Не я должен был кормить, одевать, купать его, протирать ему голову, будить его, когда он плакал во сне, и спать рядом, когда ему страшно. Не мне предстояло каждое утро уходить на работу, чтобы прокормить его, и каждый вечер возвращаться, чтобы его утешить. Утешить его. Не мне предстояло говорить крошечному созданию, родившемуся для надежды, что надежды в этом мире нет.
Как сказать ему: «В этой мерзкой комнате ты родился и, скорее всего, в ней и умрешь, а годы между твоим рождением и смертью будут сплошной серой тряпкой»?
Как сказать ему: «Ты будешь платить за свою жизнь каждым ее днем»?
Сейчас нет социальных программ, поскольку все мы знаем: одинокие женщины беременеют только ради того, чтобы жить за счет Государства. Но даже если это правда, даже когда это правда, как это характеризует нас, грозящие пальцы и отрубленные головы? СКАЖИ ЭТОЙ ПОТАСКУХЕ, ЧТО НАДО БЫЛО СДЕРЖИВАТЬ СЕБЯ. А если у нее нет этого Себя, которое можно сдержать? Ни достоинства, ни уверенности, ни цели, ни характера, ни места в мире, ни понимания. Все это не для нее. Не для нее. Она не может позволить себе такую роскошь. И даже если она заработает денег, купить всего этого она не сможет. Проклята в любом случае.
Она ушла. Быть может, я больше никогда ее не увижу. Быть может, найдет какого-нибудь абортмахера с вязальной спицей и дозой крэка. Быть может, ребенок не переживет рождения в лачуге, грязных пеленок, плохого молока и дешевой еды. Быть может, подхватит простуду, а та перейдет в пневмонию. Если же он выживет, то сразу окажется в сточной канаве вместе с остальными.
Что я мог сделать? Это был не мой ребенок.
Но ребенок был, не правда ли, Гендель?
Да. Ребенок был. Ветреная ночь, заляпанная туманом. Туман полз по узким улицам горизонтальными колоннами, напоминавшими тараны. Бурая ярость, гравий и гарь угарного газа.
Я не знал, чего ждать. Наверно, по имени я бы ее узнал, но то имя, которое мне дали, не принадлежало женщине, приходившей ко мне прошлой зимой. К чему ей цепляться за имя? Я ведь за свое не цеплялся. В брошенном доме, обернутом в припарку из оранжевой сетки – показать, что для человеческого жилья он не годен, – я встретил мужчину, и он назвался отцом ребенка. Высокий, дюжий, весь в шрамах, он пытался отвезти женщину в больницу, но та ехать отказалась.
Я поднялся по изможденным ступеням, которые пахли керосином и жареной картошкой. В углу комнаты стоял разобранный автомобильный двигатель. Кровать со свалки. Большой ящик с рыбного рынка, выстеленный газетами, отец очень гордился своей выдумкой.
– Это для малютки, – сказал он и предложил мне сесть на табурет. Она смотрела на меня. Узнала? Или я льстил себе, полагая, что меня могут узнать? Мы все на одно лицо – мужчины с деньгами и положением в обществе, плюс-минус несколько фунтов. Наши портные работают бок о бок на одной улице. Мы пьем вино одних урожаев тех же пяти марок. Большинство ездит на одинаковых автомобилях и читает одинаковые газеты. Да, мы индивидуалисты своего века.
Какая же она была красивая… Мадонна Отчаянья. Синие круги усталости под глазами, костяшки, крахмальные от боли. Хрупкая, тоненькая, как плева, но юность в ней пока не истощилась.
Я не был отцом ребенка, но знал, что довел ее до этого мгновения, так твердо, словно сам проник в нее. Мне хотелось избавиться от другого мужчины, тут нечто личное, нечто между мною и ней. Это мы с ней были близки.
Я послал его за водой и боком присел на продавленную кровать. У нее болели ноги, и я начал растирать их по всей длине. Она откинулась на спину, ей стало легче, женщины говорят, что у меня хорошие руки.
На тряпки пришлось разорвать рубашку.
– Доктора голыми не бывают, – сказала она, смеясь надо мной.
Я смутился. Терпеть не могу, когда видят мое тело. Мое тело – форма моей одежды, ничего больше. Я был рад тусклому фонарю, освещавшему не столько мою кожу, сколько углы грязной комнаты. Не хотелось, чтобы она смотрела на меня.
– Лягте, – сказал я. – Вам нужно отдохнуть.
Я был намного бледнее ее – белый геккон на ее теплом камне, ящерица в слишком ярком свете. Войди сейчас кто-нибудь – что бы он подумал? Что я плачу ей? Да, я платил ей за удовольствие, как все мужчины, которым деньги достаются легко, а чувства – куда тяжелее. Я дружу с женщинами, и они рассказывают мне о привычках своих мужей. Конечно, их мужья хвастаются передо мной своими подвигами, и хотя факты одни и те же, сами истории ничуть не похожи.
Тишина и духота, я обливался потом, помогая ребенку родиться. Мать держалась мужественно, ее стоны были не громче хрипов керосинового фонаря. Кровать скрипела, хрипело пламя, потрескивая и едва не угасая. Еле слышно хлопали занавески, боровшиеся с ветром. Я стоял на коленях меж ее ног, не зная, принимаю я ребенка или себя самого. Она пахла железом, смолой и шампиньонами.
Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.
Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?
Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.
Я не видел никого из них двадцать три года.
Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?
Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?
И кем?
Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?
Говори, Попугай!
К какому виду попугаев я отношусь?
У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.
Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?
Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.
– Их сюжеты смехотворны, – сказал он.
– Меня не интересуют их сюжеты.
– Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.
– В отличие от твоих протезов?
– Не умничай, Гендель.
– И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, чло оно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.
– Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.
– Тогда встань сзади, Гамлет.
– С Бардом не поспоришь.
– Даже если он сам себе противоречит? Одна-единственная театральная реплика Гамлета выражает точку зрения Шекспира на искусство не больше, чем речи Яго отражают взгляды Барда на мораль. Прочти «Бурю», а потом говори, что искусство – зеркало жизни.
– Я знаю, что мне нравится.
– Ты и понятия не имеешь. Слепо подчиняешься всякому импульсу, ибо считаешь, что в этом – свобода духа. Что тебя ждет сегодня вечером? Уличная девка? Закрытый про смотр? Мюзикл? Макулатурный бестселлер? Шипучка от винодела, который заверяет, что оно ничуть не хуже шампанского, но вдвое дешевле и никаких усилий в производстве? Ты – раб рекламы, моды, привычки и средств массовой информации. Ты любишь называть себя свободным человеком, а на деле следуешь правилам, о которых не имеешь никакого представления…
После этого он перестал со мной разговаривать.
Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.
Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.
Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.
Гавари, папугай… Чьи это строчки?
Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.
Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.
Глубокий гром, бас Иеговы.
Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.
Она очнулась и начала искать свою грудь.
Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.
Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.
Что рассказать вам о тех интимных вечерах в комнатах за портьерами?
У части высокопоставленных церковных особ был обычай собираться воскресными вечерами, играть в карты, пить портвейн и вести богословские споры. Моего отца, всеми любимого как за сметку, так и за набожность, часто приглашали туда, и я сопровождал его, когда мог.
Наша комната, высокая, круглая, украшалась фреской, изображавшей Христа и Прелюбодейку. Единственная женщина, которую я видел не только в этой комнате, но и во всем Ватикане. Пресвятая Дева – не женщина.
Мебель – «ренессанс», «ампир», «Третья Республика», бесценная, красная с золотом. Комната, освещенная бра и канделябрами. Полные графины. Изобилие, уют, благовоспитанность, хороший вкус и разумность. Именно в размеренных тонах изобилия, уюта, благовоспитанности, хорошего вкуса и разумности мы обсуждали трудности Coitus Reservatus [43]. Quando fornicare non é fomicare? Когда прелюбодеяние – не прелюбодеяние?
В абстрактных рассуждениях о сексуальной морали есть восхитительное непристойное наслаждение. Ни один из нас не возился, встопырив член, с последней энцикликой, пока наши жены лежали под нами в супружеской постели. Нюансы целомудрия: Вставлять – когда? Вынимать – когда? Сопротивляться – должна ли она? Требовать – может ли она? Зычный хохот и сладострастные тычки друг друга святейшими локтями: «Una sco-pata и sempre una scopata?» [44]
Все это – и мальчик с пылающим лицом.
У меня был друг, старый Кардинал, по-житейски мудрый, хитрый, традиционный, даже реакционный, если это вообще возможно в Церкви, чей прогресс всегда идет в другую сторону. И в то же время – и подобное противоречие терпела лишь католическая церковь – он отличался, разумеется, не привлекая лишнего внимания, некоторыми причудами в вопросах веры и личного поведения, которые в других обстоятельствах были бы совершенно неприемлемы.
Именно этот человек поддерживал мое стремление стать священником. Именно он платил за мое обучение в самой привилегированной Семинарии, предназначенной для элиты; для Личной Папской Гвардии. Для ватиканских стратегов и теологов. Для Казуистов, отыскивающих в Писании авторитетные подтверждения любого папского каприза.
Папы частенько доставляют беспокойство. У каждого – свои навязчивые идеи и чудачества, свои симпатии и антипатии, правды и неправды, но все это должно соответствовать целостной и, казалось бы, неизменной Единой Католической Истине. Часто Папы противоречат друг другу, а еще чаще – великим богословам прошлого, прах которых тревожат для подкрепления собственных воззрений. Богословы считают это шуткой. Они заинтересованы в сохранении власти и авторитета Церкви. Власть, авторитет и доходы – вот что они обязаны защищать. Они могут сделать из черного белое.
И делают.
Это должно было стать моей профессией. Приносить богатство и влияние одновременно. Но две вещи – одна случайная, другая продуманная – заставили меня сойти с уготованной стези.
Произошел несчастный случай. Меня угораздило поверить. Да, поверить искренне, а поскольку я был мальчиком усердным, то хотел нести эту веру перед собой, как пылающий факел. Хотел идти к бедным и неимущим и сообщать им Благую Весть.
Но они не хотели благих вестей; они хотели презервативов, и я считал, что они должны их иметь. Меня лишили духовного сана за то, что я потихоньку совал презервативы в раздаваемые мною бесплатные Библии. Это было в Бразилии.
А что было продумано?
Последний кастрат, певший в соборе Святого Петра, умер в 1924 году. Мой Кардинал знал его, любил, записывал его и хранил в своей частной коллекции зловещего вида восковые цилиндры, пропитанные страстью и утратой. Там была не только церковная музыка, но и опера, которую мой друг обожал, поэтому кастрат напел ему все великие арии, которые теперь исполняют женщины.
История кастратов довольно любопытна: греческая церковь использовала их с двенадцатого века, но в Сикстинской капелле они начали петь лишь с середины шестнадцатого. Конечно, проблема заключалась во Второзаконии и его ордонансах, запрещающих мужчинам с поврежденными яичками находиться в доме Господа. Но у Церкви была более практическая и насущная проблема, а именно – как создать хоры, если женщинам запрещено в них петь. Мальчишеские сопрано хороши, но их явно недостаточно. Хору потребна сила полностью развившегося мужского голоса. А у кастратов голоса очень сильные, резкие, звучные и высокие.
Официально кастраты считались жертвами прискорбных происшествий, наиболее излюбленное – укус свиньи, чье любопытное рыло и страшные зубы располагались как раз на такой высоте, чтобы сделать из свинопаса поп-звезду. На светской сцене и в оперных театрах кастраты наслаждались волшебной жизнью кумиров. Говоря строго, кастрация считалась преступлением, но всегда находилось множество семей, готовых продать два мешочка спермы на вес золота. Операцию нужно было сделать до того, как мальчик достигнет половой зрелости. Она не препятствовала эрекции.
В чем вся тонкость. Если Церковь оправдывает операцию, нарушается закон. Если же принимает на веру укус свиньи, пред взором Господа выставляется нечистота.
Тонкость. Поэтому о кастратах лучше не спрашивать. Что Церковь успешно и делала почти четыреста лет.
Сикст V, папский эквивалент питбуль-терьера шестнадцатого века, питал особую слабость к кастратам и успешно продвигал их, запретив женское пение не только в стенах церкви, но и на светской сцене. В 1588 году ни одна женщина не имела права выступать ни в одной роли ни на одной сцене Рима и Папской области. Правило действовало вплоть до Великой Французской революции. Естественным образом или с помощью ножа, но ряды кастратов вскоре сильно расширились. В то же время Папа Сикст решил, что кастраты не могут жениться, поскольку ни один не может произвести «истинное семя». Это знаменовало новый поворот дубинки католической морали с леденцом на кончике. Евнухам оставалось только обсасывать его. Мой друг Кардинал был гомосексуалистом, и я знал, что кастрат – его любовник. Разница в возрасте у них была очень велика; Кардинал (тогда священник) был молод, а кастрат бесконечно стар. Дело было не в количестве его лет, а в их качестве. Он был вещью антикварной. Человеком из того времени, когда время не считали. Не он ли бродит по комнате, шаркая красными с золотом шлепанцами?
Они стали любовниками в 1900 году, когда Кардинал был десятилетним мальчиком, и оставались ими двадцать четыре года. Когда кастрат умер, Кардинал посвятил себя благотворительности – до 1959 года, когда Кардиналу исполнилось семьдесят, а мне десять.
Он обедал с моими родителями. Меня чопорно и официально представили ему, а потом милостиво разрешили уйти к себе. У меня была игрушечная железная дорога, и я помню, как сидел, выключив свет, в овале рельсов и любовался растопленным котлом, приводившим в движение крошечный паровой двигатель. Должно быть, за этим занятием меня сморил сон, потому что когда я проснулся, было темно; с далекой Испанской лестницы доносился какой-то шум, но в нашем доме не раздавалось ни звука. Поезд стоял на месте, все еще под парами, я попытался встать – и тут увидел его лицо. Я испугался, но не заплакал. Он протянул мне руку; я взял ее, поднялся, подошел и сел на кровать. Вошла мать и велела мне поскорее лечь, чтобы Кардинал мог пожелать мне спокойной ночи и благословить. Зажгла ночник у окна и вышла.
Я разделся. Шорты, гольфы, вязаный жакет и плотная белая рубашка. Я сложил одежду на сандалии и стал рыться под подушкой, ища пижаму. Он протянул руку и погладил меня по плечу.
– Что, отец мой?
Он покачал головой, и по его жесту я понял, что вот так, как есть, нагишом, должен лечь навзничь, и светлые волосы упали мне на лицо. Он стоял надо мной в красной сутане с пелериной и длинными пальцами с кольцом на каждом изучал мое тело. Странно, какими жесткими казались эти пальцы на моей школярской коже. Достигнув моего пениса, он на мгновение задержался, потом взял его указательным и большим пальцем и довел меня до оргазма.
Я помню рубец его кольца.
Затем он бережно укрыл меня и сошел вниз.
Я слышал, как он сказал моей матери:
– Е un bravo ragazzo. L'ho benedetto [45].
Я раньше пел в церковном хоре. Вот он я – откинув голову, обнажив шею, возлюбленный Господа, поток хвалы. Я пел. Мой Кардинал следил за мной, его бледные руки стискивали перила.
Наша дружба поощрялась. Он водил меня в галереи, на концерты, в рестораны. По вечерам, в ранних сумерках снимал подсвечник и вел меня, трепещущего, в подвалы Ватикана, чтобы показать запретного Караваджо, потерянного Микеланджело, мощи средневековых мучеников, тела еретиков, замурованные в стену.
– Вот, – говорил он, – серебряный потир с Тайной Вечери Господа нашего.
– Вот, – говорил он, – Одр Святотатца. – То была деревянная дыба с лебедками на обоих концах, усыпанная по всей длине шипами. Кардинал говорил, что ею пользовалась испанская инквизиция.
– А вот… – говорил он. – Ты знаешь древнегреческий? – Я качал головой, и он смеялся. – Савонарола сжег эту книгу во дворе Медичи. Сначала, правда, с нее благоразумно сняли копию. За пределами этих склепов ее никто не видел.
Он перевернул тяжелую бурую страницу.
Он снова завернул хрупкие страницы в ткань и вернул необычно переплетенный том в свинцовый ящик. Я дрожал от холода.
– Изысканно, очень по-женски, но сильно, сильно… – Он обнял меня обеими руками, чтобы согреть. – Женщина-мальчик противоположного пола. Ты понимаешь?
– Нет, сир.
– Женщина-мальчик нашего пола. Так понятнее?
– Нет, сир.
Он вздохнул.
– Это долгая и благородная традиция. Даже облагораживающая. Разве кардинал Бор-гезе не держал своего миньона в Риме?
– Что, сир?
– Милый мальчик, ты еще не читал мемуары Казановы? В твоем возрасте я знал их, как свои четки. Вот. Точнее, копия, принадлежавшая одному джентльмену. Естественно, конфискованная нами…
Он засмеялся.
– Сюда. Иди сюда.
Я забрался к нему на колени. Мы сидели в сухой холодной камере, и он читал мне своим низким, звучным голосом, в котором не было ни единой трещинки. У него был голос молодого человека, полного радости и энергии. Если б я его слышал, но не видел, о годах его говорила бы лишь некая многозначительность, извлекавшая из каждого сказанного слова все его множество возможностей. Ему доставляла удовольствие свежесть, но он видел в ней начало куда более приятного разложения. Он благословлял новое вино, однако проводил ладонями по мехам с предвкушением знатного вельможи, держащего в руках новорожденную девочку, которой суждено стать его женой.
Рим, 1726 г. «Мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, исполнявший партии примадонны, привлекал к себе весь город. Он был миньоном, услужливым фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с Его Преосвященством. В хорошо сделанном корсете у него была талия нимфы, и почти невероятно, однако грудь не уступала женскому бюсту ни формой, ни красотой; именно этим чудовище вызывало такой разор. Хотя все знали порочную натуру этого несчастного, любопытство заставляло бросить хотя бы один взгляд на эту грудь – и невыразимые чары его начинали действовать: вы безумно влюблялись в него прежде, чем успевали понять это. Чтобы сопротивляться искушению или не чувствовать его, требовалось быть холодным и приземленным, как германец. Когда кастрат выходил на ритурнель арии, которую собирался исполнить, походка его была величественна и в то же время чувственна; а когда он ласкал взглядом ложи, нежные и скромные взгляды его черных глаз разоряли все сердца. Было ясно, что он надеялся возбудить любовь тех, кто видел в нем мужчину; будь он женщиной, возможно, он вел бы себя иначе».
– Он был мужчиной?
– Да, милый мальчик.
– И женщиной тоже?
– Да.
– Господь не создавал такого.
– Господь создал все.
Мы медленно поднимались по исхоженным каменным ступеням, проходили сквозь чугунную решетку и огромную дверь, что вела в личные покои Кардинала.
Он говорил мне, что ненавидит мужчин, поющих фальцетом после того, как у них ломается голос. Он называл это «неестественным». «Не по-мужски». Как это не похоже на голос его кастрата, певшего истинным сопрано. Операция никоим образом не лишила того мужественности. Женщина была сделана из мужчины. Почему бы не вернуть ее обратно? Верните мужчине его женственность, и проблема Женщины исчезнет. Совершенный человек. Мужчина и Женщина одновременно, каким Господь и создал его изначально.
Ночь. Мальчик и старик. Мальчик свернулся в углу огромной кровати и читает, волосы падают ему на лицо, создавая тончайшую преграду между ним и стариком, который смотрит на мальчика, как на чудо. Он и есть чудо; жизни, красоты, невинности, надежды. Для старика, в котором все это почти угасло, мальчик – вспышка пламени, поздняя, а оттого еще ярче.
Музыка. Старик слушал «Кавалера Розы» Рихарда Штрауса [46]. Они с любовником присутствовали на премьере в Дрездене, в 1911 году. Кастрата охватило страстное желание спеть партию Марии-Терезы, искушенной и богатой Маршальши, которая помогает своему молодому любовнику полюбить кого-то другого. Кастрат довольно часто сам боялся такого: его любимый мальчик взрослел, а сам он старел. Но бояться было нечего: Кардинал любил свою Маршальшу и не находил красоты в глазах помоложе.
Пока не встретил меня.
Музыка. Богатый превыше всякой скупости, кастрат создал собственную труппу и сделал запись оперы. Он пел желанную партию, держа Кардинала в объятиях. И теперь, слушая доносившееся с цилиндра прошлого финальное трио и эти странные высокие «ля» и «соль», напоминавшие скорее вопли, чем ноты, Кардинал плакал.
«Hab' mir's gelobt, ihn liebzuhaban in der richtigen Weis» [47].
Мальчик оторвался от книги и подполз по огромной постели к старику, но не знал, чем утешить друга, слезы которого текли из давно прошедшего и наполняли море, в котором тонуло будущее.
Кардинал сказал:
– Es sind die mehreren Dinge auf der Welt, so dab sie eins nicht glauben tät', wenn man sie möcht' erzählen hör'n. Alleinig, wer's erlebt, der glaubt daran und weib nicht wie.
И мальчик ответил:
– Большинство вещей на свете таково, что никто бы не поверил в них, если б услышал это от других. Верит только испытавший, сам не зная, почему…
Музыка. Они сидели рядом, один сказочно старый, другой – довольно юный. Мальчик и старик, накидка, титул и деяние. Их захлестнуло потопом, и мальчик должен нести старика, святой Христофор и его Христос, наивный простак, несущий на себе грехи мира и падающий под их тяжестью. Ноша была слишком тяжела, хотя он желал нести ее, желал нести его – красно-золотого, унизанного драгоценностями – и петь, прося черную воду упокоить обоих.
Мы договорились о дне операции. Родителям об этом знать не следовало. Они думали, что я провожу каникулы с Его Преосвященством в Венеции, в частных покоях палаццо Редзонико. Там, в огромных нетопленых покоях я лежал на диване у огня, а он читал мне Роберта Браунинга [48].
Даже сейчас, когда я говорю об этом, передо мной стоят тени фра Липпо Липпи, и щеки его пылают от жарких поцелуев какой-то девушки, и грозного Саула, в тюрбане которого горят царственно-мужественные сапфиры.
Я не стал турецким евнухом. Хранители гаремов теряли все; об их чине и бесчестье говорила серебряная трубочка, заткнутая за повязку на лбу. При необходимости этот символ профессии использовался как воронка для мочеиспускания.
Нет, у меня был – есть – лишь маленький, но важный надрез.
Мы плавали в гондоле от церкви к церкви, принося по обету дары Мадонне, нашей Мадонне, Мадонне Матки и Фаллоса, женщине-мальчику, которой не требовался мужчина, чтобы достичь совершенства. Ересь? Возможно, но не страннее допущения Ветхого Завета, что женщина была рождена от мужчины. Мужчина-мать и женщина-отец. В этом завершенность. Старый Завет и Новый Завет. Если их читать вместе – а говоря строго, их и следует читать вместе, – вывод этот выглядит настолько радикально, что неудивительно, почему Церковь предпочитает не обращать на него внимания. В Христе нет ни мужского, ни женского. Мужчиной и Женщиной он создал Их. Причем по Своему образу и подобию.
Обо всем этом мы говорили, сидя в мелкой черной гондоле. Поздно ночью на фоне темной воды извилистых каналов красная сутана Кардинала и белые одежды мальчика сливались в оранжевое пламя. При виде нас женщины приседали, а мужчины умолкали и опускали свою ношу. Его преосвященство благословлял их, но не так, как благословлял меня.
Венеция. Святой Город. Построенный в камне из божественного и земного и сделавший мир островом, созданным по его собственному подобию.
Асинхронный город; два несвязанных ритма, богохульство, святость и плод этого противоестественного сочетания – искусство.
По улицам – старик с мальчиком, составляют планы. Купят квартиру и станут приезжать сюда на школьные каникулы. Тут будут картины, книги, музыка, беседы. Мальчик научится любить красоту, отличать ее от симпатичной хорошенькой сестры, которой все так жаждут. Мальчика будут шлифовать, а шлифуя – оттачивать, и он вернется к старику, к его гладкому оселку, его новакулиту, радостью намного острее.
Свет. Свет золота на золотом городе. Свет на мальчике, и тот становится архангелом. Иерархия крыльев.
Свет превращал лагуну в сверкающую пластину и выжигал на ней линии склонившихся прибрежных домов. Травка домов и вытравляющая вода. Огненная вода, растворяющая мираж движущегося твердого тела, aqua vitae. Правда или видимость правды?
Мальчик в гондоле тралил руками утонувший город. От движения его руки дома разрывались на части и вновь соединялись в другом лоскутке воды. Он поднял взгляд на непоколебимые копии отражений в воде. Желтые дома, вдоль которых сновали женщины, нетронутые его вторжением, на него – ноль внимания. Чему верить? Их миру или тому, что он держит в руках? Жизни реальной или призрачной. Миру, который он может унаследовать, или миру, который он может измыслить?
Вымысел. По-латыни – «инвенция», но слово изменило значение. Буквально, от «инвенире», «инвентум», что означает – «приход». «Ин» = в, «венире» = приходить. Есть церковный праздник Инвенции, Обретения Истинного Креста, учрежденный в память об открытии креста Христова, – его нашла в Иерусалиме Елена, мать императора Константина Великого, в 326 г. от Р. X. Инвенция. Изначально – не вымысел, не замысел, не выдумка, но обретение того, что уже существует. Возможно, все, что может существовать, действительно существует – как сказал бы Платон, «в чистой форме». Однако возможно и то, что формы, с которыми мы лучше всего знакомы сейчас, всего лишь кажутся тем, что мы называем реальной жизнью. Мир, с которым мы сталкиваемся изо дня в день, есть мир избыточной формы. Огрубевшей, опошленной формы, обтесанной топором, клишированной ради простоты и удобства, не обретенной, но утраченной. Значит, обретение должно возвращать нам формы, не убитые чрезмерным употреблением. Это делает искусство. А я? Почему я не должен жить искусством, которое люблю?
Но если то, что может существовать, действительно существует, обретаем ли мы, вспоминая, или вспоминаем уже обретенное?
Я мысленно возвращаюсь в то время. Мы были счастливы, я не могу припомнить большего счастья – в безопасности обретенного города, целеустремленные в своем наслаждении. Каналы наслажденья, впадавшие в безбрежное море. В мире не было другого места. Мир был здесь, и он был наш. Романтично? Да, наверное, и виноват тут Браунинг, но это честно. Наслаждение от единственного голоса, сдержанного остальной партитурой. Ранний романтизм, еще не обесцененный сентиментальностью. Мы были шлюзами друг другу.
Я не видел его тела – ни тогда, ни потом, – его тучного, испещренного венами, тайного тела. Оттолкнуло бы оно меня? Не знаю, но даже сейчас, думая о нем, я думаю о Канове, Боттичелли, Карпаччо [49], телах нимф и ангелов с Богом в грудной клетке. Красота с божественной грудью, крепкая клеть, выточенная из кости.
Я никогда не видел его тела, но близко знал его голос. Вечерами я слышал, как он звал меня из сада. Его шаги на тропе, мое имя на устах. Он звал меня не крещеным именем – Фредерик, – а своим, любовным, шутливым, в честь того, кто доставлял наслаждение нам обоим. Гендель. Я сохранил это имя, но утратил тезку, композитора, счастливого в собственных чарах. Но очарованный замок исчез, и меч прибит на ворота. Я не могу вернуться.
Мы вернулись в Рим и первое время не испытывали никаких трудностей. Я пел, мы были вместе, мои родители были заняты. А потом у меня началась ветрянка. Примерно неделю мать мазала мои струпья лосьоном каламина и поила меня куриным бульоном, но мне становилось все хуже, и наконец она вызвала врача. Он осмотрел меня как обычно, приложил к груди стетоскоп, сунул под мышку термометр. А потом осмотрел мой пах. Я был слишком болен и не придал значения. А когда выздоровел, тут же оказался в Англии, в закрытой школе для мальчиков.
Я помню – или думаю, что помню – быстрые шаги врача по мраморной лестнице и возбужденные голоса внизу. Отец поднялся, посмотрел на меня и выбежал из дома. Он никогда не бегал – разве что на благотворительных турнирах по крикету. Мать сказала:
– Ты больше никогда не увидишь этого человека.
Скандала не было. Я не знаю, что было; если писались письма, до меня они не доходили, мы никогда не говорили об этом, и никто не возражал, когда я заявил, что хочу изучать медицину, но стану практикующим священником. Кардинал составил завещание на мое имя; родители не протестовали, несомненно, считая, что я это заслужил. Когда он умер, мне досталось все. Я очень состоятельный человек.
Все дождливые годы в тусклой серой школе я думал о нем – старике в одиноких покоях, выцветшей камере, что некогда была моим сердцем. Серо мое алое сердце. Сера пульсирующая в нем кровь. Иезуитский колледж, вырубленный в скале. Где же он? Красный в черной гондоле, красный под цветным навесом?
Чей надрез нанес больше вреда? Его или их?
На похороны я не поехал.
У меня хранятся его бумаги. Их прислали мне лично после его смерти. Там есть и письмо мне, я прочел только сейчас, вскрыв тяжелую печать и вновь увидев его почерк. Перо «Монблан» и почтовая бумага с водяными знаками Ватикана. Его Преосвященство Кардинал Россо [50].
Мой Милый Мальчик!
Когда я обещал тебя любить, я поклялся, что буду любить даже того, кого полюбишь ты. Я знал, что могу уступить тебя любви.
Но не думал, что уступлю тебя равнодушию.
Почему ты не ответил ни на одно мое письмо?
Я неподвижно стою у перил церковного хора, но слышу совсем не твой голос.
Я ждал у края вод, но ты так и не пришел.
Я сохранил твое место рядом, но оно по-прежнему пусто.
Неужели во всем, чем мы были, ничего не осталось?
Человек вложил письмо в конверт и снова сунул его в гранки книги. В книгу, обернутую для него в Золотой Покров, сотканный для Людовика Четырнадцатого, наброшенный на плечи Пресвятой Девы. Мадонны Расплаты. Уже слишком поздно. Человек ждал слишком долго. А друг его ждал, сколько мог.
Книга; невероятная, неправдоподобная, бесценная, оберег от времени, обретение и воспоминание.
Книга. Написанное слово. Напечатанное слово. Слово освещенное. Слово-маяк. Слово, высеченное в камне и вознесенное над морем. Слово предостережения вспышками, что появлялись и исчезали, появлялись и исчезали, разрубая воздух ярким мечом. Слово, делившее царства на ся. Слово, связывающее душу. Слово, прядущее нить сквозь время. Слово красным и золотом. Слово в человеческой форме, Божественное.
Книга была его, но не его. Манускрипт спасли при разграблении Великой Александрийской Библиотеки в 642 г. от Р. X. Потрепанные листы продавал на римском рынке мальчишка, утверждавший, что набивал этими листами свой тюфяк. По крайней мере, так гласила невероятная, фантастическая легенда, и Кардинал с его мальчиком измыслили свое объяснение. Гендель помнил долгие, темные ватиканские дни и своего старого друга, хмыкавшего над собственной латынью.
– Не приписать ли это Сенеке? – спрашивал он, держа ручку над серебряными словами.
– Но это неправда.
– Милый мальчик, а что – правда?
Листы были обрезаны, переплетены, и к книге на ее диковинном пути из диковинных веков добавились новые страницы.
Сочинения не располагались хронологически; все, кто ею владел или просто держал в руках, вкладывали в нее свою лепту – писатель, ученый, критик, чудак, собиратель, каждый по своему вкусу и темпераменту. Книга ничем не была обязана часам.
Из Александрии пришли разрозненные строфы «Одиссеи», рисунки Пифагора, «Суд над Сократом», «Трактат о поэзии». Овидий и его драма «Псапфо и паромщик Фаон». Евангелие от Иоанна – папирусы на греческом койне [51].
Далее следовал перевод «Утешения философии», сделанный собственноручно королем Альфредом. «Да не смущается сердце ваше» [52], – классического трактата четвертого века, по-прежнему опережавшего школярские догадки ученых двадцать первого века и их Единой Теории Ничто.
Гендель листал страницы: Беда Достопочтенный, «Церковная история народа англов». Французский «Роман о Розе», а спустя века – один из второстепенных поэтов Плеяды, вспоминавший величественную Луару и ее просторные песчаные берега. Какими были песни, что он слышал? Давно почившие любовники, Абеляр и Элоиза, Паоло и Франческа. Долгий плач Хрисеиды, страдания Монтекки и Капулетти.
Ходил ли он по белокаменным улицам Лондона вместе с тучным рыцарем? А позже сидел один в золоченом шатре Генриха Английского, разбитом в грязи под Азенкуром?
Книга не делала пауз, но продолжала свое анонимное странствие, назад и обратно, и вот, в тенях дремучего леса открылись ворота в иной мир, за которыми Вергилий ждал Данте, жаждавшего узреть благословенный лик.
Что там было еще? Три новеллы Боккаччо, принадлежавшие лорду Байрону. Копия чепменовского Гомера, сделанная почерком Китса, и – пером и чернилами – строка Оскара Уайльда на полях Гёте: «Тайна жизни – Искусство».
Книга не делала пауз, но и конца у нее тоже не было. Многие вшитые страницы оставались незаполненными.
Гендель смотрел на книгу. Карандашный автопортрет Кардинала, номер его личного телефона, написанный под его гербом – мечом. Сделанный Генделем набросок той, которую любил. Роза, сорванная в саду палаццо Редзонико.
Куда ушли те годы – ушли, и почему от них так больно до сих пор?
Они сидели вместе, все трое – Гендель, Пикассо, Сапфо – сидели вместе под желтым дождем. Солнце, спрятавшее свой багаж от бури, оставило желтую ткань. Маленький лоскут света, сквозь который падал дождь.
Черное море, желтый дождь.
Они говорили. Все трое – Гендель, Пикассо, Сапфо – говорили друг с другом под защитой дождя.
ГЕНДЕЛЬ: Это он? Красный в черной гондоле, ждущей на черной воде? Кажется, я вижу его вдалеке, не погубленного воздухом, который смердит временем. Что часы сделали с теми мгновеньями, что прошли между тем последним днем и сейчас?
Я много раз слышал, как он говорил: «Сегодня, завтра, послезавтра», – но не понимал, о чем он.
Большинство вещей на свете таково, что никто бы не поверил в них, если бы услышал это от других. Верит только испытавший, сам не зная, почему.
ПИКАССО: Ребенок был. Мой отец нанял горничную-испанку, она поселилась на чердаке. Ее тело было цвета солнца. В темном доме, лишенном света, от ее волос тянулись золотые нити.
Эта женщина, смугло-золотистая, с солнечным светом в каштановых волосах, имела один дар, и даром этим была жизнь. Какой, должно быть, ужас – найти работу в склепе и служить мертвецам.
Мой отец, облаченный в габардин, увидел ее тело в летнем платье и рвал это платье, пока она не стала нагой на отбеливающем воздухе. Нагой под его задохлой одеждой, нагой под его едкой кожей, нагой он взял ее и нагой выгнал на улицу.
Она просила его жену вызвать врача и помочь сделать аборт. Но врач был католиком, и ребенок родился на свет.
Стоял морозный день в амбразурах снега, когда она пришла к дому в своем тоненьком платье. Она завернула младенца в обрывки крахмальной рубашки. Не постучавшись, она вошла в просторный вестибюль, бережно положила младенца крохотным узелком и беззвучно ушла сквозь тихий снег.
ГЕНДЕЛЬ: То, что утрачено, обретено.
САПФО: Что нереальнее страстей, которые когда-то жгли тебя, как пламя? Что невероятнее того, во что преданно верил? Что невозможнее того, что когда-то совершил сам?
ГЕНДЕЛЬ: Не слишком поздно?
ПИКАССО: Не слишком.
САПФО: Слово возвращается в любви.
Мужчина встал, взял книгу и начал спускаться к морю. Грозовое солнце стекало по его плечам желтыми ручейками.
Он шел, весь окутанный светом.
С рубчатого неба нимбами и мантиями падал свет. Квадраты и круги света низвергались сквозь раскроенные облака и собирали в единое целое разрозненные куски: берег, скалу, мужчину и лодку. Его прошлое, его жизнь – уже не фрагменты, не разбиты на куски, но долгий изгиб движения, который он только сейчас признал.
И все равно свет. Изумительной тканью обернувший его, ангел кватроченто в нетканых одеждах. В руке его копье незачехленного света, скипетр и жезл, расцветавшие, пока он шел.
Он запел. Пел с того места, что было отмечено; из книги, из тела, из сердца. С того места, где укрывалась скорбь, – и не один раз, но много. Его голос был силен и звонок. Под языком его солнце. Он был человеком бесконечного пространства.
С вершины утеса две женщины вместе всматривались в даль. Или внутрь? В раме света не мир заключался, не его подобие, но странная равнозначность, где то, что считалось известным, переплавлялось, неизвестное начинало обнажаться, а то, что нельзя было познать, сохраняло тайну, но теряло ужас.
Все это видели они, а еще – море в золотой фольге, пурпуре и жемчуге скал.
Нет, было не слишком поздно.
Надежда, надежда, надежда… (um.).
Предательство самого себя (лат.).
Ограниченное совокупление (лат.).
Трах – это просто трах? (um.).
Милый мальчик. Я благословил его (um.).
«Кавалер Розы» (1910) – опера немецкого композитора Рихарда Георга Штрауса (1864–1949), либретто австрийского поэта и драматурга Гуго фон Гофмансталя (1874–1929). Премьера состоялась в дрезденской «Хофопере» 26 января 1911 г. Последняя глава романа – партитура трио из этой оперы.
Я обещала наставить его на путь истинный (нем.).
Роберт Браунинг (1812–1889) – английский поэт, знаменитый своими драматическими монологами.
Антонио Канова (1757–1822) – итальянский скульптор-неоклассицист. Сандро Боттичелли (Алессандро ди Мариано деи Филипепи, ок. 1444–1510) – итальянский художник Флорентийской школы. Витторе Карпаччо (ок. 1460 – ок. 1525) – итальянский художник, знаменитый своими работами на религиозные сюжеты.
Красный (um.).
Общенародный язык, возникший в IV в. до н. э. в Древней Греции на базе аттического с элементами ионического диалекта.
Иоанн, 14:1.