28092.fb2
Ей лет тридцать пять. У нее грива, как у льва. Льва-самца, конечно. Почему мы, говоря комплименты своим женщинам, сравниваем их с самцами? Грива льва, переливчато-синие глаза павлина, шея лебедя (у самцов она длиннее и белее), грация барса, кожа мягкая, как у джейрана. У меня был знакомый араб, гомосексуалист, как водится, – это он сказал мне, что у самцов она мягче. Кожа самки грубеет от вынашивания потомства. «Разве у людей не так?» – спрашивал он, когда мы шли мимо Родильного Отделения.
Мужчины предпочитают друг друга, я в этом уверен, а женщины для них – нечто вроде баловства. Моему другу-арабу они наверняка не нравятся, совершенно точно, однако странно, что не нравятся они и моим гетеросексуальным друзьям. Мои коллеги не любят своих жен. Правда, любовниц своих они желают. Другие женщины ими не рассматриваются вовсе. Есть медсестры, которых мы называем ходячими ночными горшками, и все больше становится женщин-врачей. К счастью, большинство остается на нижней ступени служебной лестницы – либо по призванию, либо из-за семейных уз. Я говорю «к счастью», имея в виду «к счастью для них самих». Консультанты бывают вежливы только с богатыми клиентами. Я работаю с одним мужчиной, который всегда спрашивает женщин, не мешают ли их груди стетоскопу. Они вспыхивают, он смеется и панибратски похлопывает меня по плечу с заговорщицким видом.
– Вами займется Гендель, – говорит он. – Наш лучший садовник с секатором.
Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь…
– Гендель, когда ты прекратишь извиняться? Извиняться должны они. Они ж именно за этим и приходят – извиниться. У нас тут исповедальня.
Я доводил своего духовника до отчаяния. Его долг и моя подготовка заставляли нас сидеть рядышком в накрытой покрывалом кабинке, тонкой решеткой греха отделявшей нас от кающегося грешника.
– Я грешен, отец мой.
– Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?
– О грехах плоти.
Да, сплошь грехи плоти; совесть не мучает никого.
– Начинай.
Ох, эти долгие пятницы, те же самые истории, каким бы ни был рассказчик, рассказы одинаковы. Никаких доказательств, что у отдельной личности имеется своя жизнь. Что-то стянул в магазине, поколотил жену, прогулял работу, изменил, неверность, неверность, неверность, общий знаменатель преступлений. Мужчины хвастались – это выдавали голоса; женщины дрожали и плакали. Помню, была одна, редкая, с которой священник был особенно резок. А натворила-то всего, что однажды ночью решила разобраться с зазором у себя между ног. Давно забытым, где когда-то располагалась голова ее младенца, зазором, дарившим некогда наслаждение ее мужу, а теперь ставшим сливом для джина.
Она сказала:
– Я не люблю его, но должна была его иметь. До сих пор я никогда не желала мужчину – чтобы вот так сильно.
– Мне очень жаль.
– А вдруг об этом узнают дети? Вдруг узнает муж?
Я не стал говорить ей: «Твой муж каждую пятницу приходит ко мне облегчать свою совесть – после того, как в четверг, день получки, ходит к проститутке облегчать свое тело».
Вместо этого я сказал:
– Вы больше никогда не должны видеть этого человека. Молите Бога, чтобы Он помог вам.
Она ответила:
– Мое тело думает о нем.
А я подумал о ее теле под его бедрами.
– Мне очень жаль.
Мы со священником размашисто шагали по тенистому Семинарскому бульвару. Ветер развевал наши одежды, обнажая носки на коротких резинках и длинноносые ботинки на шнурках. Я следил за нашими ногами, стучавшими по брусчатке на четыре такта в ритме сердитого священника. Он читал мне нотацию о том, чего Господь хочет от Рода Людскою, но не видел Божьей Воли в расступившихся тучах, из которых золотым желтком проглянуло солнце. Не видел ее в огромных деревьях, чьи кроны порабощал ветер. Божья Воля, эта голубая планетка. Божья Воля – мы, дух во плоти и кости.
– Она совершила великий грех.
Ой ли? А если бы я сказал ей, что она должна возблагодарить Господа за свои чувства?
Возблагодарить за свое тело, за его тело, за их наслаждение? Стала бы она после этого больше любить Господа? Или же меньше?
Но я ничего не сказал священнику, для которого ветер мог дуть или не дуть. Солнце могло сиять или не сиять. Он выговаривал мне об эрекциях, о том, как сам управляет ими, а мне хотелось сказать: «Черт побери, мужик, да она не об эрекции говорила, а о самом волнующем, что ей довелось пережить за свои сорок два года».
Зачем она сидела в будке и рассказывала об этом двадцатипятилетнему девственнику?
Как там говорится в моих конспектах? «Чтобы понять проблемы своей паствы, священнику не обязательно самому с ними сталкиваться. У него власть от Господа». А как быть с воображением Господа? Из Моцарта, милого, пьяного, божественного Моцарта вышел бы священник получше моего. Я сидел один в своей полутемной комнате, за спиной у меня – лампа под абажуром, и внимательно слушал конец «Свадьбы Фигаро», где графиня Альмавива дарует прощение тем, кто мог меньше всех на него рассчитывать. Прощение. А я?
Я не преуспел в роли священника. Пропало смиренное желание взять свой медицинский саквояж и требник и уйти в больной языческий мир. Не хватило авторитета. Не хватило воображения. Легко было Гласу Господню звучать, как мой собственный, плюс форте. Священное Писание полностью оправдывает меня, но странное дело – точно так же оно оправдывает и остальных знакомых католиков, и ортодоксов, и либералов. Я не хочу быть несправедливым к католикам: то же можно сказать об иудеях, мусульманах, баптистах, методистах, кальвинистах, евангелистах, свидетелях Иеговы, адвентистах седьмого дня и обычных фанатиках, что есть повсюду. Самое чудесное в Писании – его приспособляемость. Я не терял веры в Господа, но давно разуверился в людях.
А в женщинах? Посмотри на нее, стройную, как тростник Соломона, с локонами Авессалома. Что делать с красотой? Я никогда не был полностью уверен…
Мать говорила мне между тремя и четырьмя часами: «Гендель, когда мы встретим красивую женщину, ты должен будешь сказать ей комплимент, но ни в коем случае не быть навязчивым». Что я могу поделать? В наши дни комплимент – уже навязчивость, разве нет? Женщины не хотят быть красивыми, они хотят быть адвокатами и врачами. Слава богу, в католичестве они пока не могут стать священниками. Сказать ей так? Наклониться и прошептать: «Мисс, красоты в этом мире так мало, что мы не можем позволить вашей пропасть»? Мне тут же дадут пощечину. Она хочет носить дурацкий завитой парик и орать «ПРОТЕСТУЮ!» распутному дряхлому судье, который, при условии, что она симпатична, решит, что она извращает ход процесса, и возненавидит ее в сердце своем. Зачем ей уродовать свои лодыжки, топча больничный линолеум? Почему она хочет сидеть за штурвалом «Конкорда», быть членом парламента и гибнуть на северном склоне Эйгера? Почему хочет преуспеть в большом бизнесе, если большой бизнес крадет то краткое время жизни, что отпущено ей на то, чтобы понять, что есть жизнь?
Это наша вина – таких мужчин, как я, то есть: мы так долго трубили о важности того, чем занимаемся, что женщины поверили и захотели заняться тем же. Посмотрите на меня. Я очень состоятельный человек, один из лучших в своем ремесле, но убегаю, как школьник, поскольку больше не могу высидеть за партой ни дня. Я знаю: все, чем я стал, все, что я значу, ничего не стоит. Но как сказать об этом ей?
Свет лег на море. Тугая белая пленка света растянулась от горизонта до полосы прибоя. Свет дымкой над зеленым морем, бледные крылья распыляют воду, свет бабочки над морским размахом. Свет подрагивал, его фестончатые поля затеняли скалы – волнолом для рыбачьих лодок. Свет покоился на обшарпанных посудинах.
В свете ощущалась соль. Очищающий свет драил песок и гранил его крупинки в бриллианты. Обдирал гладкие бетонные колонны гавани и возвращал им грубое достоинство моря. Нерукотворное море и отмывающий свет.
Что имеет значение? Что ценно само по себе, а не благодаря заемной славе? Существуют ли внутренне присущая ценность? Модно отвечать «нет». Говорить, что дерево – всего лишь древесина, любая картина – произведение искусства, журналистика может быть литературой, любовь эгоистична, а этика – это нравы. Нормы правильно подвергать сомнению, но нельзя делать вид, будто их не существует. Там, где нет моральных норм, воцаряется рынок.
Мне нравятся рынки, их шум и суета, торги и ложь. Мне в радость бесстыдство, с которым плохо сделанные вещи выдаются за венец творения. Меня возбуждает запах сокровищ – тут, там, повсюду.
Но кто из нас главнее? Я торгую на рынке или на рынке торгуют мной? Свинья в человеческом облике, привязанная к стропилам и продаваемая кусками за сальным прилавком. Человечина, любимое лакомство рынка, сколько стоит душа – не считается.
В Чунцин на реке Янцзы – город, где я провел несколько лет, – на рассвете приходят крестьяне и становятся в очередь, чтобы получить работу. Руки протянуты к Мадонне Молящей, что стоит у нас в миссии. На коленях, вытянув к ней руки, молят о работе.
Работа – длинный шест, на котором болтается мой багаж, а если не он, то двухсотфунтовые мешки чили, дерюжные мешки риса или связки куриных тушек.
В спуске к реке, у которой начинается вся жизнь, высечены мелкие ступеньки. Еще в Средние века и с тех пор исправно служат ногам. Ногам в расшитых башмаках, в тонких шелковых туфельках, в меховых сапогах, подбитых кожей. Ногам, идущим на ярмарку невест, босым ногам, бредущим на рынок рабочей силы, вверх и вниз по скользким ступенькам, кули, с шестами на плечах.
Товары поступают ежечасно, ежеминутно. Болтовня товаров, красноречивая и живая, носильщики и ноша неразличимы и бесформенны, яркий куль ползет вверх по скалистому склону.
Лодки, что колышутся на реке, одновременно жалки и величественны. Каждая привязана к шесту, утопленному в черную грязь. Особенная и жирная черная грязь, в которую по щетки проваливаются копыта коренастых лошадок. Черная грязь и желтая река. Осиное жужжание моторной лодки и низкое «глуг-глуг-глуг» дизельного катера.
Это рынок, но товар продать невозможно, не продав при этом человека. Цена невысока – доллар в день, рабочий день, от зари до зари. Взамен можно получить крышу над головой, две миски рисовой лапши, три унции мяса. Кое-что крестьянам удается даже накопить для семьи. Они пожимают плечами:
– Это рынок.
Мой спутник, банкир, прилетевший учить непритязательных китайцев, что их иероглифы «Свободный Человек» и «Счастливый Человек» на Западе означают «Человек-Капиталист», сказал мне:
– Гендель, Урок Номер Один: относись к рыночным силам реалистично.
Почему? Чего ради? Почему я должен реалистично относиться к выдумке? В рыночных силах нет ничего априорного, они сконструированы от и до, а значит, их можно и деконструировать. Когда я ставлю под сомнение великое божество рынка, мой друг, кстати говоря – атеист, смеется и называет меня мечтателем, но его жизнь – настоящий кошмар. Он – человек преуспевающий, трижды разведен, владелец четырех домов, которые сдает внаем, а сам живет, главным образом, в самолете; когда же не летает, останавливается в отеле и ищет компанию на ночь. Он не был в отпуске уже пять лет. Он – преуспевающий человек. Я сказал ему:
– Алан, ничтожнейшие из животных тоже умеют находить себе удобное жилище, добывать пропитание, воспитывать потомство, занимать свое место в стае, и у них остается время поваляться на солнышке. Но у людей крыша над головой и венец царя природы – уже серьезное достижение. Большинство из нас живет значительно хуже дикого кролика.
В мире есть два города, где больше нельзя купить то, к чему люди стремятся сильнее всего. Не счастье и не любовь, которые никогда не входили в триаду товар – деньги – товар, а пространство. Как бы богат я ни был, я не могу купить то, чего не существует. Сады застроили уже давно. Большие квартиры разделили. Дома, если сможете себе такой достать, – с двориками, если вам повезет. Дворик этот больше подходит многоэтажной трущобе – тесное сырое место, за которое было бы стыдно ткачу девятнадцатого века, куда китайский крестьянин выплескивал бы помои. Вот все, что может позволить себе миллионер в Токио и Нью-Йорке.
Сознаюсь: у меня к земле страсть. Аспидно-зеленые вересковые пустоши моего детства – география моей души. Трудно смириться, что душа моя теперь стала Национальным Парком. То, что было диким, стало ручным. Там, где не ступала ни одна нога, проложены живописные дорожки, декорированные желудями. Дубов в округе нет. Зато на каждые десять миль – по кафе и туалету. По требованию – прогулки на пони, чтобы все могли открыть для себя свободу того, что некогда было природой. Почему все это должно доставаться только сельским жителям? У нас демократия.
Разумеется, ее нужно усовершенствовать – не демократию, природу. Она слишком ухабиста и дика для семейного автомобиля. Естественно, на пикнике детишкам требуется регулярная инъекция кока-колы, а за ней – поход в туалет. Не присаживаться же им на корточки в кустах. Чернику и орешник нужно выкорчевать: могут оказаться ядовитыми и не соответствуют законам ЕЭС о гигиене пищевых продуктов. Эти восхитительные ручейки, такие изящные на открытках, необходимо огородить, иначе страховые компании подадут на местные власти в суд. Травы здесь много, но поскольку овец вывезли, дабы не мешали доступу к местам общественного пользования, она слишком разрослась, и ее следует четырежды в год опрыскивать химикатами из бака под брюхом «Сессны». Волноваться из-за химикатов не нужно, поскольку в отличие от черники и орехов, дикой сливы и шиповника химикалии совершенно безопасны.
Я советую ни в коем случае не сходить с тропинок, ведущих к дантову спуску от автостоянок к туалетам, сувенирным киоскам и краеведческому музею. Вот идет он, демократический человек в своем нейлоновом чехле и флуоресцентной непромокаемой куртке. Городские ученые пока не придумали, как усовершенствовать погоду в Национальных Парках.
Вспыхивает, как зайчики на щите. Солнце на нешлифованном сланце, оттертом до блеска. Земля мерцает скалами из мелкозернистого глинистого сланца, и здесь он не пурпурный, не серый, а зеленый – блеск живого камня.
Скалы взывают. Кость сланца под зелеными одеждами, мох мягкий, как шкурка крота, плотный, как молескин. Земля ребриста от яркого камня, что навязывает свой цвет почве, траве, жесткоязыким овцам. Овцы стоят изваяниями холмов, исторгнутые, не изготовленные – исторгнутые своей собственной землей, глубокой, вспоротой карьерами и шахтами, самые недра которой пробурены остроконечными крышами домиков, пробившихся на склонах. Камень и сланец связывают поколения с землей и друг с другом.
У торфяника дорога узка. Словно струйка дыма из трубы одинокого домика. Издали кажется, что у дороги – какой-то безумный вывих, и перспектива закидывает ее в небо, к дыму, который продолжает асфальтовое шоссе своей лентой углерода, по которой можно путешествовать в облаках.
Так много лет я правил свой путь по этой дороге: смиренье раннего детства, страданья начальной школы, мрачное отрочество, даже какая-то мужская гордость, когда мои ботинки звенели радостью студента-медика. Слева – ниспадающие изгибы долины, справа – заросшие вереском высоты.
Погода меняет пустошь. При свежем солнце и легком ветерке красная трава колышется, как море Моисея; травяные волны расходятся передо мной и снова смыкаются гладкими гребнями. В такие дни вздымается сама твердь холмов. Склоняются деревья, склоняется земля под ними, в движенье – всё, в покое – только я. Кролик убегает в лес.
Не по меланхоличности ль своей натуры, однако, я больше люблю пустоши раскисшие, с которых весь цвет смыло аспидным дождем сквозь прохудившуюся крышу неба по грифельной доске земли? В такие дни дома в долине испаряются, остается лишь доблестный дымовой сигнал, восстающий над туманом странным столпом. Овцы не обращают на дождь внимания, а он обесцвечивает холмы. Смытая зелень выщелачивается в ручьи, и те бегут, не бледные, а пенистые и зловещие, по черным блестящим камням. Там, где отражению на выручку приходят деревья, вода изводится от зеленоглазой зависти и скользит по камням, как змея. Я часто ходил извилистым путем ручья, пока он не бросался с обрыва – пожизненное самоубийство и возрождение в глубоком пруду на дне.
Водопад – искушение. Живая, искрящаяся сила, что ни секунды не медлит, а просто невозможно прыгает вниз, головокружительно рушится и строит хрустальный мост для моего тела. Не раз и не два снимал я одежду и стоял в туче брызг на краю, кожа исколота капельками возбуждения, волосы мокры насквозь. Внутри все ныло от желания рискнуть в этих радужных складках и соскользнуть в ожидание воды.
Но почему же мои ноги с цепкой осторожностью впивались в берег? Я не мог прыгнуть, хотя каждый мускул напрягся к прыжку. Я не хотел умирать, мне хотелось познать эту силу, странный электрический поток и оглушительный грохот в ушах.
Я страдаю гидремией. Возможно, поэтому вода тянет меня, хотя воду следовало бы тянуть мне. Когда мы жили в Риме, у нас в саду был колодец, и я хотел спуститься в него и сменить имя на Анджелотти. Даже в раннем детстве героика меня не интересовала, но мать играла Пуччини и не разрешала мне быть Флорией Тоской. Я научился помалкивать и прятаться в колодце. Я не герой и не гожусь даже в шахматные рыцари. Попытка стать священником была сродни фианкетто, не так ли? Умный ход плохого игрока.
Но теперь Гендель – врач. Врачи спасают жизнь, врачи – фигуры важные. Мой старший брат – судья. Я живу за счет болезни, он – за счет преступления, однако мы очень уважаемые люди. Склонитесь пред Знаком Пиявки. Ха-ха. Знаете, а у меня такой есть – деревянная доска с жизнерадостной пиявкой. Я купил ее в аптеке восемнадцатого века, вместе со стеклянными трубками, серебряными пузырьками, баночками с вытисненными буквами и прочими прибамбасами медицинского очковтирательства. Распродажа Сотби.
Я не хочу говорить, что лишился иллюзий, но это так и есть.
Что было моими иллюзиями?
Прогресс. Любовь. Человеческая Натура.
Не рассмотреть ли нам эти иллюзии одну за другой прямо сейчас, в душном вагоне мертвого поезда, вытесненного бетонным морем на запасной путь?
Прогресс: постоянное приближение к чему-то лучшему или высшему по развитию. Улучшается ли род людской, развивается ли по сравнению с тем, каким был раньше? История знала множество выдающихся мужчин и женщин, а поскольку людей сейчас несоизмеримо больше, чем прежде, можно ожидать, по крайней мере, пропорционального роста величия и доброты. Но где они? В политике их нет. В общественной жизни тоже. У Церкви, какое бы клеймо на ней ни стояло, тоже нет выдающихся духовных лидеров. Готов признать: хороших ученых у нас стало больше, если считать хорошим ученым опытного специалиста в узкой области, делающего больше открытий, чем его покойные коллеги. Но если мы спросим, нравственнее ли они, острее ли сознают свою ответственность перед обществом, дисциплинированнее, значимее ли для всеобщего счастья, – обнаружится, что наши ученые не адекватны тому веку, который, по их утверждению, они же и создали. Публике подсовывают какие-то безделушки, а реальная наука творится за закрытой дверью, в заповеднике фармацевтических компаний и военщины. Оружием будущего станет генетический контроль. В шеренги Армии Нового Типа встанут врачи. Не правда ли, вы мне поверите, если я скажу, что вашему нерожденному ребенку жить будет лучше только с моей помощью? Белый халат заменит хаки так же, как пушка уступит место шприцу.
Я люблю читать Джорджа Бернарда Шоу, но не потому, что он надеялся читаться как усовершенствованный Шекспир: этот провидец искренне верил, что социализм может развить низменнейший человеческий инстинкт – жадность. Есть ли у нее такой ген, который можно выявить и удалить? Если да, то денег на такие исследования вряд ли дадут – гораздо выгоднее истреблять рыжих или гомосексуалистов. Какая разница? В пятнадцатом веке было хорошо известно: рыжие волосы – признак любовницы Дьявола. Если бы наши предки обладали современной технологией, женщина, сидящая сейчас напротив, скорее всего, была бы брюнеткой. Рыжие бы исчезли, и мы оправдали бы их потерю, сказав: «Ну что ж, зато благодаря нам на свете не осталось ведьм». Генная инженерия приписала бы себе обычный общественный сдвиг. Ведьмы и дьяволы нам больше не угрожают. Мы ничего не имеем против соседки – безобидной дамы, что выращивает лекарственные травы, против ее перегонного куба для отваров, черного кота и рыжих волос. Некогда мы привязали бы ее к столбу и сожгли, а нынче для нас оскорбительны лишь педики.
Мы, правоверные католики, даже не вздрогнем от небольшого хирургического вмешательства. Однажды мы уже сделали такую ошибку. В 1936-м, когда католическое руководство вступило в сговор с нацистами, Гитлеру не нравилась идея Концентрационных Лагерей. Он ратовал за принудительную стерилизацию «носителей наследственных болезней». Однако его советник, кардинал Фаульхабер, не согласился. «С точки зрения Церкви, герр Канцлер, Государству вовсе не запрещается из соображений безопасности и нравственности изолировать этот сброд от общества. Но вместо физического увечья следовало бы испробовать иные меры защиты. И мера такая имеется: интернирование людей с наследственными болезнями». (Посмертные произведения кардинала Фаульхабера.)
Правоверные католики. Ортодоксальные иудеи. Как-то раз я слышал: бывший верховный раввин приводил доводы за генетическую чистку гомосексуалистов. Он утверждал, что это гуманнее тюремного заключения.
С тюремным заключением гомосексуалистов проблема состоит в том, что всех не пересажаешь. Гомосексуальность выявить труднее, чем еврейство. Куда легче вмешаться, когда зарождающийся пидар – еще в утробе. Виновата мать. Носитель – она. Под белыми простынями дурной науки в обнимку лежат гомофобия и мизогиния. Это ли не прогресс?
Я ничего не сказал о лесбиянках. Я ничего о них не знаю. Думаю, лесбиянки – как и все остальные женщины – немало удивятся, увидев себя в новой номенклатуре Американской психиатрической ассоциации. Им дано определение «Умственно Больные» – разумеется, в предменструальный период. Вы ведь не против безобидной соседки, что выращивает лекарственные травы, не против ее перегонного куба для отваров, черного кота и рыжих волос – и не против того, что она тихо живет со своей подругой, правда? А что скажете, если я сообщу вам, что она – умственно больная лесбиянка? А если я добавлю, что смогу ее вылечить, разве вы не сочтете меня хорошим человеком?
Не мысли так узко, Гендель, со всей твоей мрачной наукой и медицинской одержимостью. Люди живут дольше, наши дети не горбатятся на рудниках, мы сознаем свою ответственность перед всем миром, даже когда ее предпочитают игнорировать наши правительства. Женщины еще не равны, однако они менее неравны, чем прежде. Мы не называем чернокожих «ниггерами». Мы – развитая цивилизация. У нас демократия. Красота, правда?
Еще какая. Золотой Век Греции, Афины Перикла. Древние греки были долгожителями. Сами рабами не были, хотя их империя держалась на рабском труде других – примерно так же Запад эксплуатирует Третий Мир. Женщины пользовались значительной свободой, хотя и не такой, как мужчины. Там, где это не грозило интересам их империи, греки не были ксенофобами. Они тоже были развитой цивилизацией. Их демократия превосходила нашу; она была не представительной, а прямой. Им мы обязаны поэзией, философией, логикой, математикой, образцовым правительством и скульптурой. Правда, микроволновки придумали не они.
Быть может, неплохо, что в большинстве школ сейчас не изучают греческого. Если бы самые ярые компьютерные модернисты знали язык и мысль древних греков, они лишились бы иллюзий так же, как и я. Прогресс – не летучий компаратив, горячо любимый нашими друзьями-рекламщиками; нам нужен контекст, нужна перспектива. В чем мы лучше? По сравнению с кем лучше? Проанализируйте следующее утверждение: «Большинству людей стало лучше». Финансово? Социально? Образовательно? Медицински? Духовно?
Я не дерзну спросить, счастливы ли вы.
Вы счастливы?
Много лет назад я влюбился. Влюблялся я единственный раз, хотя влюблен бывал неоднократно.
Я приехал домой на каникулы и привез с собой однокурсницу – молодую женщину, моего друга. Я всегда гордился своим умением дружить с женщинами. Обет целомудрия избавляет меня от обычных в таких случаях сложностей. Или следовало бы сказать «искушений»?
Самоуверенная молодая женщина. Матери она не понравилась. Моя подруга была рациональна, я – излишне впечатлителен. Она вела себя с достоинством, я был нелюдим. Все еще оставался мальчиком из церковного хора, пылко распевающим песни мертвых.
Стоял туманный декабрь. Каждый день мы открывали заднюю дверь и выходили из ясного кухонного тепла в морозную сауну. В клубах пара друг друга окликали голоса, по дороге громыхали грузовики. Мы ничего не видели; внизу туман был гуще, и наши головы служили нам ориентирами. Мы шутили, что проснулись в Девятом круге Дантова Ада, в замерзшем озере Коцит, куда по горло в лед швыряют предателей. Кого я предал в то Рождество? Ее? Себя? Нас обоих. Коцит. Река скорби.
Мы шли собирать омелу. Языческие ягоды для рождественской пирушки – трудное блаженство, поскольку омела свисала с самых верхних ветвей старого дуба. Я взгромоздил подругу к себе на плечи, чтобы она могла забраться на нижние ветви. Оттуда она довольно легко вскарабкалась повыше и нарезала узловатых зеленых гроздей, белоглазых медуз. Меня подташнивает от омелы: она неестественно зелена и сияет в тусклой дубовой листве, как фонарь злоумышленника. Подруга сбросила гроздь в мою раскрытую сетку, а я стоял под дубом дурак дураком, по грудь в тумане, смертельно серьезный. Остроумие и хохот покинули меня, она же смеялась и кричала мне что-то в морозном воздухе. Мимо под руку проходила пара, и лица их светились от радости. Они предложили мне обмен – кучку грибов за веточку омелы. Я задрал голову к подруге, опасно балансировавшую на дереве.
– Дай им, Гендель! – крикнула она и сбросила мне на голову огромную гроздь. Я послушался и на мгновение почувствовал себя счастливым – это так просто, что труднее не бывает. Здесь не над чем думать, нечего анализировать, дружелюбие незнакомых людей, редкость из редкостей.
Она спускалась, тонкая, гибкая, рыжие волосы под красной шапочкой, уцелевший на морозе зимний желудь. Последние восемь футов она пролетела в прыжке, приземлилась крепко и ровно, сгруппировавшись, как заправский парашютист, у самых моих ног. Потом притянула меня к себе и вытащила веточку омелы. Легко поцеловала меня, распахнула свою плотную куртку и положила мои ледяные руки себе на грудь.
– Гаптика, – сказала она.
– Что?
– Наука о данных, полученных осязанием.
Да, я это знал: от греческого «гаптейн» – связывать, застегивать, укреплять. Я застегивал свое сердце на все пуговицы, а она расстегивала меня. Мое жадно раскрытое сердце, что я закрывал от нее и от себя, – неловкими, окоченевшими пальцами.
Ее поцелуй грозил ледяному царству. Он был жаровней, разожженной на льдом запечатанном озере. Мое тело скакало, словно рыбки за глотком воздуха, за едой, которую удается поймать. Она целовала меня под покровом тумана. Не уходи. Не останавливайся. Поцелуй жизни для задохнувшегося человека.
Мои ладони лежали у нее на груди, однако – я знаю, это звучит дико, но – у меня было такое чувство, словно это ее груди держат меня, держат надежно, крепко, чувственно. Мне хотелось остаться там, в этом эпицентре, не убирать рук с ее груди.
Мы не стали заниматься любовью. Медленно мы пошли домой сквозь темневший день, ее рука в моей. Я нес омелу. Родители отправились к мессе. Пока я что-то делал на кухне, она поднялась на второй этаж, и вскоре я услышал, как она зовет меня.
– Гендель… Гендель… – звучал вдалеке ее голос.
Я нашел ее в пустующей комнате, на пыльной двуспальной кровати. Она сидела на краю, выпрямившись, обнаженная.
– Гендель… – звучал вдалеке ее голос, что пытался проникнуть сквозь толстые семинарские стены, сквозь мои неиспытанные страхи. Те долгие дни в Риме, скрытый за красными ризами моего Кардинала, скрывающий свое бьющееся сердце в его одеждах. Гендель… звучал вдалеке ее голос.
Я посмотрел на нее, на ее волосы, нескончаемым дымкой обволокшие ее изваянные плечи, на ее тело, живой фонтан красного и золотого.
Посмотрел на нее и отвернулся. Отвернулся от красоты. Отвернулся от любви. Отвернулся и закрыл дверь в комнату, которой никто не пользовался. На следующий день она села в поезд.
Когда я оперирую, мои руки холодны. Женская грудь тепла. Вечное напоминание о декабре, о той зиме, когда я застегнул свое сердце.
Я стараюсь отрезать как можно меньше.
Длинные откосы света. Свет полированными копьями пронзает мой бок и выпускает кровь и воду. Обезвоженное тело и непрощающий свет. Почему свет должен прощать меня? Прошлое я держу в сундуке со старой школьной формой и пыльными фотографиями. Вещи в темноте, спрятанные вещи недоступны дротикам солнечного света, заставляющим пыль плясать. В длинном копье света пыль пляшет. Прошлое дергается марионеткой, я прикрываю глаза, но в них все равно попадают соринки. Воспоминание, воскрешение тела прошлого в памяти – оно было разбито на куски, безжизненно, но теперь связано воедино, в отталкивающее подобие того, чем было прежде. Я не там, прошлое ушло, я знаю, что оно ушло, но сознание предает меня и толкает по извилистым тоннелям назад, в залу мертвых, где исполняется жуткая пантомима.
Этот глупый мальчишка – я? А эта красивая женщина – она? Я не думал об этом больше тридцати лет. Кто дал свету право тревожить мой покой?
Если я сгорю в своей железной гробнице, какое тебе дело? Можно быть проклятым еще при жизни. Череда удачных проклятий скует то, что еще осталось от души, и превратит ее будущее в те же толстые чугунные чушки, из которых состоит ее прошлое. Маленькие вероломства, пагубная ложь, моральная трусость, преднамеренное уныние, пренебрежение красотой, презрение к любви – все они по-своему разрушают то, что было создано нерушимым: душу. Не модно? Верно. Это не было модно еще среди эпикурейцев, чей главный философ скончался в 270 г. до Р. X. Но душа входит в моду и выходит из нее, бессмертная она или нет, но ее можно проклясть. Разве в жизни этой не хватает ада?
Тебе хватит ада, Гендель, отвергший в себе любовь ради долга, который презирал. Но знаешь, что хуже всего? Он приговорил тебя к вечному отрочеству. К утраченной любви, по которой льются вечные слезы, полная лохань жалости и ненависти к себе. Единственный подлинный шанс жизни упущен. Слишком распространенное заблуждение, а я не романтик, ничуть, я презираю в себе сентиментальность. Как и во всей человеческой природе. Заключи я ее в свои объятия со всей пылкостью, которой она заслуживала, – что бы произошло? Какое-то время мы были бы любовниками, а потом разошлись? Поженились бы? Остались друзьями? Я бы не стал священником, но поскольку я все равно перестал им быть, хоть и по другим причинам, это едва ли имеет значение. Все эти догадки едва ли имеют значение: какой бы выбор я ни сделал впоследствии, передо мной все равно бы предстали красота и ужас в равных долях. Красота того, что она мне явила, и ужас того, что я больше не мог скрывать. Я застегивался на все пуговицы и задраивал все люки перед обоими. Я сохранил свои тихие предрассудки и жалкие удовольствия, свою сомнительную веру и стыдливые уколы страсти. Хватило бы религиозного экстаза, если б я умел в него впадать; артистическое исступление меня тоже удовлетворило бы, и я почти достиг и того и другого, но остановился на краю. Я смотрю в пылающую печь и знаю, что она реальна, но могу зачерпнуть из нее лишь несколько остывающих угольков.
То был не единственный раз, когда я предпочел криводушный ответ искреннему. Она верно прочла момент, а я запинался, щурясь в подержанный учебник. Я любил ее и лгал.
Что еще сказать про тот безмолвный день, когда я отвернулся от ее лица к темной бездне эгоизма? Я бежал от красоты, теперь красота бежит меня. Как провожу я свои дни? Не с живым телом, но у мраморной плиты, в черном искусстве бритвы и скальпеля и расчленяя то, что люблю.
Слишком горько? Возможно, однако я понял, что горька сама человеческая природа, в ней переплетаются корни полыни и желчи, в ней захоронена смерть при жизни, которая все равно боится могилы. Убив часть себя, я боюсь ее меньше, чем тот, кто убивает нечаянной рукой, совершает ежедневное самоубийство, что предшествует всякому преступлению. Любовь к деньгам. Страх смерти. Спаренный двигатель человеческой расы. Глупо искать крылья, да? И даже негуманно? Но я мечтаю о полете, не чтобы уподобиться ангелам, но чтобы воспарить над ничтожностью всего. Ничтожностью самого себя. Против ежедневной смерти – иконография крыльев.
– Гендель, она умирает. – Смерть моей матери, ее хрупкое драчливое тело стало зимней шелухой.
Мы собрались вокруг ее кровати, отец стоял справа, я слева, ее сестра в ногах, мой брат ерзал на выцветшем стуле. Большие часы отмеривали секунды с монотонностью метронома. Сиделка поглядывала на свои часики. Мертвые не своевременны. Мать просыпалась в 7, завтракала в 9, писала письма до ленча, дремала до 2.30, забирала меня в 3, сдавала в 4, отдавала распоряжения прислуге до 5, читала, принимала ванну, одевалась к ужину, съедала его и засыпала к 11 – и все равно прожила на три дня дольше, чем предсказал врач. Все эти три дня родные провели вот так вокруг нее, ели по очереди, спали на раскладушках, не разговаривали, а виновато поглядывали друг на друга, словно подавали тайный сигнал: «Неужели это время никогда не кончится?»
Ее сознание угасло, осталось только животное – животное, любой ценой цеплявшееся за жизнь. Из всех нас она предпочла бы умереть с достоинством, сдержанно принять неизбежное. Мы и представить не могли, что тело, которое мы укротили, вдруг так взбесится. Бе руки рвали простыни, лицо кривилось от боли, она металась из стороны в сторону, а системы отказывали одна за другой, и органы переставали повиноваться командам. Ее переполняли жидкости, неслитые и несливаемые. Мы вытащили из нее все трубки – они доставляли ей столько же боли, сколько должны были утолять. Мы привезли ее домой, подальше от подкладных уток из нержавеющей стали и роликовых тележек, дребезжащих пузырьками с лекарствами. Подальше от Палаты для Умирающих и ее бесчувственных банальностей. Смерть – любимое слезливое развлечение, и живые теперь играют свои роли из мыльных опер. Это верно: смерть – такая ситуация, в которой нам отчаянно необходим сценарий. Большинство оглушено чувствами, о которых нас не предупредили. Но уж лучше ходить оглушенными, нежели гасить чувства хлороформом пошлых банальностей и действовать наверняка сентиментальностью. В Палате для Умирающих кричать не разрешается – если, конечно, она не оборудована в телестудии. Те, кто вот-вот потеряет своих близких, должны сидеть sotto voce [29] y кровати и следить за американским гаером, изображающим скорбь. Если им повезет, покажут комедию, и все смогут изобразить смех. Телевизор обязателен, вы можете только задернуть шторку у своей кровати или заплатить за отдельную палату.
Конечно, мы заплатили за отдельную палату, но ее стены оказались слишком тонкими.
Тонкими… Тонкие простыни на тонком матрасе. Хлипкое покрывало над телом моей матери, над кожей да костью. Тонкие стены что не смогли предохранить от чьей-то смерти; смерть просочилась сквозь перегородку с декоративными гвоздиками и заразила воду наполненную срезанными цветами.
Водянистый супчик тек по тонкой трубке ей в горло; а трубка еще тоньше подведена к почкам – чтобы он снова вытекал. Открытки «Выздоравливай Скорее», импортные мягкие фрукты, нечищеные. Она одна на узкой кровати.
Зачем разбавлять ее последние дни? Разжижать до такой степени, чтобы напоминали то, что будет после? Зачем стерилизовать смерть в надежде сделать ее чистой и приемлемой, если она – все равно такая же, как всегда, неистовая, грязная, полная сомнения и отчаяния, но не безнадежная, не бессмысленная, поскольку она – событие жизни.
Я заставил отца забрать ее домой. В тот день, когда он поехал на «Скорой помощи» за ней в больницу, я сбегал на рынок и купил охапки лилий, роз и старомодного душистого горошка, чей аромат наполнил ее спальню и запутался в стеганом красном покрывале на ее лучших льняных простынях. Я знал, что она все равно испортит простыни, жена моего брата разозлилась – простыни-то особые, таких сейчас уже не достать. Они были ее приданым. Моя невестка рассчитывала потом забрать их домой.
Изможденная, разбитая, мать умерла на четвертое утро, когда рядом был только отец. Я принес ему чашку кофе, а он гладил ее по голове и приговаривал:
– Кэтлин, Кэтлин. – Потом посмотрел на меня и спросил: – Почему Господь так поступает?
Я должен знать ответ, да? Священник, врач – я обязан уметь говорить что-то ободряющее и успокаивающее. Священник делает так каждый день, тарабанит свою проповедь о Воле Божьей, врач же менее уверен и пролепечет что-нибудь о ее сердце. Ответа нет, потому что нет вопроса. Отец просто хотел сказать: «Плачь обо мне, плачь о нас, хрупких созданиях из духа и глины».
«И сказал царь Хусию: благополучен ли отрок Авессалом? И сказал Хусий: да будет с врагами господина моего царя и со всеми, злоумышляющими против тебя, то же, что постигло отрока! И смутился царь, и пошел в горницу над воротами, и плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой сын мой!» (2 Цар. 18, 32–33).
Я обмыл тело; ее кожу подернула нежная смертная синева, суставы уже не были распухшими, все в покое, тонкая каллиграфия, оставленная на ней стальным пером, читалась легко. Книга моей матери дописана и закрыта.
Скорбь стала оконными шторами, скорбь – ковром на полу. Скорбь лежала на подоконниках и горела в твердых свечах, поставленных в изголовье и изножье. Скорбь осталась в наших сердцах и хрустела гравием на зубах.
Мы не могли утешить друг друга. Каждый под своим покровом прятался от света. Каждый боялся разоблачения. Скорбь ложилась нам на плечи и шептала: «Если бы только я…» И в этом – наказание наше, потому что мы – ничего. Не протянули ей руку, не сказали таких нужных слов, не были рядом в тот день, не плакали, когда плакала она, и не смеялись, когда она смеялась.
Отдельные от нее при жизни, мы покинули ее и в смерти. У нас было сорок лет, чтобы сказать ей то, что теперь казалось таким важным.
Может, лечь рядом и сказать это сейчас?
Бессмысленно. Если вот так винить себя, я смогу это перенести, это легче смерти, перенести которую я не смогу. Перенести – будто убрать валун с дороги. Это событие жизни, и пока я жив, мне предстоит нести его с собой. Ее смерть – в моих седельных сумках. Книга моей Матери.
В нашем антисептическом мире мы пытаемся очиститься от трудностей. Не бери в голову, выключи свет и ступай домой. Но я уже дома. Приходится быть домом самому себе. Я возвращаюсь в самого себя и не могу постоянно хранить свои трудности в сундуках. Скоро сундуки заполнят весь дом, а я примощусь на самом верхнем с телефонной трубкой: «Да, все в порядке, конечно, в порядке, все в порядке». Сундуки содрогаются.
У меня роскошное жилище, но назвать его домом нельзя. Я сам себе дом. Мои вены, чрево и кости. Мой разум – странный чердак, где хранится все. Но я не хочу быть одноэтажным человеком. Лучше быть арабскими сказками, тысячей и одной комнатами, по которым можно бродить, зеленые рощи, но не только – и комнатой Синей Бороды, ключ к которой не под запретом. Чтобы там были и темнота, и свет. Или тьма эта – просто иная форма света? Так мог бы сказать Люцифер а у меня слабость к падшим ангелам.
Еще бы: священники обожают грех. Нет греха – нет и священника. Врач нуждается в ранах. Падшие создания процветают в силе тяготения; то, что тянет нас вниз, пришпоривает нашу тягу вверх. Мне кажется, и материалисты, и спиритуалисты ошибались: пока мы люди, мы – и то и другое. После смерти та или другая сторона окажутся правы, но пока – а у нас нет ничего, кроме этого «пока» – мы и то и другое.
Не Кентавр ли я? Получеловек, полузверь, лошадиные бока и перламутровые копыта, а грудь вздымается, натягивая лук? Кентавр, символ истинной человеческой природы, испорченной дикими животными страстями. Однако именно кентавр Хирон, сын Сатурна, обучил Эскулапа искусству медицины. С тех пор медицина стала наукой, и мы больше не просим совета у лошадей.
Не Кентавр ли я? С копытами, бьющими в дерево – тыг/дыг тыг/тыг, – с обнаженным членом? Член без ножен и Бог в груди. Может, дилемма именно здесь, в трагичности сочетания? Древние греки так и считали, хотя их доводы несколько отличались от наших: наша ненавидящая тело, презирающая женщину Церковь сочла удобным считать все греховное плотскими излишествами, а все благое – обузданием духа. А если присмотреться?
Вот аппетит – излишество чувства или его недостаток? Обжора – не гурман. Алкоголик любит вино не больше, чем бабник женщин. Дон Жуан – неприкрытый член, покрывшийся мозолями до бесчувствия. С тем же удовольствием мог бы совать его в дырку в стене. В сексе для него нет наслаждения – ему нравятся лишь власть и насилие, а это – черта не животного, но Человека.
Когда я говорю, что мне недостает чувств, вам понятно, что я имею в виду недостаток способности чувствовать, а это недостаток не физический, а духовный. Если бы я обладал избыточностью Моцарта, изливавшего каждый прожитый день в новый аккорд красоты, или духовной избыточностью, как Давид, скакавший перед Ковчегом Завета, смущая жену свою и народ свой, но восхищая Бога Израиля, который и сам не скупится, и ненавидит это в других.
Если бы мне требовались доказательства, что сексуальные грехи – от нехватки чувства, что именно эта нехватка, и только она, делает их и грешными, и наказуемыми, я мог бы привести в пример историю Давида и Вирсавии – вероятно, самую знаменитую и недопонятую историю супружеской неверности на свете.
Однажды под вечер, Давид, встав с постели, прогуливался по кровле царского дома, и увидел с кровли купающуюся женщину; а та женщина была очень красива. И послал Давид разведать, кто эта женщина? И сказали ему: это Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина. Давид послал слуг взять ее; и она пришла к нему, и он спал с нею. Когда же она очистилась от нечистоты своей, возвратилась в дом свой. Женщина эта сделалась беременною, и послала известить Давида, говоря: я беременна.
И послал Давид сказать Иоаву: пришли мне Урию Хеттеянина… И сказал Давид Урии: иди домой, и омой ноги свои. И вышел Урия из дома царского, и вслед за ним понесли и царское кушанье. Но Урия спал у ворот царского дома со всеми слугами своего господина и не пошел в свой дом…
И сказал Давид Урии: вот, ты пришел с дороги: отчего же не пошел ты в дом свой?
И сказал Урия Давиду: ковчег и Израиль и Иуда находятся в шатрах, и господин мой Иоав и рабы господина моего пребывают в поле, а я вошел бы в дом свой есть и пить и спать со своею женою! Клянусь твоей жизнию и жизнию души твоей, этого я не сделаю. И сказал Давид Урии: останься здесь и на этот день, а завтра я отпущу тебя. И остался Урия в Иерусалиме на этот день до завтра. И пригласил его Давид, и ел Урия перед ним, и пил, и напоил его Давид. Но вечером Урия пошел спать на постель свою с рабами господина своего, а в свой дом не пошел. Поутру Давид написал письмо к Иоаву и послал его с Уриею. В письме он написал так: поставьте Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступите от него, чтоб он был поражен и умер. Посему, когда Иоав осаждал город, то поставил он Урию на таком месте, о котором знал, что там храбрые люди… И пало несколько из народа, из слуг Давидовых; был убит также и Урия Хеттеянин…
И услышала жена Урии, что умер Урия, муж ее, и плакала по муже своем. Когда кончилось время плача, Давид послал и взял ее в дом свой; и она сделалась его женою, и родила ему сына. И было это дело, которое сделал Давид, зло в очах Господа.
И послал Господь Нафана к Давиду, и тот пришел к нему и сказал ему: в одном городе были два человека, один богатый, а другой бедный. У богатого было очень много мелкого и крупного скота; а у бедного ничего, кроме одной овечки, которую он купил маленькую, и выкормил, и она выросла у него вместе с детьми его; от хлеба его она ела, и из его чаши пила, и на груди у него спала, и была для него, как дочь. И пришел к богатому человеку странник, и тот пожалел взять из своих овец или волов, чтобы приготовить обед для странника, который пришел к нему, а взял овечку бедняка и приготовил ее для человека, который пришел к нему.
Сильно разгневался Давид на этого человека и сказал Нафану: жив Господь! Достоин смерти человек, сделавший это. И за овечку он должен заплатить вчетверо, за то, что он сделал это, и за то, что не имел сострадания.
И сказал Нафан Давиду: ты – тот человек.
(2 Цар. 11:2-27 и 12:1–7).
«За то, что не имел сострадания». Наказуемый грех – не сладострастие и даже не супружеская измена; сам грех вообще не имел отношения к сексу. Грех – нехватка чувства. Не избыток страсти, но отсутствие жалости.
Однажды я предложил этот отрывок своему епископу. Он обвинил меня в том, что я коммунист, еретик, распутник, феминист, и я тут же представил себя в аду, где багровое пламя питается белыми бюстгальтерами. Помню, епископ разводил золотых рыбок и после смерти оставил все свое состояние на их содержание и благоденствие. Тогда мы жили в Сан-Паулу, и над его кладовкой горела световая надпись: «Ибо нищих всегда имеете с собою. (Мф. 26:11)».
Ему особенно не нравилось Чудо Насыщения Пяти Тысяч, хоть я так никогда и не выяснил, почему: то ли из страха за кладовку, то ли из почтения к золотым рыбкам. Когда бедные падали в обморок у дверей храма, для их оживления не находилось ни хлебов, ни рыб. Но епископ был человеком духа, а не Кентавром, как я.
Когда-то Кентавром называл себя Д. Г. Лоуренс, вот только слегка пугал причиндалы, утверждая, что у него мозг поэта и яйца быка. Человека менее быкоподобного трудно себе представить, если не считать Тулуз-Лотрека. Обычно я прощаю Лоуренсу его неразбериху с большим и малым, малое тут, конечно, – его яйца, но его имаго-мифология ущербна. У Лоуренса Кентавр с обнаженным членом и Богом в груди становится Человекозверем с Богом в члене и обнаженной грудью. Человек с Медальона встречается с Божественным Фаллосом. Оглядываясь на улице, я вижу, что в этом и состоит проблема. Не хочу быть педантом, но мне кажется, фаллос может быть божественным, только если он прицеплен к богу. Бог красит фаллос или фаллос – бога?
С небес – отвесно копье света в своем ложе. Точно нацеленный свет и темное сердце. Свет, покоящийся на сердце. Световая хирургия остановки сердца. Сама операция светом на сердце проста: клапаны аорты раскрываются, как трубы, медное благозвучие высокого «до» гонит по тоннелям кровь, багровый поток наслаждения, возбуждения, чувственную энергию, что собирает сетчатку в фокус из ее туманной иллюзии. В глазах кровь; священная влага, снимающая покровы со смазанного видения полудохлого мира.
Свет. Электромагнитное излучение, производящее визуальное ощущение.
Сердце. Орган, который перегоняет кровь.
Что еще сказать?
Сердце в своем темном загоне опознает свет. Снова узнает его и рвется к нему после долгой спячки. Сердце в спячке – не бодрствует, не спит, но зависает без света, грезя о нем. К чему отгораживаться от того, чего желаю? Почему я боюсь того, что люблю?
Я вижу под дверью желтую ленту, что предвещает Мидасов мир, превратившийся в золото. Не жесткий металл, но вибрирующий свет, непроцеженный, незапятнанный, нескованный. Я боюсь его, боюсь открыть дверь, снять очки и сдаться свету, пока меж нами ничего нет. Он не разделится на части, сделаю я это или нет.
Способен ли я стать светлым человеком?
Сердце к сердцу. К свету свет. Я сделан из света, из пустоты и световых точек; атомная структура, казалось бы, твердого тела. Почему мне уютнее с видимостью, а не с реальностью? С фальшивками диванов, акций и облигаций? Мерка культурного человека. Не слишком, не слишком, не слишком. Нет, слишком. И как будто этого мало – еще больше, больше жизни в единицу времени, без всяких ограничений.
Я, Гендель, врач, священник, всеобщий знахарь, дурак, сижу в каком-то безымянном поезде, что пыхтит к морю. У меня есть деньги, паспорт, багаж, теплое пальто. Хватит ли этого? Хватит ли покровов, чтобы обернуться, когда я сброшу с себя то, что было моей жизнью?
Моя жизнь. То, что должно было стать Одой к Разуму, стало несколькими фесценнинами… [30]
Как называют врача, который удаляет не ту грудь?
Не знаю. В самом деле – как называют врача, который удаляет не ту грудь?
Хирургом.
Конечно, было расследование. Дама, о которой идет речь, до сих пор оправляется от второй операции, на сей раз – по удалению правильной груди (в действительности – левой). Я вообще не должен был оперировать; то был крайний случай, дежурный хирург заболел, больше никого не оказалось, а я – лучший в своем деле. Лучшим всегда не хватает твердой веры… а худшим? Что бы, по-вашему, сделал худший? Оттяпал бы и вторую, сразу же, под общим наркозом, а промашку назвал бы осложнением. Но так ведь не поступят, правда?
Я смирился с тем, что меня вышвырнут. Я, Гендель, не врач, не священник, всеобщее посмешище, дурак. Стоит ли моя репутация ее груди? Взвесьте их – неужели я неполноценен? Неужели ее грудь, которую каждый мог поласкать за пятерку, стоит больше тридцати лет моей жизни? Она была проституткой. Проституткой. С какой стати она должна пользоваться сомнительными услугами самого исключительного специалиста по раку груди в Британии? С какой стати? Он вообще занимается благотворительностью, этот Гендель, – по доброте душевной один день в месяц работает в недофинансируемой больнице для нищебродов.
Что вы думаете об этом перле красноречия? Мой адвокат придумал. Ознакомившись с резюме, этот человек сказал:
– Господи, да тебе повезло. А если бы она была одной из твоих частных пациенток?
– Какая разница?
– Она шлюха. Тебя не выгонят из-за шлюшьей титьки. Мы сможем даже получить от газет компенсацию за моральный ущерб. Выше нос.
Конечно. Не о чем волноваться. То, что она – из низкого сословия, а я толкнул ее еще ниже, – не повод для волнений. Она уличная девка. А я рыцарь. Сэр Гендель. Мой королевский адвокат тоже рыцарь. Сэр Клод. Два рыцаря больше не спасают дамочек из неприступных башен; нынче мы спасаем друг друга, причем за изрядные деньги. Сэр Клод – очень дорогой адвокат. На ее груди за две недели он заработал больше, чем она за всю свою карьеру.
– Сколько ей? – спросил он, потягивая капуччино. – Пятьдесят два? Пятьдесят три?
Я кивнул.
– Ха-ха. Поздновато ей подавать иск о потере заработка, а? Рискну утверждать, с нее немного активов настрижешь.
– Да, Клод, грудь у нее была не самая видная.
– Ну, раз так, тем более. Выше нос.
Стыд. Необычное чувство для католика. Наша тема – вина. Вину можно признать, искупить, отделаться от нее и забыть. Священник это понимает. Но стыд происходит из иного, более древнего морального чувства, когда правонарушитель боится не наказания на этом или же том свете, а усыхания себя, потерь души, что тратится в мелких, подлых, грязных или глупых поступках. Если я еще раз обману, я обману самого себя и перестану быть тем, кем мог бы стать. Если раню еще раз, рано или поздно рана откроется в моем сердце. Здесь не бывает исповеди в полном смысле слова – лишь собственное волевое усилие в следующий раз не пасть с такой готовностью. Наверное, потому что падение можно простить, но оправдать его нельзя.
Большую часть жизни я не был человеком сострадательным.
Страшная тяжесть чужих несчастий, чужое бремя во мне свивались в вервие жалости, гнева и беспомощности. Я понял и понимаю, что мне трудно смотреть на человечество. Мне жаль его, и я заставляю себя использовать все свои навыки и власть, чтобы улучшить то, что могу. Но я не могу простить всеобщее убожество. Не могу смириться с тем, что улучшение питания, образования, условий труда и благосостояния, что бы все это ни значило для его ревностных поклонников, ничего не меняет. Большинство моих знакомых хорошо питаются, хорошо образованы, любят свою работу и умеют развлекаться. Однако я предпочел бы провести вечер в компании с капающим краном.
Есть и исключения, но исключения бывают в каждой ситуации, каждом классе, и я не только о викторианских супермоделях-бунтарках вроде Крошки Нелл или Крошки Доррит: обе сразу же простили бы меня за лишение как одной, так и обеих грудей, а Крошка Нелл – еще и без наркоза. Где-то должен существовать жуткий ад для головорезов и мучителей, о котором не помышлял Данте, где две Крошки стояли бы рядом с пуччиниевскими Мими и мадам Баттерфляй, в углу сидела донна Анна, а за всем присматривала святая Агата и заставляла мерзавцев рыдать и молить о прощении лишь тем, что доводила мученичество до логического завершения; подобная бесчеловечность намного бы превосходила бесчеловечность этих тварей.
Тварь ли я? Газеты говорят, что да: «БЕССЕРДЕЧНЫЙ ДОК В ГРУДНОМ ФАРСЕ».
Так много лет назад… Если сейчас вытянуть пальцы, смогу ли я снова прикоснуться к ней? Окровавленные пальцы, человек под маской, вдыхающий стерилизованный воздух, его рот прикрыт – если он и наклонится, то не заразит вас. Его губы над вашей щекой, однако он не вас поцелует. Ваши глаза закрыты, вы ждете его поцелуя. Но он выпрямляется.
Женщина на белой каменной плите, женщина на мерзлой земле. Женщина доверила ему свои груди, взяла его длинные пальцы и положила их на свои груди, восемь холодных ножей на ее теплых грудях. Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь.
– Гендель, перестань извиняться, ты вовсе не обязан заниматься со мной любовью.
Под общим наркозом человек слышит все.
Человек в поезде потерял сознание. Свет бил его по щекам, но не мог оживить. Человек слышал голоса вдалеке – они звали, звали его сквозь плотный воздух…
– Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра.
– Грехи плоти или грехи совести?
– Ты эякулировал в эту женщину?
– Ты не обязан заниматься со мной любовью.
Голоса перевязывали его руки и ноги золотыми бинтами. Его мумифицировали в мертвом воздухе, он должен дышать, дышать, но на его ноздрях лежала ткань, смоченная в меду. Медоносные слова, разве не он говорил их? Разумный человек с музыкальным голосом: «Вам не о чем беспокоиться. Ничего страшного. Идите и одевайтесь».
Его плоть, нагая перед ее зеркалом, мальчики в стойле ждут, когда их охолостят.
Чья-то плоть, нагая перед ним, упругий коричневый сосок под узором его пальца.
Свет перилами вкруг его тела. Ему не проскользнуть. Свет огородил его. Он должен отвечать, но не позлащенными устами, а языками пламени.
Вполголоса (um.).
Фесценнины (от названия этрусского города Фес-ценния) – в Древнем Риме шуточно-бранные песенки, исполнявшиеся на народных празднествах.