28092.fb2
Она смотрела на нее: глаза как кремень, ослепительные волосы, голос, в котором слышался хруст гальки. Когда она говорила, Пикассо чудилось море, вгрызающееся в берег.
Сколько времени они провели в этом поезде? Дни? Часы? Месяцы? Недели? Годы? Всегда? Или никогда? Поезд умер. Ни проводника, ни объявлений, ни судорожных рывков локомотива. В мертвом поезде их раскаляло солнце. Величественное солнце сквозь толстую линзу стекла. Сухопарый беспокойный сосед потерял сознание. Пикассо тщетно стучала в автоматическую дверь. Вне всяких сомнений, поезд покинуть они не могли из соображений безопасности. В современном мире безопасности столько, что она стала главным источником опасности.
Ее мать очень тревожилась о безопасности. Она говорила:
– Садись поближе к брату. Он о тебе позаботится.
– Я люблю тебя, – сказал ей брат, когда ему было тринадцать, а ей девять. – Я люблю тебя.
Других друзей у нее не было. Мать знала, что внешний мир безнравствен. У нее не было других друзей. Они с братом играли в морской бой в собственном безопасном доме. Он был торпедой. Она была целью.
– Что вы там делаете? – спрашивала мать из-за двери.
– Играем в Торпеды и Цели, – отвечал мой брат, зажимая ладонью мне рот, а член свой держа у меня между ног.
Я люблю тебя. Волшебная пуля, которая одним выстрелом убивает жертву и освобождает убийцу.
Я люблю тебя. На этой ниточке висит вселенная.
«Я люблю тебя». Я больше не хотела слышать эти слова никогда. Не хотела слышать эти затасканные слова – когда они тупятся, их точат о лежачий камень лжи. Когда они пронзают кожу? Когда правдивы или когда лживы?
Я люблю тебя. Орудие убийства семейной жизни.
Не моя ли мать подстерегает меня на кухне? Терпеливо ждет, пока я потеряю бдительность. Весь день она изводила меня четками лжи, перебирая бусины одну за другой, бормотала молитвы за мою погибель, еще немного лжи, и я забуду, кто я. Пикассо больше не будет, зато Ложь сможет вырядиться в ее одежды. Она знает, как я устала. Принесена жертва молчания. Она молча режет мясо. Я молча шинкую овощи.
Она бросается в атаку.
– Я люблю тебя. – Прямо в сердце маленьким кухонным ножом. И жадно ждет крови. Я должна притворяться, что ничего не чувствую, хотя от боли сгибаюсь пополам.
– Бессердечная, – сообщает мне она. – Вот ты кто. Бессердечная.
Я сказала ей, что ухожу из дома. Да, и забираю свое сердце с собой. Она знает, что я его где-то спрятала. Знает, что какая-то часть меня еще не убита любящими руками моих родных. Они еще не сделали меня такой же, как сами. Я пока еще – своя собственная. Времени мало. Они обыщут меня. Найдут сердце, спрятанное у меня в груди. Они уже сожрали легкие, печень и язык, а теперь гадают, почему я не разговариваю. И почему боюсь.
Я боюсь, но не смертельно. Кое-какая смелость у меня осталась, и ее хватит. Когда брат лежал на мне саваном, а я была ему трупом, я вспоминала красную заплату на мантии Леонардо. Пока брат бальзамировал меня своей жидкостью, я цеплялась за жизнь тем красным лоскутом. Когда я видела над собою его пустые глаза, именно тот красный цвет не давал свернуться моей крови. Проталкивал кровь по венам, которые я думала перерезать. Теплый красный, а внутри – свет. Красный с золотом, одежды достоинства, которыми я прикрыла собственное рваное платье.
Позже, в немые бессчетные годы в больнице святого Мученика Себастьяна, мне помогали странно-живые желтые тона Ван Го-га – они укрепляли кусочек благоразумия в гомоне слишком яркого мира. Чрезмерно яркого: никогда не выключающиеся обвиняющие полосы неона. Медсестры с резкими дружелюбными голосами, веселыми-превеселыми, добрыми-предобрыми. Будь паинькой, съешь свое угощение. МОЕ угощение. Голубые пирожные, зеленая глазурь, розовые свечи, которые нужно задувать. Это мило, задуйте меня самое, все искры до единой, в мой день рождения.
Мне двадцать один год.
Я спряталась в спальне с книгой. «Замкнута» – гласило заключение врачей. «Некоммуникабельна» – гласило заключение врачей. «Необщительна» – гласило заключение врачей. «Никакого прогресса» – гласило заключение врачей.
Но я добилась прогресса. Я изучала Ван Гога. Желтизну его подсолнухов. Желтизну нивы, желтизну неба, желтизну выгоревших волос, отведенных от женского лица. Желтизну плетеного стула, желтизну слоев земли. Желтые отвалы глины на вспаханном поле. Желтизну его одежды по пути домой.
Я вернулась домой. На этот раз одетая как полагается.
Я снова и снова думала о той ночи на парапете, о решимости крыльев за спиной. Я должна была погибнуть. Таково было намерение – погибнуть. Было и кое-что еще, но и это я вспоминала слишком долго. Я не желала вспоминать. Когда я рассказала об этом в больнице, мне ответили, что я выдумываю. Моя мать уверена, что я выдумываю. Так проще. Память может убить.
Был сочельник. Мой брат и его друзья засиделись допоздна, пьянствовали. Мать с отцом ушли спать. Я слышала, как мать по традиции проливала праздничные слезы. Я рисовала в своей комнате, но до ванной можно было пройти только мимо комнаты брата. Я шла осторожно, с горстью испачканных краской кисточек; вдруг дверь открылась, и он втащил меня к себе.
– Я люблю тебя, – сказал он.
Я боролась. Он был размалеван кобальтом и хромом, как краснокожий, вышедший на тропу войны. Мои кисточки оставили свою мету. Требовалась улика, доказывавшую, что я не лгу. Я ткнула краской ему в лицо.
Он быстро повалил меня. Он крупный, жилистый и крепко сбитый, бычьи яйца, штырь Люцифера, толстый и тяжелый, а я очень легкая. Мать хотела, чтобы я стала балериной, – наверно, чтобы можно было морить меня голодом.
Я не сопротивлялась. Десять лет любовных объятий Мэттью научили меня уму-разуму. Он дважды ломал мне запястья, однажды вывихнул бедро, а в последний раз, два года назад, сломал ключицу. Я слышала, как отец говорил с ним в библиотеке. И думала, что все кончено. Лжи о норовистой лошадке больше не будет. Два спокойных года – и я начала забывать. Не зажила, но начала забывать. О том, что мое тело… как называл его Мэттью?… ах да, орудие отдыха. Он быстро повалил меня и поскакал обычным галопом по моим хорошо утоптанным холмам. Я была пересеченной местностью, которую он давно выровнял. Новизна исчезла, но привычное удовольствие хозяина осталось. Мое тело и моя кровь были его земельным участком. Вассальными владениями. Он проверял их.
– Слишком худая, – сказал он. – Никакой задницы. – Он шлепнул меня по ягодицам и заставил перевернуться. Боком он не ездил никогда, но ему частенько нравились прогулки задом наперед. Часы у его кровати, детские, с Микки-Маусом на циферблате, отмечали запоздалые минуты на кроватном столбике моих костей. Раз. Два. Довольно. Не довольно? Довольно. Он уснул, и я столкнула его с себя.
Тяжелый. Утрамбовал мне легкие. Больше всего на свете хотелось вздохнуть, набрать в себя весь чистый свежий воздух небес, а не затхлый, переваренный, нездоровый запах постели Мэттью. Его постели, вонявшей мясом и стоками. Я была раздета; он имел привычку срывать все, что на мне было, нужно было бы заметить, но я не замечала ничего, кроме боли. Я промчала свою боль через весь дом, вверх по шатким ступеням чердака, по нехоженым половицам, к парапету крыши. Моя боль окоченела, утихла на рождественском морозе.
Издалека рождественские песни.
Я сидела на краю, опустив голову между колен, и ноги мои согревались в луже рвоты. Не думая. Не чувствуя. Не живя, если не считать вдоха-выдоха-вдоха-выдоха моих истерзанных легких.
Не помню, долго ли я просидела. Услышав чьи-то шаги по чердаку, я хотела надеть пальто, но пальто не оказалось, и осталось только одно – уставиться в глухое отверстие окна и ждать.
– София? – То был голос отца. – София? – Он отказывался называть меня Пикассо. Хотел слышать только то имя, которое дал мне сам. София. Мудрость. Девятая Муза. Ногами в собственной рвоте. «Я крещу это дитя и нарекаю его Софией».
– Отец?
– Что ты сделала со своим братом?
– Мэттью, – мертвым голосом произнесла я его мертвое имя.
– Он лежит на полу полуголый, весь в краске. Сказал, что ты на него набросилась. Сказал: «Отец, она опять взбесилась. Опять взбесилась». Что ты натворила?
– Он изнасиловал меня.
– Маленькая потаскушка… – Отец шагнул ко мне, занес руку, я отшатнулась, и он наступил в мою рвоту.
– Я пойду в полицию, – напевно и мечтательно произнесла я. – На этот раз я все расскажу доброму доктору и доброму полицейскому. Расскажу им все.
Наверное, я встала, чтобы пойти в участок, а потому, возможно, упала бы и сама. Но когда это произошло, я упала не сама. Пока я стояла, слегка покачиваясь, ничего не боясь, отец столкнул меня с крыши.
Она никогда не приходила к нему за деньгами. Она приходила к нему за любовью. И оставалась с пустыми руками. Ее отец мог любить только мертвое. Падая, Пикассо думала: «Теперь он меня полюбит. Отец полюбит меня».
Джек Гамильтон сделал все, чтобы его жена умерла еще до того, как он на ней женился. Выменял душу девушки, пережившую промышленный комплекс ее отца, и сделал машину из остатков ее жизнерадостности. Она не будет наслаждаться жизнью. Не отыщет красоту в дешевых вещах. Она слишком легко и слишком много улыбалась. Пусть же ее улыбка будет ему одному. Поскольку у него не было ни жизни, ни удовольствия, ни красоты, он научился отрицать их существование. Его удовлетворял тот мир, который он создал сам. На Презервах можно сделать миллионы фунтов.
В день свадьбы он получил труп невесты, облаченный в самый роскошный саван, что можно купить за деньги. Их обвенчали под вывеской с мертвым Христом, и он забрал ее в запечатанные комнаты, где она обретет компас своей жизни. За их пределами для нее ничего не существует. Она – его жена, а комнаты его дома – дарованное ей королевство. В центре – супружеское ложе. Она забиралась в него и лежала тихо.
Их первый ребенок тоже был тих. Младенец не двигался и не плакал. «Какой хороший малыш», – восхищался его отец. Верхняя губа мужчины должна быть неподвижной. Мальчик не проявлял эмоций. Его отец был доволен. Мужчины никогда не плачут.
У мальчика был котенок. Отец велел остричь ему когти, чтобы не портил мебель. Мебель стоила тысячи фунтов. Котенка выбросили. Кому нужен котенок – все восхищались мебелью, в один прекрасный день достанется в наследство мальчику. К тому времени котенок бы давно умер.
Но следующий ребенок, девочка, зачатая в мертвой постели, не была мертворожденной. Она орала. Отец позвал врачей, но малышка орала. Она шумела за всех. Когда отец был дома, никто не смел раскрывать рта. «Говори только тогда, когда разговаривают с тобой», – гласило правило, но с женой и сыном не разговаривали никогда, и они лишь могли изредка перешептываться у отца за спиной. А малышка игнорировала отцовское правило и орала. Мать и сын восхищались девочкой, но и ненавидели ее.
Мертвая семья и живая малышка отправились в Церковь, и Викарий прочел Нагорную проповедь. Отец обвел взглядом скамьи и остался доволен, увидев, что он здесь самый богатый. Мать и сын смотрели перед собой незрячими глазами. Только малышка видела, как витраж колеблется от собственного света. Красные и зеленые апостолы на холодном полу, каждая каменная плита – скрижаль света. В свете, лившемся из атанора [32], ее маленькое тело пламенело так же ярко, как у них; новый апостол, она сияла.
Убить ее до конца семья мертвецов не могла. Каков бы ни был свет, он был подлинным. Они заворачивали ее в светомаскировочные шторы, держали в свинце, предоставляли все преимущества асбестового образования. По ночам, крадясь мимо ее комнаты в черных одеждах, родные заглядывали в замочную скважину, проверяя, мертва ли она. Но она не умирала, и они ее боялись.
– Ей нужно замуж, – говорил отец, знавший, что одинокая женщина противна природе.
– Она может надеть мое платье, – говорила мать. – А запах я как-нибудь выведу.
Запах – вечно в этом доме. Пармские фиалки, тальк, копченое мясо. Густой сладкий запах, который горничная пыталась перебить аэрозолями и мебельной политурой.
– Это трубы, – говорила мать.
– Это соседи, – говорил отец.
– Это ее масляные краски, – говорил Мэттью.
– Это ты, – говорила Пикассо.
Отец заслужил рыцарство. Мать заболела. Дети все больше времени проводили вдвоем, иногда спали в одной постели. Ничего плохого в этом нет, они брат и сестра, а кроме того, можно сэкономить на стирке. Сэр Джек был миллионером, но бережливым.
Вскоре после венчания, еще новомертвые, простоватый Джек Гамильтон и его нервического склада супруга с хорошей родословной купили обветшавший особняк времен королевы Анны рядом со скотопригонным двором. Район был непрестижный, бедный; жена боялась ходить в местные лавки. Никогда не брала с собой кошелек. В те дни они не были богаты, а Джек хотел роскошный дом. Кроме того, он понимал, что это вложение капитала, а в таких вопросах он оказывался неизменно прав.
Прошли годы, и сэр Джек, упрямо отвергавший все мольбы жены о переезде, неожиданно продал дом, а вместе с ним и скотопригонный двор. Ему предложили необъявленную сумму за участок, на котором планировалось построить новую частную раковую больницу с жилыми апартаментами для тех, кто мог платить за право умирать как можно дольше.
Леди Гамильтон была счастлива. Счастлива, когда получала буклеты от агентов по торговле недвижимостью. Счастлива, когда надзирала за тем, как в коридорах выстраиваются уложенные вещи. Счастлива так, что снова запела, несмотря на боль в горле. Она покидает этот темный дом, что рухнул у нее внутри.
Она пошла к врачу за мятными лепешками.
– Рак, – сказал врач.
– В больнице тебе будет как дома, – утешил ее сэр Джек.
Моя мать лежала на супружеском ложе и смотрела на дорогие стены. У моего отца была большая коллекция сентиментальных викторианских картин; назидательные истории о падшей женщине в красной юбке, вцепившейся в стул с высокой спинкой; о враче, сурово осматривающем умирающую девушку… Известные картины, дорогие, Колльер, сэр Люк Филдз, Милле [33], союз техники и неискренности (превыше прочего все должно выглядеть как в жизни); в общем, то, что обычно называют искусством.
Отец часто советовал мне писать «похоже», а я часто спрашивала его, зачем ему нужна похожесть, если у него есть сама вещь.
– Искусство – зеркало жизни [34], – отвечал он, сердито глядя из Эльсинора. Я не могла сказать ему, что безумные речи Гамлета начали воспринимать всерьез только в девятнадцатом веке и позже. Даже голландские жанристы, которыми так восхищались викторианцы, не доходили до того, чтобы полагать сходство с оригиналом важнее качества картины и ее композиции. До середины девятнадцатого века каждый художник, сколь буквален бы он ни был, знал, что одной точности недостаточно.
– Сходи посмотри на моего Констебла [35], – говорил отец, – а потом говори, что ты художник.
Я смотрела на Констебла. Смотрела много раз. И как сказать тебе, что приемлемый, респектабельный Констебл вызвал скандал на Парижской выставке 1824 года? Как сказать, что он использовал чистый цвет рядом с другим чистым цветом, не смягчая его светотенью? Как сказать тебе, что его кляксы и мазки яркой краски шокировали поклонников Энгра [36] не столько своей живописной грубостью, сколько тем, что не отражали пейзаж, а являли его? То не была студийная Натура. Опасный Констебл, ныне ручной, мертвый и канонизированный, висел на дорогой стене у моего отца.
Пикассо сказала:
– Я художник, а не сутенер. Я не живу за счет работ других живописцев.
– Это ты, – говорит мать, показывая мне свой набросок.
– Это ты, – говорит отец, у которого есть задатки карикатуриста.
– Это ты, – говорит мой брат, который всегда рисует только себя.
Я годами собирала эти рисунки и стала тем, что на них видела. Как я смогу протянуть руку и коснуться кого-то, если не могу коснуться себя?
Коснуться тебя. Я не могу. Коснись меня? Ты не можешь. Как ты прикоснешься к тому, что не существует? Экзистере Экссистере – Выдаваться. Экс: наружу. Систере: стоять. Что делает человека выдающимся? Ощущение себя. Чтобы преодолеть ложь всех остальных, придется что-то собой представлять.
Репродукция безопаснее, а кроме того, за них больше платят. Репродукции всегда шли нарасхват, но календарной датой считается 1829 год, когда Ньепс и Дагер открыли фотографию [37].
Это мои мать и отец в день венчания?
А это я?
Камера никогда не лжет…
Тело сирены сквозь мирный воздух. Мое тело, неспасабельное, но спасенное. Надо мной склонилось лицо, а в нем – солнце. Меня убеждал голос, а в нем – море. Вода жизни на сухую почву. Солнце на промерзлую землю. Прикоснись ко мне: Твоя рука – посланец твоего сердца.
Это было давным-давно. Я боялась высоты. Боялась памяти. Чтобы победить и то и другое, я снова забралась на крышу.
Ночь была холодная. Все полоски серого шифера тронул иней. В сверкающей поверхности крыши перекрестно отражались звезды. Я оперлась о звездную крышу и посмотрела в небо. Из моего рта вырывались и исчезали холодные белые конусы. Хладный огнь холодного огнеглотателя. Свет не погашенный, но недостаточно горячий для ожога. Как мне стать тем, кто я на самом деле? Древесиной с даром гореть?
Ступни по каменным ступеням. То ступает мой отец. За каменными контрфорсами голос моего отца. Сквозь леденящий текучий воздух – отец в дымящемся смокинге. Мой отец; иллюзия массы в ограниченном пространстве.
Я решила убить его.
ПОБЕДА.
В то утро он завтракал, сидя на обычном месте. Я взяла кухонный нож и ударила его. Он продолжал намазывать тост маслом. Мать и брат продолжали шептаться о погоде. Что это? Город Призраков?
Я вытянула из него лезвие и ткнула в его второй позвонок. Кость треснула; нерв зазвенел, как струна рояля. И вновь я утопила нож из углеродистой стали в намасленной плоти. Мать начала убирать со стола.
В отчаянье я выстрелила в него из его ружья, что он держал против взломщиков, и двойной заряд разнес ему череп. Я заманила его на фабрику и отравила его же канистрой консерванта. Налила кислоты в его ванну и стояла рядом, пока он таял свиным студнем в эмалированной форме. Я выскребла его в собачьи миски и смотрела, как собаки давятся собственной блевотой. Я сделала все это, но он не умер. Невозможно убить мертвого.
Шли дни, и я дышала ненавистью, ела ненависть, каждый вечер взбивала ненависть вместо подушки и ощущала странное оцепенение, новое для моего тела. Пытаясь избавиться от отца, я становилась такой же, в моих венах пульсировала его ярость, его ничтожность, его методы, его боль. Чем больше я его ненавидела, тем больше ему нравилось. Я не просто становилась, как он; я становилась им – именно так мертвые воспроизводят себя.
Чем тогда можно навредить ему, не навредив себе? Что уже причинило ему самую сильную боль? Только то, что я осталась жива, и он не смог убить меня так же, как убил остальных. Каждый день, бросая жизнь ему в лицо, я оскорбляла Его Мерзейшество, отказываясь примкнуть к его клану. Мертвые процветают только среди мертвых.
ПОБЕДА.
Больше жизни во время без границ.
В то утро, когда я уходила из дома, я знала, что он рушится. В высоких окнах отчаянно жестикулировали ошеломленные фигуры моих родных, и обезумевшие тени метались в безмятежном стекле. Черные тени на бледных оконных листах, их руки, все слабее грозившие яростью и местью. Черные лопасти вращали колесо их собственного несчастья. Слишком поздно.
Дом сморщился вокруг кукол на подоконниках. Мое прошлое, что каждый день пожирало каждый день, съежилось до надлежащего размера. Будет новое начало, непожранное им. Начало за гранью боли. Начало за пределом страха. Тяготение не уничтожило меня.
Тяготение. Вертел тяготения. Она вспомнила ограду вокруг своего дома и подумала о святом Себастьяне, утыканном стрелами. На какой-то миг, в равнодушном поезде, страх вновь подполз к ней. Она посмотрела на женщину напротив, в волосах которой было солнце. Услышала смех, в котором было море. И узнала ее.
ПОБЕДА.
Атанор – печь алхимиков, тигель вечной жизни.
Достопочтенный Джон Колльер (1850–1934) – британский художник-портретист, написавший множество картин на исторические и мифологические сюжеты под влиянием прерафаэлитов. Сэр Сэмуэл Люк Филдз (1844–1927) – британский художник-реалист. Сэр Джон Эверетт Милле (1829–1896) – британский художник, основатель Братства Прерафаэлитов (1848).
Парафраз знаменитой фразы Гамлета «Цель… лицедейства… – держать как бы зеркало перед природой» (Уильям Шекспир. «Гамлет», акт 3, сцена 2, пер. М. Лозинского).
Джон Констебл (1776–1837) – британский пейзажист, оказавший влияние на французскую школу живописи.
Жан Огюст Доминик Энгр (1780–1867) – французский художник, видный представитель классической школы живописи.
Жозеф Нисефон Ньепс (1765–1833) – французский физик и изобретатель, в 1829 г. начал сотрудничать с художником Луи Жаком Манде Дагером (1789–1851), что привело к появлению первого дагерротипа – метода фотографии, использовавшего металлические пластины.