28114.fb2
Опровергая всеми возможными возражениями легко доказуемую ложь в моем рассказе, Вы пытались представить меня обманщиком и заявили, что во всем мною изложенном нет ни слова правды. И, однако, я заклинаю Вас: верьте мне. Сойдите с пути недоверия, на который Вы вступили. Прошу Вас — просто поверьте мне.
Великий Парацельс где-то писал о боли, которая присуща абсолютному покою: человека долгое время принуждали неподвижно лежать в мягкой постели. Мягкость вначале казалась очень мягкой, потом — все менее и менее мягкой. Великий Парацельс (а может, кто-нибудь другой, но, вероятно, все-таки Парацельс, потому что его он знал лучше всех прочих) указывал, что боль причинял покой, а не постель. «Боль поражает нас в наказание за нашу неподвижность»; он помнил фразу почти дословно, но не помнил, откуда она.
Великому Парацельсу, думал он, в попытке ползком, извиваясь всем телом, обнаружить под собой то, что можно было бы назвать «плоскостью», великому Парацельсу наверняка не приходилось обитать в пещере с таким вот полом. А то он знал бы, что постель тоже может причинять боль.
«Великий». Насчет покоя он все понимал, и насчет движения тоже. Я тоже в этом понимаю, думал он. Покой — это усталость и боль.
Шершавая одежда царапала кожу. Неподходящая одежда, думал он. Предназначенная для другой жизни. Я в Париже, думал он, иду по улицам, и прохожие оборачиваются мне вслед. Эта одежда хороша для Парижа. Для сцены. Где я один, только я, болезнь и магнит. А вокруг — бледные лица, музыка и сила.
А это, думал он, интермеццо. Я почерпну из него новый опыт, это интермеццо. Я не дам себя растоптать.
После процесса в Париже, думал он, в ту, третью зиму было тяжелее. Воспрянуть — это дело привычки, волевое усилие. А падение происходит само собой.
Он лежал, ввергнутый во тьму пещеры, все еще тревожно сознавая, что произошло, все еще не успокоясь. Пещера была узкой и глубокой; он лежал в трех метрах от входа, и отверстие виделось ему зубчатым куском темной ткани, который понемногу стал светлеть, сделался темно-серым, потом светло-серым, слоисто-серым, серым с вкраплениями синевы, дымчато-серым, дымчато-голубым — потом синева утвердилась прочно, прогнав все остальное. К тому времени солнце поднялось уже так высоко, что освещало только крошечную часть пола.
Он медленно и осторожно подполз к отверстию, поглядел со скалистого склона вниз. И увидел их.
Их было очень много, целых шестеро, в серых остроконечных шапках, которые вначале показались ему смешными, но потом он перестал видеть в них смешное, пришлось перестать. Они стояли полукругом, похожие, ну, может, не на муравьев (не стоило сравнивать их с муравьями, ведь обрыв был высотой не более тридцати метров), но на маленьких кукол, да, пожалуй, на средней величины кукол в сером. Но это не куклы, вяло подумал он. Так или иначе, они меня нашли. Они не отступились.
Один из них показал на край обрыва и крикнул, без слов, — просто короткий, азартный возглас, и означал он, что беглец пойман. Крик мячиком поскакал по стенам ущелья, многократно повторяясь, но смысл его не менялся. Беглец пойман.
Он придерживался руками за край скалы. Люди внизу не двигались. Странное положение, быстро подумал он. Все мои учителя, чьи труды мне когда-то надлежало усвоить, даже Антон де Хаэн, которого я никогда не видел (но читал), все назвали бы это положение странным и недостойным. Но сейчас их точка зрения мало что значит.
Он еще раз взглянул на свои руки, подумал: что бы там ни было, сила их велика. Он втянул свое тело на метр вглубь пещеры и подумал: другим в моем положении пришлось бы хуже. Тело у меня крепкое. По одному я бы с ними справился.
Но их шестеро.
Великий Парацельс, снова подумал он, посчитал бы, что я погиб. Но когда ты попал в положение, которое можно считать гиблым, выбора у тебя нет. И ты должен выбрать не погибель, а нечто иное. Ты должен выбрать хитрость и ум, подумал он, обратив свое широкоскулое сильное лицо к своду пещеры, потому что выбора у тебя нет.
Великий Парацельс при всей своей гениальности был слишком прямолинейным, иронически подумал он. А у меня нет возможности быть последовательным. Я выбираю изворотливость.
Они кричали ему.
Мейснер, кричали они ему. Под этим именем он стяжал себе славу в Вене, в Париже и на половине швейцарских земель; но теперь он находился в другом мире, далеко от Вены, которую почти не помнил. После процесса той, четвертой зимой он почти перестал считать себя венцем; люди смеялись над ним, потому что говорил он не как венец, и тогда он решил, что разумнее перестать называть себя венцем, — он предпочитал быть разумным.
Теперь один из них, тот, что указывал на него рукой, вновь выкрикнул его имя, и, когда крик отскочил от скалистой стены, полукружие внизу уже распалось.
Они двинулись к нему.
Они карабкались по скалистому склону, медленно, но неуклонно. Он лежал, высунув голову наружу, нижняя часть тела покоилась на узком выступе внутри пещеры, который шел под углом к отверстию, но втянуть голову под пещерный свод сил не было. Его охватила вдруг страшная усталость.
На полях одной из книг Мейснера нарисована голова какого-то дикого зверя, нарисовал ее, как видно, он сам. Голова похожа не то на волчью, не то на кабанью. Впрочем, рисунок не притязает на натуралистическое сходство. Голове придана форма маски, а линии шеи, соединяясь, образуют замысловатой формы ручку.
Многие из тех, кто пытался вынести суждение о деятельности Мейснера, обходили молчанием лето 1793 года. То, что случилось тогда, окутано мраком — обычно считалось, что это мучительный и совершенно несущественный эпизод в его жизни. Попытки восполнить этот пробел чаще всего позднее опровергались как измышления врагов Мейснера.
Прежде всего, это касается именно эпизода у пещеры. Долгое время считалось, что его вписывают в биографию Мейснера по ошибке из-за злополучного сходства с именем другого человека. Но в письме из Зеефонда, датированном 1793 годом, Мейснер сам пишет Андре Хендриксу: «Недавно я избежал большой опасности, которая могла стать причиной моей безвременной смерти. Недоразумение загнало меня в пещеру, где я провел много дней, а мои враги тем временем окружили мое убежище. По счастью, мне удалось вырваться из сетей злодеев». В этом же письме он характеризует лето 1793 года как «мои гастроли среди свиней».
Многое из того, о чем Мейснер рассказывал позднее, и в первую очередь Клаусу Зелингеру, зеефондскому врачу, утверждая, будто вычитал это в книгах, которые изучал, он, скорее всего, видел или пережил сам. По мере того как он рассказывал, с ним зачастую происходила удивительная метаморфоза: веселая вначале интонация, искрометный юмор, легкая ирония — все постепенно исчезало, и повествование окрашивалось отвращением и горечью. В одном из рассказов речь шла об обманщике, которого убили. Его схватили в трактире, посадили под арест, но ночью он сбежал. Спустя некоторое время его нашли под мостом, в совершенной апатии: он боялся преследователей, боялся смерти. Его связали и стали колоть ножами, пока он не умер. «Его тело, — с внезапной жесткостью заявил Мейснер, — стало похоже на тушу овцы, которая сдохла от болезни и ее сделали мишенью для метания ножей».
Дикий зверь нарисован чернилами. Клыки кабана до половины скрыты волчьими губами. А в глазах зверя выражение, которое трудно определить.
Прелюдией к той зиме было лето 1793 года. Зима зиждется на этом лете и на всех предыдущих и последующих. Она повторяется, рождается и умирает.
Тем летом Мейснер, магнетизер, когда-то с успехом подвизавшийся при дворе императрицы, бродил по деревням. Его встречали с почтением, хотя многие относились к нему с недоверием и страхом. Он лечил животных и держался отчужденно. Никто не спрашивал, откуда он явился. Он был выше среднего роста, крепкого телосложения, и выражение его лица не располагало к доверительным разговорам.
Многочисленные свидетельства, которые касаются Мейснера и стали нам теперь доступны, в этом отношении единодушны. Он умел внушать к себе почтение. В нем было то, что обычно называют значительностью.
Четвертый процесс против него, который состоялся после зимы, проведенной в Нюрнберге, хотя он ничем не завершился, очень показателен. Имя Мейснера упоминают с почтением.
О времени, которое настало вслед за этим, о «гастролях среди свиней», известно немногое. Большей частью это догадки.
История здесь, несомненно, переводит дыхание. После этого обрыва, осенью, все опять проясняется. Тут начинается пятая зима.
Последнюю часть пути сюда он проделал ползком и тут наверху увидел пещеру. Он приподнялся, ухватился за камень, который показался ему устойчивым и надежным. Опираясь на него, он взобрался наверх и вполз в пещеру. Потом, смертельно усталый, скатился в ее темную глубину, и все сгинуло.
Но и во тьме его продолжали преследовать сновидения. Ему снились базарные дни, когда он мальчонкой сидел на коленях у матери, поглядывая на толпу, пока они ждали отца. Мать показала на что-то и сказала: «Посмотри! Видишь, что они делают!» Потом вернулся отец, и они покатили домой, но он все время помнил, что они делали, и теперь это возвращалось к нему во сне.
Тут он проснулся. В спину ему вонзались тысячи острых камней, он смотрел вверх и стонал; но ночь миновала, и он был жив. Он посмотрел на жерло пещеры: да, похоже на серый кусок ткани с неровными краями. Серый, светло-серый. Тогда-то он и услышал голоса.
Он снова осторожно высунул голову и посмотрел вниз. Скалистый склон был почти гладким, но он ясно видел путь, которым вскарабкался сюда сам: узкий петляющий выступ, на котором может уместиться только один человек. Когда я взбирался сюда, было почти совсем темно, подумал он. Я потому и не боялся, что было темно. А теперь он явственно видел пропасть, тридцать метров отвесной крути, никаких ступеней, отвесная стена до самой земли, поросшей кустарником. Может, кустарником, а может, и низкорослыми деревьями — сверху не разглядеть.
Но своих преследователей он видел.
Они одолели уже довольно большой отрезок пути.
Впереди, намного выше остальных, карабкались двое. Они осторожно, один за другим, пробирались вперед, прижимаясь к скале, теперь они были уже побольше кукол. Разглядел Мейснер и другое: на животе первого из них болтался нож. Не поблескивал, не угрожал, нет — просто висел. Мейснер знал, зачем он им нужен.
Он окинул взглядом свою одежду — он уже давно не носил оружия. Единственным его оружием был член, который три дня назад он вогнал в ту девчонку. Но этот нож был мягким и округлым, и девчонка не кричала, только, зажмурившись, ждала, что он станет делать. Спокойно дышала ему в ухо и не мешала продолжать.
Стоило ему вспомнить о ней, и его захлестывал гнев: тот нож приходился ей по вкусу, пока был у нее внутри, зато потом показался острым и неприятным; это из-за девчонки все пошло прахом.
Он не знал, что и кому она сказала, но в его комнату ворвались двое мужчин, обозвали его насильником и свиноубийцей. Потом заломили ему руки, а тут вошел третий и с размаху вытянул его ремнем по подбородку. Но Мейснер вырвался от них, один из мужчин рухнул прямо на стол, и воцарилась мертвая тишина.
Так все началось.
А теперь они здесь.
Они были уже в десяти метрах, он слышал, как они пыхтят, увидел лицо первого из них. За ним — другое, искаженное, потное; на несколько секунд оба преследователя замерли, ожидая, что произойдет.
«Первым должен быть я, — подумал Мейснер. — Я должен их опередить, а потом будь что будет».
Он отполз назад, к пещере, скользнул рукой по камням, нашел, наконец, то, что искал. Сжал камень в руке, подумал: «Пора».
В 1773 году в Любеке двадцатипятилетний мужчина по имени Фридрих Мейснер был обвинен в обмане: он занимался врачебной практикой, не получив на то разрешения городских властей. В течение той зимы он сделал несколько привлекших к себе внимание (а в некоторых случаях и успешных) попыток врачевать больных изобретенным им самим методом, который называли совершенно новым.
После краткого судебного разбирательства он был оправдан. Материалы процесса в настоящее время недоступны. Но то, что процесс имел место и Фридрих Мейснер в то время находился в Любеке, нам известно из письма, адресованного французскому дипломату Анри Куадону, пребывавшему в ту пору в Любеке.