28114.fb2
Ему рассказали о Зелингере.
— У него дочь слепая, — рассказывали ему. — Она ослепла десять лет назад, когда наш город втянули в войну. Война была короткая, но кое-что за это время случилось.
— Вот как, — отвечал он, почти невидимый за своим холодным взглядом.
— Пришли французы, — рассказывали ему, — втащили ее в комнату и изнасиловали, хотя ей было всего десять лет. Она ослепла, но могло быть и хуже. Пусть спасибо скажет, что осталась жива. Другим, бывало, глотку перерезали, если те не умирали сами после того, как на них перебывала половина полка. Пусть спасибо скажет, она потеряла невинность и зрение, но осталась жива. От невинности, какой толк? В нашем городе немного найдется двадцатилетних, которые ее сохранили.
— И что она теперь делает?
— Теперь? А что ей делать? У нее есть фортепиано — она играет. К тому же и родители у нее есть. Отец ее вылечить не может, но он ее глаза. Наверно, он богатый, он ведь врач. Врачи все богатые, правда, ведь?
— Ее отец врач, — позднее говорит Мейснер Ткачу. — Она ослепла именно так, как надо. Ее глаза должны видеть, как у всех остальных. Никаких повреждений у нее нет.
— Да-а? — вопросительно тянет Ткач. — Да-а?
— Это как в Вене, — говорит Мейснер потом, много позднее. — В Вене, когда мне не дали продолжать.
Было что-то такое в ее повадке — Мейснер видел, как она идет рядом с отцом приоткрыв рот, чтобы вобрать в себя все, что тот рассказывает, слегка подавшись к нему, воплощенное доверие.
Может, то было случайностью. История и в этом случае отказывает нам в помощи — с невозмутимым выражением лица поставляет она факты, предоставляя нам самим их толковать. Клинический случай становится игрой в загадки, в нем отражается как рассказчик, так и слушатель.
Правда, у нас есть доступ к заметкам Зелингера об этой встрече. Мы знаем, что между ними состоялось знакомство.
Минуло шестнадцать дней после появления Мейснера в городе. Ночью шел дождь, наутро улицы были залиты водой. Мария сидит у окна и прислушивается к звукам.
И вот он идет к ней, Мейснер, врач и искусник. Он смотрит на нее издали. Небо прояснилось. Он ловко перепрыгивает через лужи, хотя с виду он не молод. Она не слышит его приближения.
— Мне рассказали про вашу дочь, — говорит Мейснер. Он заранее заготовил эти слова, и все-таки они звучат убого. Сейчас он меня выпроводит, думает Мейснер, внутренне передернувшись. Я выбрал не те слова.
— Я хочу ей помочь, — торопливо добавляет он. — Я однажды лечил подобный случай. Поверьте мне.
Так начинается их разговор.
Когда слух распространился по городу, люди стали говорить, что Зелингер сошел с ума. Другие считали, что Зелингера каким-то образом убедили: от чужака по имени Мейснер отмахнуться нельзя. Люди пытались вспомнить дочь Марию, ее облик, но вспоминали только так, как вспоминают групповое изображение: она склоняется к доктору Зелингеру, повиснув на его руке. Наверно, он в отчаянии, говорили люди, наверно, потерял всякую надежду, если отдает ее в руки приезжему врачу.
Да еще неизвестно, врачу ли, говорили они.
Рассказывали, как к Зелингерам в дом вошел Штайнер, торопливо, с озабоченным лицом. Кто-то видел, как много позже он вышел от них. Никто не знал, о чем говорилось в доме. Но слух не угас, как бывает с ложными слухами, и вскоре все узнали: Мейснер сделает попытку излечить дочь Зелингера собственным методом.
Люди рассказывали о том, что знали, а потом принимались рассуждать. Большинство на всякий случай высказывалось осторожно, выражало сомнение в исходе, во всяком случае, в разговоре с другими. Через несколько дней большинство застраховало себя на случай всех возможных исходов. Совершенный вздор, но все может быть, я сомневаюсь, но, впрочем, допускаю.
Потом, позднее, все выяснится.
Однажды вечером Штайнер сидел в погребке Вегенера. Вообще-то он ходил туда очень редко, но, так или иначе, теперь он там сидел. Его осаждали посетители — ведь все знали, что он врач и знаком с Зелингером.
— Вон, значит, как, — весело говорили они, поднимая свои бокалы и растягивая рот в улыбке, которую уже не могли или не хотели скрыть, — вот оно, значит, как бывает с лекарями, друг другу они своих детей не доверяют. Нет, значит, на свете людей без изъяна.
А Штайнер не сводил с них жесткого взгляда и жалел, что пришел сюда, он хотел послушать, что говорят, а не высказываться сам.
— Не лекари, а лекарь, — резко сказал он. — Не судите обо всех по несчастному Зелингеру. У него помутился разум, он сам не знает, что творит.
— Ясное дело, — снисходительно подтверждали они, — ясное дело. А ты никогда не пытался вылечить ее, медикус? Никогда не пытался?
— Она слепая, — спокойно ответил Штайнер, силясь призвать на помощь остатки своего авторитета. — Пытаться — не значит добиться успеха.
— А Зелингер думает, что тот добьется? — Теперь они смеялись во весь голос, и Штайнер ненавидел их и ненавидел Зелингера, этого доверчивого, как ребенок, предателя и, между прочим, своего друга. Он не хотел срамить Зелингера перед всеми этими людьми, но чувствовал, что должен, он хотел отмежеваться от этого эксперимента, от этой лженауки, от этого злоупотребления глупостью и невежеством.
— Бывают успехи такого сорта, которые, в конечном счете, оборачиваются неудачей, — упрямо сказал он, уставившись в свою пивную кружку.
Они смотрели на него, снисходительно посмеиваясь.
— Может, чудотворец станет в доме зятем, — сказал вдруг один из них, подручный мясника, живший в последний год на Вертельгассе.
На это Штайнер ничего не ответил.
Однажды Штайнер провожал Марию после концерта. На другой день кто-то насмешливо заметил, что, наверно, ему было легко идти торной дорожкой, по которой уже многие до него прошлись.
Зеефонд лежал в стороне от больших культурных магистралей. Вероятно, в Париже подобные слова были бы невозможны. Другое дело здесь.
И потому Штайнер ударил, сильно и точно. Насмешник тяжело рухнул на левый бок, слегка поцарапав себе при этом щеку.
Штайнер был холост. Часть его лица, лоб и кожу у висков, покрывали оспины. В этих местах лицо его напоминало рельефную карту царства мертвых.
Бородка, очень светлая, тоже скрывала рубцы.
Она никогда меня не видела, думал он, но что такое оспины, она знает.
— А что будет, если он добьется успеха? — спросил секретарь канцелярии городского совета, сидевший как раз против Штайнера; он оскалил желтые резцы, почти не в силах скрыть ликование. — Что будет, если она снова станет зрячей? Может, врачи постараются исправить ошибку, сделав так, чтобы она опять ослепла?
— Я от всей души желаю ей выздороветь, — сказал тогда Штайнер. — И он, и она будут тогда счастливы. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом.
— Конечно, конечно, — снисходительно согласились они, обволакивая его своим смехом, и смех этот был такой тяжелый, душный, что Штайнер едва не задохнулся, и, вырвавшись от них, ушел. Когда он переступал порог, смех уже превратился в громовой хохот.
Шел дождь. Штайнер зашагал большими шагами по Амтсгерихтсгассе, по Хайлиггайстгассе, по мосту через канал, почти заросший мусором, который в него сбрасывали; капли дождя стекали Штайнеру за воротник, но он этого не замечал.
Мейснер, думал он, чудотворец.
Первое знакомство состоялось в сентябре. Но лечение началось только в середине октября. Чем была вызвана задержка, неизвестно.
— Мария, — ласково говорит он. — Мария Тереза…
— Да, отец. Я слушаю.
— Ты боишься? — спрашивает он.
— Нет, — говорит она. — Я не боюсь. Мы не боимся, правда, ведь? Ни ты, ни я. Мы знаем, что делаем.