28114.fb2
Я жду суда. На суде будет разбираться произведение искусства, нечто бесполезное, что соблазнило нас, но на какое-то время вдохнуло в нас жизнь. Я не уверен, что мы можем вынести беспристрастный приговор.
Моя девочка пролила много слез. Глаза ее покраснели, большую часть времени она проводит в одиночестве. Я очень беспокоюсь. Будь я верующим, я бы молился за нее, безвинно пострадавшую.
Светает. Незаметно подкралась весна: светлый воздух, птицы. Жена спит крепким сном в соседней комнате. Я чувствую за свой город ответственность, которая раньше была мне чужда, ответственность за всех его обитателей. Я взвалил на себя бремя — всех этих честных, чувствительных, легковерных, неуверенных людей, которые жаждут, чтобы их обольстили. И он обольстил их, и они поверили ему, он сделал их счастливыми, а я отнял его у них.
22 марта
Сегодня опять пришел Штайнер. Он навещал Мейснера. Рассказывал об арестанте — еще слаб, но живой. У него могучий организм.
Между ними состоялась недолгая беседа.
Штайнер не рассказал, что ему говорил Мейснер. Он посидел у меня час, потом ушел домой. Его гложут какие-то мысли, и он очень устал.
События этой зимы сблизили нас со Штайнером как никогда прежде. Разница в возрасте больше не чувствуется.
Мне кажется, его мнение о Мейснере немного изменилось. Вчера, когда он сидел у моей постели, и мы с ним довольно долго разговаривали, из его рассуждений мне стало ясно, что его отношение к Мейснеру поколебалось.
— Наша действительность состоит из миражей и реальных картин, — говорил он. — Миражи существуют только внутри нас, и там они становятся явью. И тогда борьба между реальным миром и воображением протекает в двух разных, непересекающихся плоскостях.
— В этом и состоит вся трудность, — продолжал он. — В оценке того, как мираж действует на нас, как он на нас влияет. Человек, чуждый миражам и иллюзиям, во многих отношениях убог. Как и человек, слепо верующий.
23 марта
Сегодня утром ко мне пришла Мария. Я понял по ее лицу, что она хочет меня о чем-то спросить. Поэтому я молчал, дожидаясь, чтобы она сама начала разговор.
Тогда она спросила меня, зачем я это сделал.
Вчера она зашла ко мне всего на несколько минут и отказалась остаться подольше. Она сказала, что ей нужно подумать. Я был поражен ее словами. Они звучат странно в ее устах.
Ей сейчас двадцать один год.
И вот она задала мне вопрос. Я притянул ее к себе на колени, она неохотно подчинилась, но потом пересела на стул рядом. Она становится женщиной. Я должен был это заметить.
И тут я рассказал ей обо всем, что перечувствовал с той минуты, как Мейснер появился в городе. Я ничего не скрыл — ни своего восхищения, ни горечи, ни сомнений.
Тогда она спросила, почему же мадам Кайзер выглядит теперь такой свежей и здоровой — ведь она не была такой, пока ее лечил Штайнер; значит, новое лечение ей помогло?
Я начал объяснять, что все может иметь самое естественное объяснение: нарушение регул, закупорка сосудов, скопление газов. И тогда новое лечение было правильным, как было бы правильным почти всякое другое лечение.
Она снова спросила, зачем же я так поступил с Мейснером.
Я пытался объяснить, что попытка этой женщины обмануть нас с помощью куриной кости (теперь уже доказано, что она раздобыла эту кость на кухне, где готовили курицу), что ее желание обмануть нас было бы неопасно, если бы оно касалось только меня или ее близких, но когда обман приобретает больший размах, когда он направлен уже против многих людей, да и вообще против всего человечества, он может причинить непоправимый вред. Я пытался объяснить, что власть Мейснера над людьми опасна, потому что их толкают к ложной цели. Я говорил, что надо бороться с обманом и слепой верой, даже если в отдельных случаях они приносят людям пользу, потому что обман и миражи создают зыбкую почву для нашей жизни. Я не скупился на слова, но не уверен, что Мария поняла все.
Она долго молчала. Комнату окутали сумерки, я чувствовал, что люблю ее, мое единственное дитя, горячей, мучительной любовью. Она молчала, но я чувствовал, что она немного успокоилась.
Потом она поцеловала меня в лоб и ушла.
Скоро я стану стариком — в будущем году мне стукнет пятьдесят. Но в эту минуту я почувствовал мучительную радость, мгновенное, почти смертоносное счастье.
Спрятав лицо в ладони, я склонился к прохладной мраморной столешнице и заплакал.
Я называю себя ученым. Говорю себе, что предпринял своего рода научный опыт, — так я себе говорю. Но, конечно, я допускал ошибки. Я пытался изучать реальность, какая чудилась мне за поступками и словами Мейснера, но я пренебрег нитями, которые тянутся от них назад и в стороны. Я должен был, присовокупляя одну подробность к другой, исследовать связи Мейснера с властями в Зеефонде, отсутствие его связей с церковью (что, несомненно, означает своеобразную форму связи), его общение с женщинами, которых он лечил, связи с ними вне лечения. Мне кажется, я знаю, к какому выводу я пришел бы: сделать определенный вывод нельзя. Но может, это и есть вывод, хотя обыкновенно я держусь того, что могу понять и изучить.
И тогда я свожу свой опыт к исследованию моей собственной ограниченности; это означает, что я все упрощаю, упрощаю уравнение, сокращаю его члены, пытаюсь внести ясность.
Но проблема все равно остается сложной. Я чувствую, она для меня слишком велика, она пригибает меня к земле, я становлюсь плоским, поверхностным, а проблема громоздится надо мной, и я знаю: все многообразие ее толкований лежит там, в этой громаде, а не в той реальной жизни, которую она плющит.
Именно так мне хочется смотреть на это теперь.
25 марта
Говорят, Мейснер сегодня потребовал, чтобы его выпустили на прогулку подышать свежим воздухом, — это ему необходимо для выздоровления, сказал он. Ему разрешили.
Его вывели на лестницу ратуши. Двое стражников стояли у него по бокам, третий сзади.
Видно, они боятся, что он убежит, — просто смешно. Ведь даже если он убежит, если убежит его тело — это не имеет никакого значения. Главное — та власть, какую он имел над нами. Память о ней стереть не удастся.
За то короткое время, что он стоял на лестнице, собралась толпа, человек сто. Среди собравшихся был часовщик Штайхингер.
Он-то мне все и рассказал.
Мейснер был очень бледен, он оброс бородой. Похоже, он давно не мылся, вид у него неряшливый, лоб забинтован серой повязкой. Но спину он держал прямо и глядел на толпу высокомерным, вызывающим взглядом. Те, кто стоял у подножия лестницы, словечка не промолвили, только с любопытством глазели на него.
Как видно, ему уже приходилась попадать в подобные переделки, может, только чуть менее унизительные. Из Вены его изгнали, в Нюрнберге после процесса на него смотрели далеко не ласковым взглядом. Однажды он рассказал мне, будто несколько лет назад его едва не убили во время какого-то бунта во Франции. Так что опыт у него есть. Он, без сомнения, считает, что может позволить себе смотреть на нас с вызовом. Он ведь знает, как велика в нем сила обольщения, — он найдет для себя поприще всюду, где люди недовольны и разочарованы.
Меня просят выступить свидетелем на процессе. Мне не хочется, но я выступлю. Всякое дело нужно доводить до конца. К тому же я должен признаться: мне хочется еще раз взглянуть на него.
Сегодня дочь пришла ко мне. Пришла по делу. Рассказать о своих намерениях.
Она хочет уйти в монастырь.
Я спросил у нее, чем вызвано ее желание. Она ответила, что хочет посвятить свою жизнь служению. «Кому ты хочешь служить?» — спросил я. «Человечеству», — был ответ. Тогда я спросил, не лучше ли служить людям, оставаясь жить среди них. Она секунду поколебалась, потом сказала, что хочет служить Богу, — стало быть, она переменила мнение. Тогда я спросил ее разве Бог не говорил, что сам служит людям? Она еще секунду поколебалась, потом согласилась со мной. Тогда я спросил, не может ли она служить Богу, служа непосредственно людям, — по-моему, я даже сказал: «На равной ноге с Богом».
Она посмотрела на меня расширенными глазами и убежала. Я слышал, как жена ее утешает.
Часом позже она опять пришла ко мне.
— Отец, — сказала она тихо и серьезно. — Ты должен принимать меня всерьез. А не затевать схоластический диспут. Я, в самом деле, хочу уйти в монастырь.
— Я отношусь к тебе серьезно, — медленно ответил я. Очень серьезно. С тех пор как ты ушла, я ни о чем другом не думал.
Она мне поверила. И разговор стал спокойнее. Мы оба были серьезны.
— Ты недовольна? — спросил я ее.
— Чем? — спросила она.