28114.fb2
О методах, которыми он пользовал пациентов, далее будет рассказано подробнее. Болезней хватало всегда.
Истории с реликварием и с «изнасилованной» девицей отклоняются от обычной линии его поведения, насколько мы можем таковую проследить.
Вот почему мы и начинаем наше повествование здесь, с этого необычного, невероятного обмана, — именно здесь.
Сила перерезала его путь, как речной поток. Он потерял равновесие, пытался его восстановить, был подхвачен волной внезапной преданности.
И вот он снова сжимает в руках магнит и с его помощью намерен преобразить мир.
Можно восстановить еще одну дату: уже в 1765 году Мейснер впервые оказался в Вене. Предполагалось, что он будет там учиться. В письме к отцу, Йозефу Мейснеру, в котором Фридрих просит выслать ему немного денег, упоминается имя Гирарда ван Свитена, одного из тех, кого он именует своими «учителями». Свитен получил образование в Голландии под руководством Германа Берхаве, «основателя знаменитой Лейденской школы эклектической медицины».
Все эти сведения туманны. Для обрисовки самого Мейснера они несущественны. Существенно лишь то, как мы оцениваем общую картину, в какой мере принимаем ее, в какой мере подпадаем под обаяние завершенной картины, что думаем об обмане как произведении искусства.
Ложь составляет часть правды, правда составляет часть лжи. Только безоглядное принятие обмана свободно от задних мыслей. Приговор мы вынесем позднее. Наш отчет по пятам следует за обманщиком.
Влача за собой балласт полуобразованности, лжи, разнообразных дарований, которые лишь отчасти могут считаться достаточными, и ко всему этому страстный темперамент визионера, бежит он из пещеры. Кривая, им описанная, отпечатывается в нашем сознании.
Эпизод в Зеефонде можно считать завершенным и едва ли не самым существенным. История не донесла до нас многие его неясные подробности — полтора века ясности поглотили их. Только те, кто наблюдает движение волны, ощущают смысл многозначности — образ идеи, извращающей самое себя и постоянно возрождающейся.
О жизни в Нюрнберге он помнил все и ничего: он помнил события, но они утратили для него свое значение.
Он начал с того, что установил там чан и набрал десяток пациентов; это были бедняки, которые платили ему так мало, что хватало только на уплату за помещение. Болезни тоже были самые тривиальные: обычные боли в ногах, которые исчезали после одного прикосновения поглаживающих рук и приносили немного денег, или открытые раны — их он либо отказывался лечить, либо пытался это делать, но с таким сомнительным результатом, что это только порождало недоверие. Вечерами он стоял перед ними и упрямо, настойчиво твердил о своей цели, а они смотрели на него выжидательно и недоверчиво.
А потом явились полицейские власти и стали допытываться, есть ли у него разрешение, а городские врачи стали допытываться, получил ли он медицинское образование, а потом и священники стали допытываться, угодное ли Богу дело он творит. Последним он для простоты ответил утвердительно. «Чьим именем творишь ты свое врачевание?» — вопросили они тогда, взирая на него с высоты своего тысячелетнего пастырского авторитета. «Во имя Божие», — ответил он, измученный и отчаявшийся. Тогда его отвели в церковь и принудили стоять там от полудня до вечера, подводя к нему больных, чтобы он коснулся их руками; ему хотелось крикнуть, что это смехотворная ошибка, что они его не поняли, но у него не хватило духу. Они представили его как венецианского монаха, сказав, что вода, которую он намагнетизировал, из Иордана и те, кто подставит себя под ее струю, излечатся и причастятся Крови Христовой. А он стоял там и на все соглашался и под конец решил, что разница не так уж велика, хоть и сознавал, что это двойное предательство.
Два дня спустя он покинул город.
Это все священники виноваты, обычно думал он. Это они надоумили его врачевать животных, поглаживать брюхо больных коров и вечно твердить о Святом Духе, о воде из Генисаретского озера и о Божественной силе, они надоумили его заниматься выгодным и хорошо оплачиваемым врачеванием животных — знахарство приносило ему быстрые деньги, но оно же вынуждало его не оставаться долее трех дней на одном месте, чтобы успеть унести ноги до того, как околеет свинья, которую разнесло, а разъяренный крестьянин смекнет, что его надули и он лишился и свиньи, и денег. Свиньи, думал Мейснер. Двуногие свиньи.
О каком бы то ни было процессе в Нюрнберге он никогда не упоминал ни в письмах, ни в разговорах.
Стало быть, скорее всего, этот процесс — чистейшая выдумка.
Каждый предмет окружен пленкой, часто думал он. Эта пленка и есть застой. Сила прорывает пленку и придает предметам движение, а движение есть и в нашем флюиде. Я называю это флюидом.
Я обладаю силой, думал он и пытался ощутить, что кроется за словом «сила». Когда сила при мне, и я чувствую, что они в моей власти, сила вдруг подчиняет меня себе и все рушится.
В этом вся трудность, думал он. В том, чтобы как можно дольше не сознавать свою силу.
Ткач уже не обращался к Мейснеру на «ты».
— Вам надо было стать священником, — говорил Ткач. — Вы стали бы большим человеком.
Разговор происходил в карете. Они мчались стрелой. Лес убегал назад, расступались и снова сближались склоны долин.
— Ты не понимаешь того, о чем говоришь, — холодно отвечал Мейснер. — Оба наших искусства идут параллельно.
— В нашем теле есть флюид, — терпеливо растолковывал он Ткачу. — Я один могу пробиться к этому флюиду, вернее сказать, к нему может пробиться лишь мое искусство. Я достигаю этого прикосновением рук — поглаживанием, которое называют магнетизированием. Надо только верить.
— А-а! — говорил Ткач.
Шесть часов пополудни, еще светло, усталость нарастает. Они провели в дороге целый день.
— Главная сила в выносливости, в умении выдержать, — втолковывает он Ткачу. — Ты выбираешь то, что всего важнее, и тогда ты свободен. Я смог примириться с тем, что за мной гонятся, что меня подозревают в насилии, даже с тем, что я выкрутился с помощью целой цепочки искусного вранья, что я целую неделю голодал. Но я нашел кое-что другое — тебя. Я сделал выбор — решил, что важным для меня станешь ты.
— Я? — переспрашивает Ткач, устало моргая. Эта усталость — не просто изнурение, физическое изнурение от тряски в карете, это еще и тревога, страх перед тем, что, он знает, ждет впереди. Если высунуться в окно, видны ноги возницы — они уже давно с ним не разговаривали. Может, тот умер.
— Ты, — повторяет Мейснер. — Кто-то послал тебя мне. Что-то приказало тебе сделаться моим караульным, приказало тебе меня выслушать. После этого я приобрел над тобой власть. Это все не случайно. Я сделал выбор — решил, что ты станешь для меня важным. Ты был послан мне, чтобы подать мне знак возрождения.
— Знак? — безнадежным голосом спрашивает Ткач. — Знак?
Мейснер подается вперед:
— Я много раз ошибался в выборе. Мой выбор был таким — считать легкое легким, а трудное невозможным. Теперь я уже не молод, и я знаю. Ты оказался для меня паролем.
— Ну и что вы станете делать? — зевая, спрашивает Ткач. Скоро его сморит сон, и понимает он только одно: ему хочется есть.
— Я найду город, — говорит Мейснер. — Вот и все. Город, у которого хватит сил ждать, пока я буду готов. Пока я еще не готов, но скоро буду.
Я приду, думал Мейснер, почти уже засыпая. Скоро я снова буду сильным, снова буду готов и снова чист. И тогда я приду, и они меня ждут.
Он проснулся, потому что карета остановилась. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер.
Он нащупал дверцу, она с надтреснутым звуком открылась. Они снова были в чаще леса: с двух сторон высились черные стены — Мейснер догадался, что это деревья, потому что они покачивались.
Земля была сухой; на негнущихся ногах Мейснер зашагал к козлам. Возница съежился на них, неподвижный, спящий.
Лошади мотали головами, их глаза сверкнули навстречу Мейснеру тусклыми фонариками. Они тоже устали, подумал Мейснер.
Он толкнул кучера в бок.
— Трогай, — сказал он.
Скрюченная фигура выпрямилась со стоном. Мейснер неподвижно стоял рядом; ветер стих, словно по волшебству, а с ним умолкли все звуки. Не слышно было птичьих голосов — только дыхание двух мужчин.
— Я устал, — тихо сказал возница. — Вы нас уморите. Сколько бы вы ни заплатили, вы нас уморите. Лошади устали. Я не знаю, кто вы такой.
— Далеко еще? — спросил Мейснер.
— На рассвете, пожалуй, доедем, — донесся голос сверху, почти от крыши кареты. — Нам надо поспать.
Мейснер широко улыбнулся темным очертаниям возницы.
— Если этот город такой, как нам нужно, — сказал Мейснер, — там мы отоспимся.
Он подождал, пока карета тронется и проедет несколько метров, и только тогда зашагал следом. Теперь он привык к темноте и видел покачивающийся впереди темный четырехугольник кареты. Лошади ступали медленно. Горизонта не было видно.