28114.fb2 Пятая зима магнетизёра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Пятая зима магнетизёра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Воздух был прозрачен и чист. Мейснер шел, и думать ему было незачем.

Перед ними внизу лежала чаша долины. В лучах рассвета можно было рассмотреть все: темные горы в глубине, реку, продолговатое озеро, посередине остров, город на берегу, крепость и стены вокруг.

Грозной черной массой лежал город среди темной зелени. Пирог: дома, прослоенные людьми. Последние несколько километров Мейснер проделал на козлах. Теперь они остановились.

— Вот он, — сказал Мейснер.

2

Письма я подписываю: Клаус Зелингер, имя это отцовское, от первой буквы до последней.

Отец любил рассказывать о том Зеефонде, о котором когда-то рассказывали ему (сам он родом из других краев): скученный, лепящийся к крепости, сталкивающий свои маленькие серенькие домишки к берегу и вдруг круто обрывающийся — ни стены, ни ограждения, словно бедность достигла здесь границы, которую и она не решилась переступить, не посмела разбросать свои одноэтажные лачуги по берегу.

Из моего окна виден этот этап истории нашего города: остатки остатков, уцелевшие осколки, домишки, которые не стали сносить либо по недоразумению, либо из ложного пиетета. Летом они расцвечены флажками сохнущей женской одежды, облеплены грязью, которая только два месяца в году, в июле и в августе, ссыхается в маленькие жесткие четырехугольные лепешки, не пачкает и не мешает героическим играм детей; последнее выражение принадлежит моей жене. Она здесь родилась, ей примириться труднее. Иногда, глядя на играющих, перемазанных серой глиной детей, она плачет; она не понимает, что они радуются, получая удовольствие и от игры, и от самой грязи, она видит в этом проявление героизма. На самом деле им не хочется играть, говорит она, им противно, они усердствуют ради нас, чтобы нас не огорчать.

Сначала я пытался оспорить столь нелогичный взгляд на мир детского воображения, но потом сдался.

К тому же Зеефонд изменился. Еще в годы моей ранней молодости западная часть города сгорела; многие жители погибли; но на развалинах построили новые, большие дома, и среди них даже каменные. Некоторые улицы вымостили, на многих появились дорожки для пешеходов. Однако центральная часть города осталась такой, как была. Между разными частями города можно уловить некое противоречие. Общественный вес определяется своего рода границей, которая пролегает от кафедрального собора по прямой линии к западу.

Кроме меня в городе еще восемь врачей. Моя жена иногда сокрушается, что мы сравнительно бедны, но я нахожу, что жителей города для девяти врачей вполне хватает. И даже с избытком. Будь наши пациенты чуточку щедрее, все мы могли бы жить по-княжески. Впрочем, у нас и так довольно средств, чтобы содержать прислугу.

Вчера пришла ко мне некая мадам Эккер; она жаловалась на головокружения и боли в груди, говорила, что плохо спит и боится, как бы эти боли, если их не начать вовремя лечить, не привели к слабоумию.

Разумеется, я прописал ей шесть пиявок, по три за каждым ухом, а под платьем, там, где она чувствует боль, велел носить мешочек с белладонной. И, несмотря на все, получил только половину того, что мне причиталось!

Меня многие обманывают. Эта обманула меня, яростно сопротивляясь, упорно отказываясь заплатить то, что я запросил!

Жителей в городе куда больше, чем можно подумать. Но ведь, собственно говоря, Зеефонд — один из самых крупных городов на равнине к северу от Альп.

Император, который, возможно, скоро лишится налогов, что ему выплачивает наш город, понесет ощутимый урон.

Через несколько лет после нашей свадьбы моя жена Гертруда тяжело и опасно заболела. Ее пульс стал необыкновенно учащенным — иногда он доходил до ста сорока пяти ударов в минуту, моча сделалась ярко-оранжевой и зловонной. В бреду жена заклинала меня спасти ее; я трижды пустил ей кровь — ничто не помогало. Коллеги, к которым я обратился за помощью, советовали прекратить кровопускания: жена и так была уже слишком слаба.

Она снова и снова заклинала меня спасти ее; помню, я стоял на коленях, опустив голову на ее голую руку, отчетливо и мучительно сознавая, что ничего сделать не могу! Описать мои тогдашние мысли я не в силах — скажу только, что был словно парализован, но какие терзания испытывал, этого словами не передать.

Я пытался молиться Богу, но скоро перестал, потому что в обычных обстоятельствах я в Бога не верю и не молюсь. В этом я следую традиции: отец преподнес мне в дар сомнение как дорогое ювелирное изделие, как драгоценность. Неверие было предметом его гордости. Даже на смертном одре продолжал он рассуждать о своем неверии, которое считал неколебимым. Чуть ли не кокетничал им.

Я не хотел поддаться искушению пококетничать неверием за чужой счет и потому пытался молиться за жену.

Вскоре ей стало хуже.

Впоследствии оказалось, что болезнь у нее пустяковая. И вера или неверие тут ни при чем. Но воспоминание о чувстве собственного бессилия у меня осталось.

В последние годы я не раз задумывался о том, что мог бы заняться ремеслом отца — торговать готовой одеждой.

Мой друг Арнольд Штайнер (мы с ним друзья, хотя он тоже врач) обычно называет Зеефонд городом раскола. Он имеет в виду религиозный раскол. Вопреки обычной практике (впрочем, обыкновение редко служит аргументом, способным воздействовать на людей в вопросах веры), так вот, вопреки обычной практике в нашем городе есть и католики, и протестанты. Это влечет за собой практические, но прежде всего политические трудности.

Теперь, в отзвуках извержения французского вулкана, все пошатнулось и размылось. Городские власти явно обеспокоены тем, сколь далеко может зайти влияние революции. Все ждут, подозревая друг друга.

Сам я формально католик, но, понятное дело, религиозные вопросы меня не интересуют. У меня есть моя работа.

«У тебя есть твоя работа», — говорит согласная со мной жена. «Да», — соглашаюсь я. «Работа — это твоя вера», — глубокомысленно говорит она. «Да», — нетерпеливо подтверждаю я. «Подумай, скольким людям ты спасаешь жизнь», — говорит она. «А я спасаю?» — спрашиваю я. Тогда она смотрит на меня удивленным взглядом.

Мы часто не понимаем друг друга.

Мало-помалу я стал сомневаться в своем ремесле. Не в его методах, но в том, что касается цели наших усилий.

Три месяца тому назад я провел некоторое время в Берлине. Там я познакомился с тайным советником доктором Грессе, который подробно описал мне историю болезни одного из своих пациентов. Речь шла о молодом пруссаке — на войне, в последнем походе ему саблей отрубили нос. У молодого человека была невеста, которая с присущим женщинам безошибочным умением отличать важное от второстепенного заявила теперь, что не желает иметь безносого мужа, а герой он или нет, ей все равно.

Грессе обещал произвести операцию по методу Тальякоцци[2].

На коже левого предплечья (над Musc. Biceps) с внутренней и с внешней стороны на расстоянии двух дюймов один от другого были сделаны два параллельных надреза примерно четыре дюйма длиной. Я записывал все данные, так что в этом отношении мой отчет совершенно точен. Участок кожи между надрезами был, потом с нижней стороны отторгнут от плоти и отделен от нее с помощью разглаженного льняного лоскута, который вдвинули под кожу и оставили там, пока не началось нагноение. Через некоторое время лоскут кожи был освобожден в своей верхней части и подобным же образом отделен от раны. Когда этот лоскут кожи, который к тому времени распух, задубел и стал казаться до смешного инородным, — так вот, когда этот новый телесный орган стабилизировался, ему с помощью ножа придали нужную форму и окровавленными концами прикрепили к обрубку носа, зарубцевавшиеся раны на котором снова были вскрыты. При этом, конечно, пришлось очень сильно согнуть руку пациента — его голова и рука были связаны вместе крепкими бинтами. Я сам присутствовал при этой операции. Она была очень болезненной, но молодой человек упрямо стиснул зубы. Его голова была круто повернута в сторону, и нелепо изогнутая рука прижата к ней.

Не знаю, как долго смог бы я сам выдерживать такую пытку. Молодому человеку пришлось терпеть тринадцать суток. В результате образовался уродливый комок, мясистая шишка, красная и блестящая.

Доктор Грессе увлеченно говорил о громадных возможностях, которые открывает этот метод. Я, разумеется, с ним соглашался. С горящими глазами описывал он мне мир будущего, в котором станут возможны самые фантастические свершения, самые немыслимые операции.

И вот я возвращаюсь в Зеефонд. Ночью жизнь на его улицах почти замирает. Кажется, будто я один во всем городе, одинокий в своем унынии, одинокий в своем разочаровании, одиноко и равнодушно продолжающий делать свое дело.

Поездки в Берлин почти всегда подбадривают меня. Но возвращение… Снова пиявки, снова заседания городского совета, снова вопросы жены, снова мое день ото дня возрастающее равнодушие. Возвращение всегда смывает следы поездки. И тягостное чувство по-прежнему со мной.

Я выбираюсь из кареты, прохожу мимо служанки, которая вышла меня встретить: в руке свеча, на губах сонная улыбка, платье надето кое-как.

Я молча вхожу в свой дом.

Я очень редко нарушаю свой повседневный распорядок — я пришел к выводу, что, когда следуешь заранее составленному плану, получаешь наилучший результат. Можно подумать, это и так каждому ясно, однако нет, я, во всяком случае, уразумел это далеко не сразу. Мой друг Штайнер постепенно приобщил меня к чуду систематичности.

Штайнер принадлежит к числу тех, кого нелегко поколебать: выстроенный им мир незыблем и устойчив. Существуют и другие миры, говорит он обычно, но я держусь того, который устойчив. Он склоняет над письменным столом лицо с тонкими искривленными губами, с глубокой щербиной под нижней губой и почти белокурой бородкой, которая придает Штайнеру юношеский вид, хотя ему за тридцать. Свои бумаги он держит в небольших самодельных коробках; чтобы порядок в его кабинете не выглядел слишком уж совершенным, я, приходя к нему, расталкиваю коробки во все стороны. Эту шутливую выходку, к которой мы оба привыкли и которая давно потеряла новизну, Штайнер принимает с невозмутимым спокойствием. Руки у него тяжелые, квадратные — Штайнер никогда не жестикулирует. Его кисти неподвижно лежат на столе; он поднимает их только для того, чтобы ударить словно молотком. «Политика, — непреклонно говорит он, — это метафизика неверующих, а я не приемлю никакой метафизики. С нами, врачами, в мир приходит порядок». Штайнер делит мир на маленькие квадратные участки и критически рассматривает их, с раздражением отметая всякую смуту. «Скоро, — говорит он, — нам удастся разжечь последнюю религиозную войну: ее огонь истребит все, выживут только те, кто смотрит на мир со спокойным недоверием и кто стоял в стороне. Тогда мы снова выйдем на свет из горных пещер, — торжествующе говорит Штайнер и, подводя итог, грохает по столу молотком своих кулаков. — Уцелеют только недоверчивые, они разумно устроят мир, ведь мы взяли разум с собой в пещеры, и он уцелел вместе с нами».

Я с улыбкой киваю головой, не желая охлаждать его пыл.

Вчера он рассказал мне забавную историю. Сразу после смены ночной стражи в город прибыл человек — совсем один, если не считать сопровождающего его слуги. Он приехал в карете и снял номер в гостинице. Проспав несколько часов, слуга спустился вниз и сообщил двум приказчикам бакалейной лавки, что его хозяин чудотворец! Он умеет вызывать дождь! И лечить животных! Слух уже распространился по городу, и Штайнер с нетерпением ждет первой схватки — больше всего на свете он любит стирать в порошок чудотворцев. «Надеюсь, он и впрямь чудотворец, — заявил Штайнер, — в единоборстве с подобными людьми и проявляется мое величие». — «Что-то это величие до сих пор слишком стыдливо себя таило», — возразил я. «Подождите и увидите», — ответил он.

В невозмутимости Штайнера есть что-то детское. Он твердо верит в себя и не верит ни во что сверхчеловеческое. Я ему завидую.

Большинство его пациентов очень богаты, но это вовсе не значит, что сам он человек состоятельный. В Зеефонде много состоятельных людей, но врачи не принадлежат к их числу.

Потом я снова услышал о чудодее.

Он по-прежнему живет там, где остановился. Никто с ним не говорил. Он часто выходит из дому поздно вечером; люди глядят на него с любопытством, как обычно глядят на чужаков. Больше ничего не происходит. Возможно, он скоро уедет.

Вчера я его увидел. Странное лицо — широкие скулы, очень темные, глубоко посаженные глаза. По-моему, в нем чувствуется что-то монгольское. Он называет себя Мейснером.

В картине мира, идеального мира, какой себе рисует Штайнер, есть нечто общее с Зеефондом. В этом смысле Штайнер оказался там, где следовало. В городе Дерпте, где родился мой отец, жизнь была куда более зыбкой. Отец вырос в атмосфере непредсказуемости: правивший в городе князь принадлежал к тем самодурам, кто, подобно ястребу, который вдруг стремительно падает сверху вниз на облюбованную жертву, способен неожиданно грубо накинуться на человека, уничтожить его.

Вот почему мой отец и снялся с места — этого я никогда до конца не объяснял жене. Я набросил на свою семейную историю покров заурядности. Жена без раздумий приняла мою версию. Так оно спокойнее.

В Зеефонде все идет в ногу с прогрессом. Расчистка улиц и сгоревших кварталов была произведена образцово, тут свое слово сказали и врачи. Два года назад городские власти построили богадельню, убрав, таким образом, с улиц большую часть нищих. Штайнер уверяет, что доволен своим городом. Он прогрессивнее многих других, утверждает Штайнер.

Я с ним, конечно, не спорю. Когда речь заходит о таких вопросах, мне не хватает в споре разумных аргументов. Мне хорошо живется в моем городе, и, насколько я знаю, многим другим тоже. Определение «хорошо» в данном случае относится к внешним обстоятельствам. А мои доводы против этого образа жизни отпадают сами собой, потому что то, чем я недоволен, определению не поддается.