28228.fb2
Хорошо живется лешему на Руси. Избы у лешаков не тесные, шубы справные, в сундуках денежка водится, щи едят каждый день с мясом.
Крещенский мороз, хрупкий, как груздь, крепенький, в середине ночи выкатил из-под луны на белых саночках, на лошадках белых и мохнатых. Прокатил с поскрипом через деревню Можары. Разбежался на черном льду Пары-речки, разъехался, вожженки не удержал и с разгону влетел в лес. Оглоблей в сосну, да так, что лес крякнул, а возок с лошадьми и седоком рассыпались серебряной пылью.
Главный леший Федор Атаманыч зыркнул на сынишку своего Ванюшку строго, и Ванюшка мигом слетел с печи, сунул волосатенькие ноги в валенки, сгреб шубейку свою черную, приметную, одну лапку в рукав, другую уж на ходу в другой рукав — и что есть духу бросился из теплой избы собирать лошадей, коих порастерял старец-ухарь дедушка Мороз.
Ванюшка торопился: сегодня, под Крещенье, Федор Атаманыч затевал превеселые игрища в большом Можарском бору.
В тот поздний час замарашка Анюта, сиротка, жившая у степенного мужика Емельки, прибежала тайком к бабе Маланье, красавице и колдунье.
Хозяин ушел в церковь на водосвятие. Вот уж как с полгода в можарской церкви не было священника. Свой можарский поп умер, а гулящие попы хоть и забредали, да подолгу в Можарах не засиживались. Одним было скучно и небогато, другие сильно зашибались вином, и прихожане колотили их и гнали. Маланьин дьячок Иван тоже был пьяница, но свой.
— Анюта! — обрадовалась Маланья девушке. — А я ждала тебя. Сбрасывай шубейку, садись к свече поближе, поглядеть на тебя хочу.
Анюта, холодея, — кто знает, что у колдуньи на уме, — разделась, сняла валенки, подошла к столу.
— Садись! Мазюней тебя угощу. У Емельки-то небось сладенькое водится только для его телок?
— Не надо так, — попросила Анюта, — девушки меня не обижают. Им дядя Емельян на Рождество платья справил, а про меня забыл, так они за меня просили.
— Не допросились?
— Не допросились. — Анюта опустила глаза.
— Эх, Емеля, Емеля! Под крышей в хлеву все свои лапоточки старые вывесил, чтоб скот водился, а того не докумекает: жадному да робкому не знать удачи.
— Не говори так. Удача есть в доме. У хозяина теперь четыре коровы, да три телки, и лошадки три.
— Овечек полсотни?
— Поболе.
— И все жадничает? — засмеялась Маланья. — А знаешь, девушка, перед твоим приходом ухозвон у меня был. Так и пело!
— И что будет? — испугалась заранее Анюта.
— А будет тебе веселая дорога. Большая!
— Откуда ей взяться, дороге-то? Куда я из Можар?
— Не век же тебе девушкой быть!
И опять засмеялась. Анюта покраснела, и молчок. А спросить хочется. И вот поднимает она глаза на Маланью, темные, блестящие, как вишни, зреющие на хорошем солнце, на теплом дожде.
— Кто же он, жених мой?
— Не знаю. Сама погляди.
— А как?
— Научу.
Анюта побледнела, а у Маланьи ямочки на щеках.
— Ишь какие вы все боязливые. Колдуньей меня зовете, а я ведь с чертом не знаюсь. Он мне враг. Надула я его.
— Черта?! — Анюта перекрестилась.
— Не все нам в дураках ходить. Молодая была, как ты, а нарядов мне хотелось пуще тебя. Вот и вошла я с ним в сговор.
Анюта только рот ладошкой закрыла.
— Слышу, зовет меня на конюшню. А мороз стоял, куда нынешнему, дело тож в Крещенье было. Пошла. «Протяни, — говорит, — руку за угол!» Исполняю все, как велено. Чую, будто пух в руке — одежа. Договор сует: «Подпиши!»
— Самого-то видала?
— Самого-то? Ты, девушка, слушай, не спрашивай. Договор, значит, сунул мне, а я думаю — дудки. Подпишешь, а как петухи пропоют, все мои наряды пылью развеются. Говорю: «Одежды померить надо, не узки ли?» — «Иди, померь», — отвечает. И — хохот. Хохочет рядом, а по лесу прокатывается.
— Тетя Маланья, и ты не боялась?
— Я и теперь никого не боюсь. Ну, пришла домой. Свое скинула, чертово надела. Все к телу, все к лицу. Смотрю на — не нагляжусь. Слышу, зовет. Опять на конюшню пошла. «Впору?» — «Впору, — говорю. — Только вот сережек золотых, с камушком изумрудом для зеленых моих глаз недостает». Притащил сережки, а я как брошу. «Обман! — кричу. — Камушки-то с гулькин нос!» Подхватил черт сережки и бежать. Другие несет. «Вот, — говорит, — лучше не бывает». Точно! Уж такие пригожие, уж так горят — глазам больно. А он в душу лезет: «Подписывай договор, петухи скоро закричат». Но и я себе на уме. Коль черт спешит, мне спешить не надо. Опять за свое: «Пойду в зеркало погляжусь». Дома сережки нацепила — веришь ли, Анюта, у польского короля такой королевы не бывало. «Ну, — думаю, — не расстанусь с нарядом ни за что на свете». Разделась, серьги сняла да как шастну на чертово добро из кувшина святой водой! Тут и петух запел. Ох и завыло! И в трубе, и на улице, и в лесу. А мне хохотно. Посмеялась, Анюта, я в свое удовольствие. Ни над одним мужиком так не смеялась, как над чертом.
Анюта слушала ни жива ни мертва, но про свое не забыла:
— Как же мне все-таки на суженого взглянуть?
— Мазюню ешь! Отведаешь — скажу.
Кушала Анюта мучицу из репы с патокой со вздохами.
— Не томись уж! — ледяным хохотком хохотнула Маланья. — Средство скажу верное. Не сробеешь?
— Не сробею!
— Лешего надо вызвать.
— Как?
— Лешего вызвать просто. Сложи три бороны шалашиком, сама в шалашик сядь. Все увидишь, а он тебе худого не сделает, не доберется. Бороны-то колючие. Да смотри не молись на ночь. Помолишься — не придет.
Захолонуло сердечко у Анюты, а виду не показывает. Уж больно суженого посмотреть хочется.
Луна торжествовала над землей. Ночь расступилась. Белые поля, ликуя, двигались едва приметно. А лес, припорошенный снегом, стоял, как замок, неподвижен и опасен. В нем схоронилась ночь со всеми тайнами, а тайны ночи злы.
Ах, чепуха какая! Ночь прекрасна. Она не оскорбляет глаз нелепым буйством красок. Днем снег слепит. Днем каждая снежинка сияет, будто самоцвет, и невозможно средь обманных россыпей найти алмаз. А ночью — нет обмана.
Ванюшка-леший в поле заигрался. Камушки красивые искал и находил. Ах, как над рекой на круче полыхнуло голубое!
Ванюшка весело покатился на своих кривых по сугробам, по мягкому свежему снежку, прыгая на закорки поземному ветру и пролетая с ним над ложбинками. Никаких следов!
И никто никогда не догадается: алмазы не за тридевять земель, алмазы расцветают на морозе в лунную ночь, и нет ничего голубее и ласковее, чем они.
Ванюшка, горбясь, — лешим тоже бывает холодно, — забежал на кручу, сорвал выросший на юру огромный, в кулак, алмаз, положил его в шапку, а шапка была полнешенька, потер уши, нос, поднял воротник шубейки и увидел дедушкиных лошадей.
Ванюшка, бегая от камушка к камушку, забыл, зачем его послали, а теперь увидел и вспомнил. Кони паслись внизу, за рекой. Они объедали вершинки сугробов, роняя с губ крошечные голубые капельки. Ванюшка обрадовался коням, засмеялся, ухватил пролетавшую мимо вьюгу за космы, и она, повизгивая от боли и обиды, принесла его к лошадям. Тут он отпустил вьюгу. Она бросилась наутек и не заметила, что озорник Ванюшка зажал в кулачке три прекрасных ее серебряных волоска. Вьюга от боли взвилась столбом к луне, обожглась, свернулась в кольца и растаяла, вокруг луны тотчас засияла лунная радуга.
Кони засмотрелись на чудо. Ванюшка, не мешкая, взнуздал их серебряными волосами вьюги и хотел уж было скакать в лес к отцу, к Федору Атаманычу, но неведомая сила потащила его к человеческой деревне. Поскакали!
Ванюшка кое-как пересыпал камушки из шапки в карман шубейки и вцепился в гриву средней лошадки. Лицо обжигал ветер. Лицо у Ванюшки только еще обрастало пушком, не то что у взрослых лешаков: тем не страшен ни ветер, ни стыд. Заросли.
Ветер становился жестче, пронзительней, и вдруг помягчело. Полегчало у Ванюшки на сердце. Придержал лошадей, и они, чтобы сбавить прыть, махнули в небо и падали оттуда, из-под луны, медленно и плавно, как весенний снег, как ребячий сон.
Ванюшка спохватился: в кармане, куда он положил голубые камушки, была дырка, мышка прогрызла — корочку искала. Вот ведь как сплошал! Хоть бы один камушек остался.
Сидела Анюта меж борон ни жива ни мертва, а глазами все же постреливала: не затем пришла, чтоб видение проморгать. Только ничего не было. И долго.
А потом будто бы кто на луну шаль набросил. Замутнела.
«Ну, — подумала Анюта, — началось!»
Так оно и было.
Посыпались с неба звезды вдруг. Одна другой голубее. Снег валом пошел. Снежинки возле земли слепились, и увидала Анюта через ворота конюшни белых лошадей в серебряной сбруе.
Тут бы охнуть, да ведь и охнулось бы, только переступила Анюта ногой, а ноге холодно стало. Через валенок холод прошел. Опустила Анюта глаза, и что же? Лежит перед нею голубая звезда величиной с гусиное яйцо, сияет на всю конюшню!
Слышит Анюта голос жалобный:
— Красная девица, отдай мой камушек!
Подняла глаза — он. Маленький, лохматенький, а лицом пригожий. Глаза чернее ночи, губки толстенькие, нос прямой. Как жердочка. По лицу пушок золотистый.
Не испугалась Анюта. Чего уж тут бояться, коль на ночь не молилась. Подняла звездочку — через варежку холодом жжет, — бросила Ванюшке через борону.
Он поймал звездочку, обрадовался, в рукавицу спрятал.
— Неужто с такой звездочкой, — спрашивает, — не жалко расстаться? Любой царь за такую полказны бы отдал.
— Так ведь она ж не моя, — отвечала Анюта.
— И то правда, — согласился Ванюшка. — Я эту звездочку над обрывом сорвал, на самом юру росла. Чем же мне отплатить тебе, красная девица?
— Жениха покажи!
Брякнула, ну и, конечно, покраснела, и Ванюшка тоже зарделся. Совсем молоденький леший.
— Может, чего другого желаешь? Жених объявится, куда ты от него денешься?
Промолчала Анюта, а Ванюшка вздохнул.
И вот будто воздух вдали колыхнулся, как над трубой, когда печь топят. И увидала Анюта всадника. Власть в движениях, но темен конь, и одежды всадника черны. А на груди сияние: то ли солнце горит, то ли рана?
Вскрикнула Анюта, и все исчезло. И всадник, и леший, и белые лошадки. Только снежный вихрь вдали. Да бахнул, лопаясь, на речке черный лед.
Федор Атаманыч по лесным теремам гульбище затеял. Всю ночь, уцепившись за самые высокие вершины, гнули лешие к земле деревья и потом висели на них головой вниз и веселились. Одно дело — небо в головах, другое — когда в ногах оно. Одно дело, когда мужик запоздалый катит в розвальнях по земле, другое — когда и он вверх тормашками, и сани его, и лошадь. Живот надорвать можно!
Хохотали лешаки. Посвистывали.
И Ванюшка не отставал. Как-никак сынок Федора Атаманыча. Удалой парнишка. Только вот весел был против обычного вдвое. Ловил он в рукавице голубую свою звездочку, сжимал ее крепко-накрепко, и виделись ему синие человеческие глаза, синие, как нынешняя ночь.
Уже более года жизнь в Можарах шла суматошная. Людишки суетились не по делу, а так, для отвода глаз, дабы не прогневить нового хозяина, сибирского царевича Андрея Кучума.
С прежними хозяевами горя не знали. Была работа — работали, а коли не было — дурака не валяли. Какие там дела зимой в крестьянстве-то? Дровишек иной раз привезти да на ярмарку прокатиться. Ну в извоз еще.
Прежде Можарами владел боярин Бутурлин. Поместье, правда, было не его, женино. Бутурлина ж, урожденная княгиня Ноготкова, была богата и бездетна. Сестра ее, Арина, отданная в жены Кучумовичу, наоборот: нарожала кучу детишек и бедствовала.
Тишайший государь Алексей Михайлович внял ее мольбе и, забравши поместье у бездетной жены боярина Бутурлина, по-царски справедливо даровал его многодетной Арине. Всем было бы хорошо, если б не Кучумович, чья голова была задурманена иноземными ученостями. Хитрые науки поведали ему: земля на Руси дает мало плодов оттого, что русский крестьянин ленив и плохо бит. Царевичу саблей махать бы по примеру коварного храбреца прадеда своего, погубившего славного казака и атамана Ермака Тимофеевича, а он поселился вдруг в Можарах и принялся нещадно тормошить несчастных крестьян.
В то утро был бит прилежный и зажиточный мужик Емелька. А кроме него, еще четверо.
Андрею Кучумовичу загорелось ехать в Москву. Мороз велик, а нетерпеж пуще — приказано было укладываться.
Богатый мужик Емелька на зиму нанялся в барский дом истопником: в Можарах боярин дворни не держал. Натаскал Емелька, как всегда, дров для печи, затопил, а тут и объявись боярин Андрей. Глянул на Емелькину работу — за голову схватился.
— Сукин ты сын! — закричал Андрей Кучумович. — Кто тебе приказал топить печи толстыми лучшими дровами?! После обеда я уезжаю, кому нужно будет тепло?
Сообразительный мужик упал в ноги.
— Дому тепло нужно, ваша милость! Дом в холоду может пропасть.
— Топил бы тонкими, дубина, дровами! Тонкими! А ты толстых натащил!
Тут Андрей Кучумович достал из зепи на штанах ключик, отомкнул ларец-подголовник, достал книжицу в серебряном окладе, полистал, почитал и сообщил прибежавшим на крик слугам:
— За взятие толстых дров без позволения пять палок.
И Емельяну всыпали.
Потом били конюха. Его Андрей Кучумович пожаловал розгами: чистил лошадей в конюшне вместо того, чтобы чистить во дворе.
Потом били кучера. Его боярин Андрей пожаловал уздечкой, дабы не мешкал: велели лошадей попонами покрыть, так он исполнял приказ вразвалочку.
Потом били Петра и Никиту, соседей Емельяна. Били по подозрению. Кто-то сообразил сбегать до ветру перед окнами усадьбы.
— Вам, сукиным детям, — бушевал боярин Андрей, — полагается за нечистоты ваши целый день крапиву в штанах носить. Но крапивы где зимой найти? Так велю вас бить пониже поясницы розгами.
За обедом Андрей Кучумович вспомнил, что в суматохе — все приглядывал, как сундуки грузят, — забыл об одном дельце. А дельце все то же. Одна дума — о народе: как его, дебрю беспросветную, на ум наставить. Мыли бабы пол напоследок. Мыли — черед отводили, чего стараться, коль дому пусту быть.
Для баб у Андрея Кучумовича наказание имелось одно. За всякую провинность ставили их лицом к ветру, давали им лопаты, и этими лопатами бабы подбрасывали снег, а если лето было, так речной песок.
Нетрудно и смешно. Только, поработав лопатой с час, бабы валились на землю без чувств: снег ли, песок ли забивал уши, глаза, ноздри, а терпеть такое долго невозможно.
Прежде чем сесть в сани, Андрей Кучумович велел поставить виноватых баб перед воротами, на ветрогоне, а потом уж поехал.
Зазвенели бубенцы под дугами, захрапели лошади, загикали кучера, собаки загавкали. И понеслось вдогонку санному поезду белое облачко снега: старались бабы. И кто знает, сколько бы так старались, но объявились вдруг перед усадьбой трое конных молодцов.
— Кончай! — приказано было бабам.
Надсмотрщик и заикнуться не посмел.
— Бейте в било! — командовал самый властный из троих. — Созывайте народ. Есть у меня до вас, бедных, великое божественное дело.
Люди собрались к церкви. Трое приезжих взошли на паперть. Главный сказал:
— Мы пришли к вам именем государя всея Руси, святейшего нашего патриарха Никона. Милостивый царь Алексей Михайлович даровал церкви новые земли. На эти новые земли и зовет вас к себе патриарх. Дело прибыточное и божеское. Это говорю вам я, патриарший наборщик Федор Юрьев.
Показал грамоту Никона. Деньги сулил, земли вволю, реки, полные рыбы, леса, где на каждом дереве белка, за каждым кустом лисонька.
— Куда ехать-то, скажи! — прервал его многие речи Емельян.
— На реки Майну и Утку. Снимайтесь всем селом, подводы сам пригоню. Ваш господин, Кучумович-то, — скатертью ему дорога, — слух идет, не золото. Да я и сам видел, как он над бабами вашими измывался. А на Майне и Утке вы будете жить на воле. Оброк исполните, а все остальное ваше!
— Хороши твои слова, — возразил Емельян, — да ведь не лето на дворе.
— Зима не помеха. Даже наоборот. Возьму я от вас мужиков двадцать. Переправлю скоком на место. Они времянок нарубят, землянок нароют. А с весны за работу возьметесь. Дома поставите, какие душе угодно. Земли наберете, сколько по силам. А земли в тех местах хлебные.
— Подумать надо, — сказал за всех Емельян.
— Чего думать! Айда! — закричал Никита. — Чего рассиживаться? Все равно Кучумыч житья не даст.
Никита был мужик шумный и бедный. Оттого, что горячо взял сторону наборщика, мужики заупрямились. Жить под Кучумом не мед, но место нынешнее дедовское, хорошее место, черноземное, да ведь и родное. От добра добра не ищут. И бежать от господина непросто. Искать будут, а найдут — возвратят. Правда, патриарх зовет. И не какой-нибудь — Никон.
— Думать будем, — сказал наборщику Петр. Так сказал, что Федька Юрьев плюнул с досады.
Наборщик Федька выбрал для постоя справную избу дьячка. Губа не дура.
Маланья встретила гостя ласково, хлебом и солью, а он в темных сенцах ущипнул ее заговорщицки и получил такую затрещину, что в ушах зазвенело.
Не обиделся, даже наоборот — нахваливал всякие кушанья, на которые Маланья по колдовству своему была мастерица.
Пили бражку и так разошлись, что достал Федька Юрьев из походной сумы редкое заморское вино и, ничего уже не жалея для пира, выставил на стол.
Дьячок Иван, захмелев, жаловался на жизнь. Дескать, в глуши пропадает. Дескать, по его учености служить бы ему на Москве. Да для Москвы на взятки денег нужно много, а где их взять? Приход в Можарах сытный, только денег ни от кого не дождешься. Прихожане за службу живностью платят да хлебом.
Федька слушал ухом, а глядел на Маланью. Глазами поигрывал, пальцами пощелкивал. И она зубы свои белые не прятала, голову в тяжелых косах все закидывала, белой шеей лебединою похваливалась. А глаза — жуть и огонь. Смех в них сидит, и, как ни гляди, как ни пыжься, ничего, кроме смеха.
— Ладно, — сказал Федька дьячку, — поможешь мне мужиков для их же великой пользы с места сорвать, и я тебе помогу.
Дьячок обрадовался и гаркнул Маланье:
— А ну-ка, баба, поднеси гостю вина хмельного с поцелуем!
Усмехнулась Маланья, однако мужа слушается.
Встала перед столом, подняла полную чашу и Федьке подала, он за чашу эту поцеловать ее должен. Сладок должок, ничего не скажешь.
Выпил Федька чашу в один дых, глазами бесстыжими уперся в Маланью и пошел на нее, как волк. А Маланья глядит на него зелеными омутами и ждет. Припал он к ней взаправду. Она ничего, терпит. Только губы будто ледком вдруг подернулись — холодны, но жгут.
Дьячок головой в стол ткнулся и ни туда ни сюда. Спьянел.
Федька покосился на него — и ну обниматься. Только Маланья взяла тут гостя за грудки и отставила, будто вовсе и не человек он, а колода.
Загудела голова у Федьки Юрьева.
— Люба ты мне! — кричит. — Чего тебе за дьячком, пьяницей волосатой, пропадать. Поехали со мной. Озолочу!
Засмеялась Маланья.
— А ты спроси сначала, люб ли ты мне?
— А разве я плох?
Тут Федька грудь выпятил, одну бровь сломал, другую насупил, глаза — соколиками.
Маланья за живот от смеха схватилась. Коль не печь, упала бы. Подбежал Федька к дьячку Ивану, за волосы хвать.
— Продирай глаза! Хочешь завтра же в Москву ехать?
— Хочу в Москву, — мычит дьячок.
— Вот рука моя, а вот бумага. Чтоб без обману, договор напишем. Я тебя в Москву определю, а ты мне за это жену свою отдашь на год.
— Так ведь она ж ведьма! — опечалясь, махнул рукой дьячок.
— Согласен али нет?! — кричит Федька. — Согласен жену свою на год продать мне, Федору Юрьеву, за место в Москве?
— Согласен!
— Руку приложишь?
— Приложу, — и опять головой в стол.
Федька тут же бумагу да чернила достал, намахал договор, сунул перо дьячку, и тот руку приложил.
— Все, — сказал Федька и так вздохнул, будто и не вздыхал никогда, и посмотрел на Маланью. — Моя ты теперича.
Маланья как стояла у печи, так и не пошевелилась. Только губы темными стали, а глаза будто бы посветлели.
— Раз такое дело приключилось, — сказывает, — давай же выпьем с тобой по чарочке, новый мой хозяин. А то сердце у меня, на ваши мужские дела глядя, остановилось совсем. И не прогневайся, для такого случая хочу я выйти к тебе в лучшем наряде, как у боярынь заведено.
Ушла под занавески. В сундуке покопошилась. Поохала. Платьями зашумела. И объявилась вдруг.
Наряд белый и легкий, как облако. Пушистый — на всю горницу. Грудь голая, даже крестика нет, в ушах серьги. Федька таких и на боярынях не видывал. Камни зеленым-зелены, а в глазах от камушков этих у Маланьи зеленые огоньки вспыхнули.
Две чарочки принесла серебряные. Одна пуста, в другой зернышко. Не знаешь про него — не углядишь.
— Давай-ка вино твое заморское, — сказала Маланья. — Сама налью, за хозяином своим новым поухаживаю.
Налила в чарочки вино, поставила перед Федькой.
— Бери, хозяин мой.
Смотрит Федька на Маланью, и в дрожь его бросает.
— Страшно, — говорит, — с тобой, любовь моя, но ведь и весело. В крестьянском платье — барыня, в боярском, польском — царица.
Взял чару, выпил.
— Судьба, — прошептала Маланья и тоже чарочку осушила.
— Про какую ты судьбу шепчешь? — спросил Федька.
— Да про ту, какой не избежать.
И засмеялась Маланья, засмеялась в лицо Федьке. Вскочил патриарший наборщик, а ноги не держат. Поплыла изба, да все скорей, скорей. Крикнуть хотел — нет голоса. Побежал — рухнул.
Маланья взяла со стола договор, достала из сундучка своего зельице, потерла бумагу, и буквы исчезли. Свела все слова, кроме подписей, потом взяла перо и написала новый договор.
Учинивши это, Маланья надела беличью свою шубку, пошла во двор, запрягла в сани лошадь, в сани сложила сначала гостя, потом дьячка. Сунула за пазуху Федьке договор, выехала за село до боярских хором, настегала коняшку и выпрыгнула из саней.
Они очнулись разом. Очнулись и схватились за головы — трещало, как на реке в ледоход.
Розовый на утреннем солнце мир не обрадовал. Снег полыхал алым. Как ни жмурь глаза, а все в них неспокойно, зайчики прыгают, хоть в сугроб полезай.
Схватившись за головы, они сообразили, что сидят в санях. Сани стоят посреди поля, в глубоком снегу. И тут они разинули глаза пошире и перекрестились. Лошади в санях не было. Сиганули из сатанинской повозки и увязли в снегу. И рассмотрели наконец картину страшную и удивительную. Снег перед санями был взбит и кровав. Кругом следы.
— Волки! — ахнул дьячок.
— И как они нас не сожрали? — перекрестился Федька Юрьев.
Ему было так тошно, что он обиделся на волков: могли слопать и не слопали.
— Ты дьячок? — спросил он, забираясь в сани и ложась, дабы унять кружение в голове.
— А ты наборщик! — вспомнил дьячок Иван. И тут встало пред ним вчерашнее: и пир, и торг — ведь продал Маланью-то!
С надеждой глянул на Федьку и увидал в Федькиных глазах, что и тот все вспомнил. Наборщик погрозил пальцем дьячку.
— Не отвертишься у меня! Жену твою возьму. Так и знай, косматый!
Дьячок, соображая, грустно теребил бороду. Углядел бумагу за пазухой у Федьки, и Федька ее углядел.
— Вот она, купчая. Черным по белому: «Я, Иван, сын Иванов, продаю самого себя наборщику патриаршему Федьке Юрьеву на один год, а он, Федька…» Чего? Чего?..
Дьячок Иван вырвал у него бумагу, прочитал и бросился в пляс.
— Съел? Не видать тебе Маланьи! Меня бери!
Федька снял шапку, наклоняясь из саней, черпал снег, как воду, тер лицо, сыпал на голову. Потом надел шапку, сунул бумагу за пазуху.
— Не будь я Федька Юрьев, по справедливому Божьему суду спалю твою бабу на костре, потому что она ведьма!
— Что правда, то правда, жена моя на собаку плюнет — и собака брехать разучится… Только больно уж ты разошелся — «спалю!»
— Молчи! Не то… — и вытащил Федька Юрьев нож из-за голенища.
Конь, согреваясь, бежал мелкой рысью. Дорога, накатанная санями, была впору крепка и до самого горизонта пустынна. Чуть похрапывая, ухая нутром, конь одолел бесконечно долгий тягун и, оказавшись на гребне увала, перед крутым и таким же бесконечным спуском, остановился, дергая головой, чтоб расшевелить всадника. Узда моталась безвольно, конь фыркнул и, приседая на задние ноги, чуть боком пошел с горы и, опустившись на самое дно влажной седловины, где лес по сторонам дороги оброс аршинным инеем, жалобно заржал, обиженно вскидывая маленькую черную головку: ладно, что едут, не ведая куда, но чтоб за все утро слова не услышать, да хоть бы крикнул, хоть бы в бок стременем пнул.
Жалобный крик коня окатил Кудеяра с ног до головы, и он, стыдясь, раскаиваясь, припал щекой к шее коня, бормоча нежно и виновато:
— Прости, мой брат! Ветер мой, ветерочек! Я словно сплю с открытыми глазами, — и, озираясь, натянул узду, посылая коня вперед, на новый увал. — Нам теперь все равно, по какой дороге…
Сверху спускались санки. Уже издали было видно — богатые. На облучке кучер, ездоками две женщины. На одной шуба ласковая, кунья, другой шубе, лисьей, рыжей, на завидки.
— Ну что же, Кудеяр, принимайся за дело! — усмехнулся начинающий разбойник и, поравнявшись с санями, дотронулся рукой до шапки.
— Бог помочь! — услышал он в ответ.
Его охватило таким ознобом, что застучали зубы.
И вот этих женщин вместе с возницей ради красных шуб надо убить? Потом содрать с окровавленных запоны, платья — и на базар?.. Господи! Убивать, не имея зла на человека, не ведая, кому приносишь боль, скольких детушек оставляешь сиротами?..
Не успел одно пережить, показался обоз, груженный свиными тушами. То крестьяне исполняли свою тягловую повинность давать лошадей и самим возить, чего воевода укажет.
И бедных этих возчиков тоже?
Конь, почуяв тьму и тяжесть хозяйских мыслей, забыл о легкости ног своих, бухал копытами, как тяжеловоз.
А на вершине увала — купец-молодец. То ли с барыша, то ли прогорел — сам пьян, кучер пьян, а еще двое прихлебателей — уж только мычат да клонятся.
— Вот люди-то какие! — кинулся купец к Кудеяру, промахиваясь рукою мимо узды, но уцепившись за стремя. — Ты погляди! Ишь как их клонит-то! Не хуже вертушек, а на землю — ни-ни! Держатся.
Протянул, расплескивая, чашу.
— Узнал, кто перед тобою? А узнал — пей! Меня не послушаться — самого себя обидеть.
Кудеяру было холодно, и он принял чашу.
— Еще! Еще! Чтоб и нас с тобой завертело! — Купец побежал к саням, но вернулся за чашей. — Еще выпей! Я задумал землю раскачать. Мы качаемая, а она-то что же?! Вместе веселей.
Он снова кинулся к саням, двигая ногами не вперед, а в стороны, словно земля и впрямь качалась.
— А этих тоже? Хоть ножиком режь, хоть палкой, как гусей, до смерти.
Кудеяр хлопнул коня по крупу, и конь, почуяв волю в руке седока, рванулся стрелой, и ветер относил прочь от ушей дурную ругань рассердившегося купчика.
Придорожному трактиру Кудеяр обрадовался, как родному дому. Когда носило по белу свету, жил надеждой воротиться на родину. Вот она, родина. Люди кругом единокровные, но чужие. А коли ни двора ни кола, то и нет надежды на человеческое, на родное тепло.
Задав коню овса, пошел в трактир посидеть в тепле. Трактирщик, не спрашивая хотения, брякнул перед ним деревянную чашку со щами.
— Хошь ешь, хошь не ешь, а денежку отдай, — шепнул Кудеяру улыбчивый крестьянин.
— А у тебя денежек много?
— Да совсем нету. Мы Их Почтению за тепло весной да осенью отрабатываем. И сеем ему, и жнем, и дровишки рубим.
Кудеяр усмехнулся: напоили, грозя, и накормить, грозя, собираются.
Завел деревянную ложку в чашку — пустоваты щи, отведал — не погано. Похлебал, согреваясь, гоня из себя утренний, до костей пробравший мороз.
В дрему кинуло, но тут за столом у окна начался крик и вопль, Два молодца стянули с третьего сапоги и поставили на стол, на кон. Играли в зернь. Из-под опущенных век Кудеяр видел, как не больно ловко жульничают шельмы, но попавшийся на удочку «карась» торопился отыграть шубу, сани, лошадь.
— Мое! — крикнул один из шельмецов, снимая со стола сапоги. — На что теперь играешь?! На рубаху али на портки?
— Рубаха длинная — на портки! — завывая от обиды, тоненько крикнул бедняга.
Кудеяр вдруг почувствовал, что на него смотрят. Смотрел трактирщик. Так глаза в глаза подошел к Кудеяру и прошипел:
— Больно много видишь. Смотри, не окриветь бы. — И грохнул на стол вторую чашку щей. — Я за сиденье в тепле денег не беру, но, коли не хочешь на мороз, бери ложку да хлебай.
— Угощаешь, имени не спросив! — покачал головой Кудеяр.
— А мне до имени дела нет, — осклабился Их Почтение, — для меня всякий проезжий — Кошелек. Верно, ребятки?
Ребятки уже стягивали с воющего игрока порты.
— Верно, Наше Почтение. Пособить, что ли?
— Не надо, он сам отдаст.
— Я — сам, — согласился Кудеяр, левой рукой полез за пояс, а правой выхватил из-за спины кинжал и коротким взмахом пригвоздил ногу трактирщика к полу.
Потом сел и принялся хлебать щи. Их ли, Наше ли Почтение стал бел, как полотно, но стоял не шелохнувшись. А Кудеяр, похлебав щей, достал денежку и положил на стол.
— В другой раз приеду, чтоб в щах ложка стояла.
И навел пистоль на шельмецов.
— Оденьте, обуйте господина.
Одели и обули.
— Деньги верните.
Вернули деньги.
— Раздевайтесь догола.
Разделись.
— Всю одежду в печь.
— Да ты что?! Как в печь?!
У Кудеяра объявился пистоль и в левой руке.
— В печь!
Исполнили и это.
— Заслонкой затворите.
Заскреблась по кирпичам заслонка. Тепло, идущее из печи, померкло.
Кудеяр заткнул за пояс оружие, нагнулся за кинжалом.
— Кудеяром меня зовут, — сказал снизу вверх и освободил пригвожденного.
Трактирщик рухнул в кровяную лужу.
— Что вы все застыли?! Помогите заболевшему, с такими слугами кровью истечешь.
Посмотрел, как захлопотал над раненым улыбчивый крестьянин, и пошел было за конем, но в дверях задержался и сказал громко, наставительно, не хуже попа:
— Всякое злодейство злодейством же и наказуемо. Сами про то не забывайте и другим забывать не велите, ибо дорого ныне стоит такая забывчивость. Кудеяр вернулся.
Наборщик Федька к игумену Всехсвятского монастыря Паисию входил не как к господину, а как к второстепенному, трясущемуся от страха сообщнику. Паисий был родом грек, он отведал Соловков, сиживал в башне Воскресенского монастыря на Волоке-дамском — и потому поставил себе за правило быть угодным всякому, кто от патриарха, от царя, от царевых ближних людей.
Федька, добравшись до монастыря, попер сразу в игуменову келию, поколотив двух монахов, вставших на его пути.
— Подай вина! — приказал он келейнику Паисия, разлегшись на лавке в полушубке и в сапогах.
Келейник знал наборщика и не перечил. Федька выпил в один дых чашу крепкого двойного вина, содрогнулся, расставаясь с внутренним холодом, скинул полушубок, возлег, протягивая ноги келейнику.
— Сапоги стяни!
Келейник повиновался.
У Всехсвятского монастыря в судьбе то день и солнце, то ночь без луны.
В молодые годы царя Иоанна Васильевича, когда верх взяли нестяжатели, не желавшие монастырской собственности, всехсвятских монахов отправили на исправление в северные суровые монастыри. Лет десять стоял монастырь пуст. Населен же он был в считаные дни, превращенный непререкаемой царской волей в женскую обитель. Царь-перун назначил сей каменный дом за крепкой стеной печальным пристанищем для бесчисленных своих наложниц. Господин — праведник, и слуги у него праведные, господин — сатана, и слуги все сатаниилы. Господин разженится — тотчас разженятся, угождая, и слуги его. Престранные монахини собирались во Всехсвятском монастыре.
Жизнь здесь шла под стать царству: слова не скажи, самих вздохов своих берегись. За печаль на лице монахини попадали в подвалы на цепь.
И вот что удивительно! Ни единой слезы не выкатилось из-за стен белого монастыря, но страшен народу был сей дом Христовых невест.
Страшен и притягателен. Уже во времена Иоанна Грозного игуменья Хиония, что значит «снежная», превратила обитель в милосердное пристанище калек и выродков. Милосердие оказалось прибыльным, на угодных Богу бедняжек жертвовали щедро и многие. Видно, надеялись данью телесному безобразию, которое у всех на виду, очиститься от невидимого миру душевного уродства. С этой поры местные крестьянки, произведя на свет колченогое дитя, почитали себя счастливицами. Уродцы стоили хороших денег. Лошадь можно было купить.
Природа, однако, милостива: ошибки у нее редкостны, а фантазии на безобразное у нее и подавно нет.
И появились в монастыре особые умелицы. Теперь за уродством не гоняли по городам и весям добросердых странниц. В искусных руках здоровое дитя превращалось в такое чудовище, какого и на дне моря не сыщешь. Из тьмы монастырского подземелья однажды вывели к свету человека с ногами без костей, с телом, скрученным, как винт, и с двумя головами.
В Смуту ловкие люди Самозванца в поисках сокровищ напали на тайну монастыря. Непризнанный позже патриарх Игнатий, не предавая дело огласке, «вспомнил», что Всехсвятский монастырь испокон веку был мужским, а посему черниц посадили в телеги и развезли по разным обителям. И снова был он пуст, покуда не вернулся из плена патриарх Филарет. Монастырь населили монахами-книжниками, и немало среди них оказалось выходцев из чужих земель: греков, молдаван, малороссов.
Велика была у Федьки, патриаршего человека, спесь, но перед Паисием не посмел изгаляться. Поклонился, под благословение подошел. Но, выказав смиренность, говорил, как приказывал:
— Лепо ли, что у монастыря под боком колдунья живет припеваючи?
— Колдунья?! — изумился Паисий.
— Да про нее все знают, кроме тебя, авва! Чересчур берегут монахи покой господина своего!
— Что за колдунья? Где?
— В Можарах, авва! Жена дьячка. Под боком у церкви, от церкви кормится, творя черное бесовство. Маланьей зовут.
Паисий поднял глаза — озарил:
— Вот и увези ее на новое место, от греха и с глаз долой.
— То мое дело, кого везти и куда. Не отписывать же мне патриарху, что игумен Паисий для тайных надобностей колдунью подле себя держит…
Паисий усмехнулся.
— За обиду костром платишь? Не страшно ли? Как бы пламя тебя самого не высветило. Не снопы собрался с поля украсть — целое селение.
— Оставь мои печали мне. — Глаза у Федьки светились, как у кота. — Она, ведьма, волкам собиралась меня скормить. Сама обернулась волчицей и лошадь — в клочья.
Паисий молчал, и Федька кинулся к нему, как с цепи. Зашептал в самое лицо:
— Я все тайники ваши повыпотрошу, коли не сделаешь по-моему. По Соловкам, что ли, скучаешь?
— Как безжалостны русские к своим же людям! — Паисий перекрестился. — Но ты же сам знаешь, у меня нет власти жечь людей за еретичество, то дело наитайнейшее, царское.
Федька лицом потемнел, глаза сделались пустыми.
— Кто дознается? Кто вступится за бабу? Выбирай, авва, или она — в огонь, или монастырь спалю. Мои люди много хуже разбойников. — И, приложив ко рту ладонь, шепнул Паисию в самое ухо: — Ходит слух, будто ты, авва, разбойника Шишку в услужении держишь?
Паисий встал во весь свой прекрасный рост.
— Одно истинно. Шишка на исповедь ко мне являлся. Держу его, как собаку. Без ошейника он хуже упыря. И вот мой сказ: исполню нужное тебе, ты же исполни свое, но изволь впредь не объявляться в нашем краю.
— Изволю, — ощерил рыбьи зубки просиявший Федька. — Потом изволю. Покуда же в монастыре твоем поживу, потерпи и не обессудь.
Утром Маланья пошла на задний двор поглядеть на дьячка своего: не смея переступить порога избы, спал он в баньке, воруя из поленницы дрова и из сеней лук, да еще сливки с кринок схлебывал, чтоб убыток был неприметен. Это для Маланьи-то!
Ночью, выйдя во двор, Маланья слышала, как дьячок кашлял, и как от его вздохов распирало бревна, и как они тотчас грустно опадали, потрескивая, поскрипывая.
Маланья отнесла пьянчуге горшок со щами да плошку с отваром из сушеных листьев капусты.
Дьячок благодарственно взвыл, но высунуть свою бесстыжую рожу за дверь не посмел. И Маланья сама прослезилась. Почувствовала, как отходит сердцем, мягчеет взором. Зашла, вздохнув, в сени, а в уголку, на ларе — Ванюшка. Стоит не шелохнется, но вот он, не призрак — явь, хоть потрогай.
За дверь взялась неторопко, дверь за собой прикрыла степенно, а в избе — не передохнет. Сердце в висках бухает.
Лохматенькие являются не к добру.
Однако пока не помер — живи! Пошла к печке кашу ставить, молоко томить, масло сбивать.
Любимое Маланьино место на высокой скамье против печи, рука туда-сюда, пахта в маслобойке глюкает, а глазами в печь, на прогорающий огонь. Уголья как парча — золото на малиновой подбивке, а поверх пламена. Промчится алая прозрачная конница, а за нею синяя, но у Маланьи глаза кошачьи — видят то, что другим не дано. Над алыми да над синими огоньками, заполняя печь доверху, круговертью летают, ну словно бы мыши летучие, цвета пепельно-черного, багряно-сизого, а то и совсем смрадного цвета. Кто видит, тот знает, каков он, смрадный цвет. И чудится Маланье — мчит вся эта пегая, гарью пропахшая конница в черный зев, и чем шибче бег коней, тем чернее пропасть, да и сдвинулась вдруг и пошла, глотая конницу, вон из тьмы, задвигая в себя горящие угли, горшок, кринки…
Маланья с лавки сиганула, заслонкой хлоп, и рукою сердце придерживает, чтоб не выскочило вон из груди. Подняла голову, а Ванюшка косматенький из-за трубы смотрит, и глаза у него, как у совенка, и лапка, что за кирпич ухватилась, дрожит.
Тут Маланья черпнула ковшик холодной воды, попила, умылась, оделась, взяла нож — отрезать в холодном погребе сала к обеду, а нож бряк из руки и в пол воткнулся.
Вышла во двор, а гость уж лошадь привязывает.
— Изволь, хозяйка, хозяина своего кликнуть, — молвил, поклонясь.
Маланья тоже поклонилась незнакомому, нездешнему, однако спрашивает:
— Какая нужда тебе в моем хозяине?
— В дороге я долго. Сам бы ладно, коню отдых нужен, — достал щепоть серебряных денежек.
Маланья деньги приняла, зардевшись от щедрости путника.
— Хозяин мой в баньке заперся — грехи отмаливать. Коня в сарай поставь, там и овес в яслях. Постель тебе хоть на печи постелю, хоть в красном углу.
— Благодарю за доброе слово, — сказал человек, отирая лицо от невидимой корочки ночного пронизывающего ветра.
— За такие деньги всякий станет покладистым, — сказала Маланья, отворяя сарай перед лошадью. — Уж больно черна она у тебя!
— То — масть, — улыбнулся усталый путник. — Когда скачу, хоть в самую непроглядную ночь, даже ветер светлеет.
— Ну-ну! — сказала Маланья и ушла в избу.
Постелила Маланья Кудеяру на лавке: печь горяча была.
Кудеяр верхнее снял, сапоги стянул, а на остальное сил не осталось. Лег и уплыл на лубяном челне в милое детство. Река лилась по светлому, и, не отставая от челна, прыгала по берегу, посвистывая, птица-синица.
Глаза открыл — лучина горит. Маланья за столом, на воду в ковше дунет и глядит, глаза рукой заслоня.
— Проснулся? А я про тебя многое знаю.
— Да неужто?! — удивился Кудеяр. — Ты же имени даже моего не спросила.
— А у тебя нет имени, — сказала Маланья, и Кудеяр, потянувшийся было со сна, замер и сел. — Ты — человек дороги. Рановато к нам пожаловал, под снегом земли не видно.
И засмеялась, глядя Кудеяру в лицо.
— Я тебе травку петров крест дам да свечу ярого воску.
— Зачем мне трава да свеча?
Маланья пальцем Кудеяру погрозила.
— Ты мне глаза не отводи, моя вода — зеркало. Травка тебе от привидений пригодится, а свеча ей в помощь.
— Не понимаю что-то тебя я, женщина, — пожал плечами Кудеяр.
Тут Маланья улыбнулась и сказала, в темное окошко глядя:
— Один мужик яму для столба рыл. Глядь, корчага с серебром. Матюкнулся мужик с радости, а корчага исчезла… Ты тот камень Самосвет царю отошли. Он тебя простит и спасибо тебе скажет. Да смотри в зепь не положи камень-то. Его на груди носят.
Речи бредовые, но правда в них была. Заехал в Можары о Кудеяровом кладе разведать.
— Скажи, добрая хозяйка, о каком камне ты говоришь?
— О Самосвете, что в нашей земле сокрыт.
— А зачем камень царю отдавать, у него от самоцветов подвалы ломятся.
— То от самоцветов, а наш камень Самосвет. Если с ним Белый царь обойдет Россию, станет она для неприятеля невидимой… Все, что в кладе, себе возьми — не возбраняется, а камень будь любезен царю отдать. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал Кудеяр. — Самая малость осталась — клад сыскать.
— Он сам тебя найдет.
Маланья набрала в горсть воды из ковша да и брызнула на Кудеяра.
— Садись за стол, кашей накормлю. — Поставила кашу и молоко, сама шалью закуталась. — За дурнем моим схожу. Тоже, чай, проголодался.
Выскочила на мороз да оглянулась чего-то, а Ванюшка косматенький стоит на порожке, к избе спиной прислонясь, а опорки на ногах у него размотались, а из худых лаптей — коготки.
Ох и кинулась Маланья к дьячку своему, сграбастала, тепленького, глупенького, спеленала белыми руками и принесла в избу, как матрешку. На пороге только и опамятовалась, на землю поставила, чтоб не смутить хозяина перед гостем. А гостя уж след простыл.
— Чему-то быть, — сказала Маланья, расплакавшись вдруг на груди своего дьячка.
— Чему же?! — робко гладил он жену по головке.
— Не зна-а-аю, — неутешно плакала Маланья да и смолкла. — Чему быть, того не миновать.
Был суд.
В тихие Можары понаехало из соседнего монастыря начальство. В церковном притворе с цепями на руках, в колдовском своем платье, поверх беличья шубка, сидела на скамье Маланья. Перед ней на возвышении святые мужи в черных рясах, а главой у них игумен Паисий. Односельчан полна церковь — согнали.
Федька Юрьев сказывал о колдовстве Маланьи и о той порче, какую она напустила на него.
— И, ненавидя весь род Христов, — вопил Федька, — напустила Маланья на меня и мужа своего дьячка Ивана черное чародейство. Очутились мы в санях, и понесла нас лошадь мимо дороги. Сама же Маланья обернулась волчицей, выскочила через трубу и погналась за нами. Величиной волчица была выше леса, зубы как пила, а глаза как две печи. Догнала эта волчица сани и сожрала лошадь.
— Это зачем же я свою лошадь жрать бы стала? — засмеялась Маланья, пугая смехом и дерзостью невиданной монахов и крестьян. — Мне бы вас, бессовестных, слопать!
— Ведьма! — У Федьки пена изо рта пошла. — Не по зубам тебе человек с крестом! Не по зубам!
Спросили дьячка, видел ли он волчицу.
— Не видел, — покрутил головой дьячок. — То, что в купчей слова перевернулись, — точно. А волчицы не было. Да и вокруг саней следов было много, целая стая лошадь разорвала.
Терентий Ивлев, домашний палач Кучума, черный, высохший, согнутый болезнью пополам, тоже говорил против Маланьи:
— Угрожала она мне, ведьма, что сделает таким же черным, как потолок в моей избе. И точно. Три года сох — и вот поглядите-ка на меня теперь, добрые люди! Сжечь ее, ведьму!
— Угрожала Терентию Ивлеву? — спросили судьи Маланью.
— Угрожала. — Маланья не запиралась. — Угрожала ему, потому что он — тать, свел корову у нас три года тому назад.
— Как же ты узнала?
— Мне многое ведомо. Поглядите на его рожу! Хороший человек разве стал бы палачом?
Злы были люди можарские. Один вспомнил то, другой — другое, третий — про больную голову, будто сонного и пьяного накрыла Маланья подолом…
Во время суда Федька Юрьев все бегал на улицу. Со дня порчи никакая пища в животе у него долго не держалась. Глядя на все это зло, судьи приговорили: Маланью, колдунью, сжечь.
Суд шел на Сретенье. Омрачить праздник побоялись, отложили казнь на завтра.
Заперли Маланью в амбар на господском дворе и собак вокруг посадили.
Тут можарские люди опомнились: веселое ли дело человека живьем спалить. Побежали к Паисию с подарками. Игумен был суров. Всех, кто пришел со взятками, велел бить кнутами, и били.
Обозлившись, можарцы объявили Федьке, что в патриаршие земли не побегут. Патриаршие люди быстренько собрались и уехали, не грозя и не споря. «Не к добру», — подумалось можарцам.
Пока вершилось ужасное Маланьино дело, Анюта ни жива ни мертва отсиживалась в коровнике. Чего греха таить, боялась Анюта, как бы не вспомнила на пытке Маланья про нее.
Все же, как ни страшно за шкуру свою дрожать, — когда близкий человек в беде, свой страх недорог.
Спорхнула ночью Анюта с печи, оделась потихоньку и побежала к Маланьиному горькому амбару.
Висела морозная дымка, снег скрипел — в Москве слышно.
Прибежала-таки Анюта на боярский двор. Людей — никого. Собаки цепные, человека завидя, из будок повыскочили и, как волки, уселись молча вокруг амбара и стали ждать Анюту, чтоб разорвать, коли подойдет.
— Маланья! — крикнула Анюта издали.
Маланья, узнав голос, отозвалась:
— Зачем пришла, Анюта? Уходи, пока не увидели.
— Нет никого. А пришла спросить, чего мне сделать, чтоб вызволить тебя. К амбару не подойти, псы больно голодны.
— Ничего не поделаешь, девушка. Помни меня и молись. — Может, черта позвать? Ты научи как, я позову.
— Богу за меня молись, девушка. Богу! И ступай. Караульщик греться пошел. Не ровен час увидит тебя.
Тут в доме дверь хлопнула.
Заплакала Анюта и бежать. Бежит к селу, а сама думает, не позвать ли маленького лешего, может, он вызволит Маланью. Только подумала, обдало ее снежной пылью, выросла из-под земли тройка белых лошадей в серебряной сбруе. Саночки узорчатые, голубыми цветами расписаны. Возок пуст, а на месте кучера Ванюшка-леший.
— Звала? — спрашивает.
— Звала.
— Садись и приказывай.
Как во сне села Анюта в саночки. Шевельнул Ванюшка вожжами, и поплыла земля-матушка, снегами белыми укутанная, из-под легких полозьев. Скрипят полозья как правдашние, а следу никакого.
— Не шибко ли кони идут? — спрашивает Ванюшка, а сам вожжи натянул слегка — кони сгоряча лесок перемахнули.
— Не шибко! — говорит Анюта, а у самой дух захватило.
Дух захватывает, а страха нет. Кони волшебные, сани заморские, кучером — леший, а страха нет: человека спасать едет.
— Темновато нынче, — вздыхает Ванюшка, — была бы полная луна, я бы тебе голубых каменных цветочков нарвал.
— Баловство это, — говорит Анюта. — Вези меня поскорее к вашему главному лешему, дело у меня спешное и страшное.
— Атаманом у нас Федор Атаманыч, папаша мой. Имя его не позабудь. Любит он, чтоб его с уважением величали. И помни: о чем бы ни спросил, правду говори, не то плохо будет.
— Я сызмальства неправды не говаривала, — ответила Анюта и увидала вдруг, что кони идут шагом по лесной дороге.
Навстречу лошадь. Бочку с водой леший везет.
Глядит Анюта — глазам не верит: вместо лошади-то сам Андрей Кучумович. Анюта потихоньку Ванюшку торк.
— Никак барин наш?
— Он самый.
— Страсть-то какая.
Ванюшка смеется.
— Будет знать, как людей мучить. Проснется завтра, пощупает косточки и скажет: «Будто всю ночь воду на мне возили», а про то невдомек, что и вправду воду на нем возят по ночам.
Лес помаленьку расступился, на поляну выехали. На поляне избы. Широкие — по четыре окна в ряд, — под избами, для тепла, коровьи катухи. Собаки брешут. Деревня как деревня. Разве что окошки поярче светятся, а в одной избе из окон-то аж пламя. Анюта ахнула, а Ванюшка ничего. Значит, так надо. В эту избу и зашли.
Переступила Анюта порог и зажмурилась. Будто радуга в глаза ударила. Слышит голос женский:
— Не пугайся. Открывай глаза, смотри, пока смотрится.
Послушалась Анюта и видит — в красном углу Радуга сидит.
Расшивает шелками платье. В кокошнике росинки непросыхающие. Глаза большие, а неспокойные. Будто бы в них реки ласково льются.
Покосилась Анюта влево — печь. Покосилась вправо — стол. За столом на лавке лешие сидят. В конце стола — стул, а на стуле Федор Атаманыч. Глаза у него зыркие, сам куда как лохмат.
Поклонилась Анюта сборищу.
— Здравствуйте, лесные люди! Здравствуй, Федор Атаманыч!
— Будь и ты здорова! Зачем пожаловала?
— Беда у нас в Можарах. Собираются монахи Маланью, дьячка Ивана жену, за колдовство ее сжечь.
— На то они и монахи, чтоб людям житья спокойного не давать. Да и люди ваши хороши. Сами злому потатчики.
— Правда твоя, Федор Атаманыч!
— То-то и оно, что правда. Спрошу сейчас, может ли мой народец помочь твоему горю.
Залопотали тут лешие промеж себя. Кто уткой крякает, кто ветром гудит, кто травушкой шепчет. Полопотали, полопотали — примолкли.
Федор Атаманыч на Анюту и не смотрит. Отвернулся, а все же разговаривает:
— Хочешь навек с бедой распрощаться, девушка?
— А как же! Хочу!
— Тогда у нас оставайся. За Ванюшку тебя сосватаю. Дом большой дам, скотины сколько пожелаешь. Останешься?
Екнуло у Анюты сердце. Слыхала про то, что заблудившихся баб лешие в жены берут. А все же твердо отвечает:
— Нет, Федор Атаманыч!
— Чудные люди! — крякнул в сердцах главный леший. — О спокойной, сытной жизни мечтают, а с человечеством своим распрощаться не могут. Пеняй на себя, девушка. Много горького на роду тебе написано.
— Так ведь в человечестве меня любовь ждет!
Засмеялся Федор Атаманыч.
— Любви твоей — миг.
— С меня мига довольно, лишь бы не обошла!
— Ну вот что, — нахмурился Федор Атаманыч, — ступай, Анюта. Про нас молчи.
— А как же Маланья-то?
— Жива будет! — рявкнул Федор Атаманыч и кулаком по столу грохнул.
Полетело все тут в тартарары, и очутилась Анюта во дворе у себя, в хлеве коровьем. Побежала в избу, а на крыльце Емельян.
— Куда бегала?
— Коровам сенца подбросить. Холодно нынче.
— И то, — согласился Емельян. — Работница ты у меня.
Утром против церкви, на площади, подручные Терентия Ивлева складывали высокий костер. Возле них крутился дьячок Иван. Без шубы, почитай, в исподнем. Просил все:
— Ребятушки, вы дровишки-то посуше кладите! Чтобы жаром сразу обдало, чтоб не мучилась.
Ударил колокол, созывая людей на погляденье.
Собирались медленно, собирались, как на праздник: одеты в новое, в лучшее. Незнакомое дело поджидало их.
Объявился вдруг наборщик Федька Юрьев. Крикнул с коня:
— Последний раз спрашиваю: пойдете на новые святые земли, к святейшему нашему государю и патриарху Никону?
Люди ему не ответили.
Настегал Федька коня и был таков. Тут как раз от боярского дома подводы поехали.
— Везут! — понеслось по площади. — Везут! Везут!
Маланью возвели на помост. Монахи нарядили ее в черный балахон с белым крестом.
Черный, скрюченный Терентий Ивлев принес веревки и смоляной факел. Взошел на помост священник.
Маланья стояла, прислонившись к столбу, белая как снег. Смотрела в небо. Редкой синевы было небо над Можарами в тот час.
Священник начал что-то говорить ей, но Маланья махнула на него руками.
— Не мешай!
Звонкий возглас ударился в тишину, и тишина лопнула, будто первый ледок на луже. Люди, ожидая великого колдовства, попятились, загалдели, отвлекли Маланью. Она посмотрела на возню вокруг ее высокого помоста и пожалела людишек:
— Вы все повинны в моей лютой смерти, но я вас прощаю. Вы неразумны! А вас, черные коршуны! — крикнула она монахам. — Вас я с места моего недосягаемого проклинаю на веки веков! Пусть каждый мой крик обернется для вас криком тысячекратным! Пусть каждая моя слеза прольется на вас рекой! Да поглотит вас земля! Да смоют вас чистые воды!
Игумен Паисий взмахнул черным платком. Палач ловко сунул Маланье в рот кляп, схватил руки веревкой, намертво приторачивая к столбу. Рысцой сбежал с помоста священник. Сошел с помоста, похваляясь бессердечием, Терентий.
Медленно высек огонь, запалил факел, поднял его над головой, глянул весело на Маланью, подмигнул ей и замахнулся вдруг бешено. Забилась на снегу в падучей баба. Факел полетел в поленницу. Взмыло пламя.
И, перекрывая все крики, зарокотал бас можарского дьячка:
— Малаша, не бойся! Дровишки сухие!
Маланья услышала это, и вдруг ей почудилось, что не под ее помостом забушевал огонь. Горит земля. Маланья видела, как одна за другой, кутаясь в черный дым, вспыхивали можарские избы.
— Конец свету! — крикнула она, но во рту сидел кляп.
И тут кто-то из толпы, не выдержав, отвернулся от костра и увидал, что деревня пылает.
— Горим!
— Горим! — завопили можарцы и, тотчас забыв о Маланье, бросились к избам.
По избам шныряли чужие. Вытаскивали скарб. Узлы на коней, а в избу факел.
— Разбой! Разбойник Шишка пришел!
— Шишка грабит!
Разбойники жгли и грабили.
Монахи попрыгали в возки и, настегивая лошадей, помчались к монастырю. За ними не гнались.
А костер пылал. И трах-та-та-тах! — раскатилась огненная поленница. То Анюта жердиной шуровала.
— Оглох?! — дьячка шикнули по морде.
— Анюта?
— Держи! — сунула топор в руки. — Веревки руби!
Дьячок подпрыгнул на месте, охнул и с ревом кинулся к помосту.
Хрясть! Хрясть!
Маланья на руках. Закрыл телом и опять сквозь огонь.
Вышел. Пылали грива, борода, рубаха. Рухнул. Покатился по снегу. Затих.
Нахлестывая лошадей, катил на санях с дочками, с женой Емельян. Анюта наперехват.
— Стой, дядька!
Остановился. Подхватил Маланью, бросил в сани.
— Э-эх!
Умчались.
Погорельцы сидели в церкви, подпаленные, пограбленные, побитые. Ребятишкам хорошо было. Одной семьей большими ложками из больших чашек хлебали. Погреба не горят, в несчастье папаньки с маманьками не скупы на еду, да и мяса жареного было много!
Взрослым сладкий тот кус горло драл. Молчали. Каждый свое думал. А чего придумаешь?
И отворились двери настежь. И пришел Федька Юрьев.
— Ну?! — спросил Федька.
— Чего ну-то? Поехали, что ли? — откликнулся Никита.
— Теперь все едино, — согласились мужики.
— То-то!
Поднялся Петр, вывел своих детишек из круга.
— Неужто остаешься на пепелище? — спросили.
— Не пустовать же ухоженной земле? Кто поправит дедовские могилы без нас?
— Сам дурак — другим головы не задуривай! — крикнул Федька. — Под боком у Шишки живешь.
Смолчал Петр.
Зашумело, загалдело — начались скорые сборы в дальнюю дорогу. Легки были на диво, да никто не давился.
Луна не смела показать сияющего своего лица, но и от облаков, за которыми она хоронилась, был свет, и в этом туманном, качающемся свете леший Федор Атаманыч видел окоченевшую душу убитой деревни. Возле черных пепелищ, там, где положено быть крыльцу или хотя бы порогу, лежали на снегу скрюченные комочки степеннейших и добрейших из всего косматенького племени — домовые, их жены — кикиморы, их детишки.
— О-о-о-го-го-ооо! — затрубило горе в просторной груди лешего.
— Ууу! Ууу! Ууу! — тонюсенько откликнулось в утробах бесстыдно торчащих на виду у всего белого света черных печей.
И Федор Атаманыч встрепенулся и заплакал, и слезы у него были как бисер, ибо плакал он уже от радости: не все мертво, будет жива деревня. Взрослые домовые погорели, померзли, а детишек распихали по укромным местам.
Ходил Федор Атаманыч от печи к печи, собирал уцелевших косматеньких чад, клал их на грудь, в тепло шубы.
Постоял благодарно над подпольем, превращенным в землянку, где остался с семейством сеятель Петр. Потормошил мелкотню, сидевшую на груди.
— Запомните доброго человека! На таких стоит русская земля.
И цапнул за кончик хвоста подлую Изморозь, которая уж успела втиснуться в подполье. Вытянул, встряхнул.
— Совесть-то где у тебя?! Смотри, спущу в прорубь, пощекочут тебя раки клешнями.
Кинул за спину, и бедная Изморозь в страхе рассыпалась и повисла иголочками в воздухе.
— Ванюшка! — позвал тихонько Федор Атаманыч.
— Здесь я, батюшка.
— Ты, говоришь, трижды Маланье показывался?
— Трижды, батюшка.
— Что же она не смекнула-то?
— Испугаться — очень испугалась.
— Знать, об одной себе думала… Грешат люди, а коченеют на морозе домовые.
Федор Атаманыч пошел от деревни прочь, но на околице остановился, обернулся и, подняв лапы, словно бы сгреб облака в охапку, и из этой серебряной косматой кудели посыпался обвалом снегопад, накидывая на черное белое.
Луна в небесной прорехе сверкала, как лед, и печаль разлеглась на земле от края и до края. И сказал Федор Атаманыч, положив лапу на Ванюшкино плечо:
— Завидуй родственничкам, Дремучим Лешакам, те осенью провалятся сквозь землю — и нет им дела ни до зимы, ни до людей.
Ванюшка промолчал, ему не хотелось проваливаться, ему даже в их лесное селение не хотелось. К Анюте бы, служить ей потихонечку, невидимо, смотреть на нее и желать доброго.
Кудеяр ничего не знал о можарском пожарище. Он объезжал округу на сто верст и более. Чтобы стоять за правду, за обиженных, нужно знать, сколько неправды кругом. Долго не навоюешь, не ведая, куда дороги ведут.
Послал ему Бог вступиться за первых беженцев, спасавшихся от Никона. На ярмарке в селе Парамонове повязали двух женщин да старика, по старику и сыскали, повезли в Рязань в двух санях. С приставом было пятеро стрельцов. Кудеяр выехал на большак по проселку, как зверь на ловца. Из-под горки коня понудил стременами — хоп, хоп, хоп! — и очутился перед санями пристава.
— Кто таков?! — крикнул пристав с испуга: уж больно хорош да черен конь под седоком.
— Я-то — Кудеяр, а ты кто? Кого сцапал?
— Эй! — махнул рукою пристав стрельцам, ища в сене саблю. — Хватай его! Хватай!
Кудеяр выстрелил, пристав замертво выпал из саней, лошади понесли. Стрельцы, не дожидаясь следующей пули, кинулись в лес…
Кудеяр догнал переднюю лошадь, остановил, кинжалом перерезал веревки на руках-ногах старика.
…До самой ростепели рыскали по дорогам люди воеводы в поисках Кудеяра. Расспросы только страх нагоняли: всадника на черном коне видели чуть не в каждой деревне, а зачем приезжал, куда отбыл? Нигде, однако, он больше не появлялся: либо это заезжий, случайный человек, либо… оборотень.
А Кудеяр жил в землянке спасенного им старца — Киприана. Старец был келейником епископа Павла Коломенского, сосланного Никоном в дальний северный монастырь. С Киприаном из подмосковного села Коломенского бежали три семейства. Год прожили на грибах да ягодах, изредка заваливая лося или добывая тетерок. На ярмарку за мукой ходили. Без хлеба русскому человеку жизнь невкусная и голодная.
Леса кругом вековечные, свободного места поблизости нет, значит, своего хлеба не будет, посеять негде. И потому Киприанова паства собиралась уйти в Гуслицу. Там глуше, простора больше, и уже деревеньки есть, никому не подвластные.
Кудеяр сначала ждал подснежников.
Он и сам тосковал по дороге, и конь ему жаловался. Для лошадей мужики за день срубили сарай, застелив земляной промерзший пол еловым лапником. Кудеяр дал денег, и мужики у верных людей купили наконец и муки вволю, и овса лошадям.
Однажды утром, по двойному солнышку, когда оно вытягивалось среди вершин деревьев, как выпущенный из яйца желток, Кудеяр услышал зарянок и на косогоре, обращенном впадиной к солнцу, увидал золотое гнездышко мать-и-мачехи. Цвела, не дожидаясь, пока снега сойдут.
Здесь, сидя на пеньке, думал Кудеяр думы серьезные и горькие. Вот убил он человека ради спасения себя, Киприана и двух женщин, и сколько еще лягут головой в пыль, в зеленую траву? Такова цена справедливости, справедливости ли? Отнять жизнь у того, кто отнимает у других свободу, кусок хлеба, честь — не велика ли цена? Чья десница направила руку твою, Бога или Сатаны?
И вставала перед глазами ухмыляющаяся рожа трактирщика. Как сладко всей этой погани измываться над людьми, которые живут трудом и боятся Бога. Федька Юрьев — длинные руки Никона — Божьего гнева не опасается. Насмотрелся толмач Георгий на сильных мира сего. На господина глядят по-овечьи, а повернутся к слугам — и вот уж и волки.
Мертвела душа. Что может один человек, даже с именем Кудеяр, поделать со всей неправдой? Вот она, зима, вот они, снега! Попробуй перекидай лопатой снег себе за спину? За спиной-то снег снегом и останется…
Воззрился на желтые цветы, радостно толпившиеся на солнышке.
— Будь как будет!
Услышал — зарянки всполошились, засвистали, перебивая друг друга. Кудеяр остался сидеть, как сидел, но голову наклонил, чтоб за спиной у себя видеть. Из лесу вышел Киприан.
— Хорошее место выбрал. Тут и солнышко теплее. — Подошел ближе.
Кудеяр поднялся с пенька, уступая место.
— Прости меня, — сказал Киприан, протягивая своему спасителю что-то черное, волосатое. — Я сидел-сидел и надумал: возьми себе мое единственное имущество. Говорят, сие смирялище от самого Ивана Большого Колпака.
— Да что это?
— Власяница… Мне она уже ни к чему, тело старость смирила. Ты ее не теперь примеряй, а когда время придет.
Кудеяр, вспотев холодным потом от нутряного, неведомого в себе ужаса, принял подарок.
— Ишь, напугался! — Старик погладил Кудеяра по лицу. — Это не теперь тебе носить… Потом.
Птиц в лесу прибывало, лягушки по ночам тягались с соловьями. Соловей сам по себе, а лягушка если и запоет в одиночку, так чтоб всю свою болотную братию разбудить. И пойдут хоры! Одно болото курлычет, так что на соснах свечечки к звездам за огнем тянутся, а другое болото молчит, слушает да и грянет разом — и такая это музыка, что небо пучину за пучиной разверзает и само будто ухо Господа Бога. И у человека душа превращается в ухо. Слушай! Слушай песнопения весны, ибо на трелях да пересвистах поднимается колос души, как в поле — от теплого весеннего дождя.
У Кудеяра, однако, на болотных трелях взыграло вдруг озорство. Принес как-то в полдень бабочку Киприану. Тот огорчился:
— Зачем убил красоту невинную?
Кудеяр пальцы разжал, ладонь раскрыл, бабочка и полетела.
— Не пора ли напомнить о себе? — любуясь полетом, спросил то ли у бабочки, то ли у старца.
— Зачем тебе рисковать попусту?!
— Кудеяру, отче, слава дороже сотни воинов.
— Что же ты задумал?
— Да вот заскучал на постной каше, с воеводою хочу пообедать.
Изумился старец:
— С воеводой?!
— Мне, отче, доводилось и с правителями стран сиживать за одним столом, но та моя жизнь пропала. — И поклонился вдруг старику. — Отпусти со мной трех мужиков, верну целехонькими. Деньги в Гуслице пригодятся.
— Как тебе откажешь, коли ты жизнь спас и мне, и матерям детушек малых… Но молю тебя и Бога в свидетели призываю — не убивай!
— Я бы и пристава не тронул, но когда один против шестерых… Помолись за меня, грешного!
Перекрестил старец Киприан разбойника Кудеяра и, отпуская с ним отцов семейств, молился дни и ночи.
И во все дни разлуки по вершинам дерев ходил ветер и не было тишины в лесу.
Город Пронск древен и славен, однако нет ему большой жизни возле матерой Рязани.
Князья пронские все равно что князья деревенские перед рязанской спесью. Впрочем, княжеские времена быльем поросли, сменились временами воеводскими, и в нынешней Рязани воеводами сиживали далеко не первые люди, а в Пронске совсем даже не последние.
В то лето пронским воеводой был Телепнев, но не из тех Телепневых, что служили московским государям послами и товарищами послов в Турции, в Крыму, в иных иноземных странах, а всего лишь их родственник, Василий Васильевич.
Была у Василия Васильевича страсть, которой он предавался круглый год без какого-то ни было для себя ущерба и ни в ком не вызывая ни зависти, ни порицания. Василий Васильевич любил рыбу ловить. И признавал он ловлю не сетями, не переметами, но удочками и вершами.
Вода в Проне все еще не вошла в берега. Рыба кормилась в заводях, паслась в луговых травах, и улов у князя Василия был в то утро на удивление.
Потянул он вершу одной рукой — тяжело, потянул двумя — тяжело. Тут уж со всей силы, поднатужась, рванул, завалил в лодку, а верша полным-полна, словно ее силой напихивали. Сидевший на веслах слуга аж руками развел.
— Воистину воеводская ловля!
Просиял Василий Васильевич.
— Погляди, рыба-то какова! Всяких сортов и размеров.
— Вот бы костерок да тотчас и заварить ушицу! — раздался сильный голос совсем рядом.
Воевода со слугой обернулись — лодка под парусом. Парус уж свернут. В лодке трое. Подтекли к воеводе, как сама тихая Проня, не плеща ни веслом, ни кормой.
Человек, пожелавший ушицы, поклонился.
— Приветствую тебя, воевода Василий Васильевич! Не обессудь за дерзость, но дело у меня к тебе государское, тайное.
И, нацепя на багор узелок, передал воеводе. Воевода, изумившись, узелок снял, развязал, развернул, а в тряпице — грамота с печатью, но писана бог знает по-каковски.
— От кого сие?!
— Дозволь обо всем на берегу слово молвить, — поклонился человек, передавший грамоту.
Поплыли к берегу.
Здесь иноземец — а на русского этот неведомо откуда взявшийся на Проне человек ни обличьем, ни речью с гнусавой картавиной никак не походил — достал из походной сумы плоскую, обшитую сафьяном доску, раздвинул и превратил в стул. Поставив стул на траву, он сел, разведя почтительно руками.
— Изволь, воевода, меня простить, что сижу перед тобою, но я княжеского рода и удостоен пожизненного права сидеть с шапкою на голове в присутствии моего короля.
— Но кто же ты есть?! — Воевода по московской привычке чуть не обгадился, струсив перед иностранцем. А тут еще такой иностранец, что не знаешь, стоять ли, в ногах ли у него лежать.
Иноземец любовался зелеными просторами и словно забыл о воеводе. И Василий Васильевич, изловчась, шепнул своим слугам, чтоб немедля разложили костер и варили уху, заправив ее для крепости водкой, и чтоб чашки-ложки песком выскребли.
Как только люди воеводы занялись каждый своим делом, иноземец обратил свой взор на Василия Васильевича и достал для него еще одно сафьяновое стуло.
— Садись, дворянин Телепнев, ближе и послушай меня со вниманием.
Стульчик оказался не ахти каким удобным, но ради почета как не потерпеть?
— Тебе, слуге государя, ведомо, — начал неторопливо иноземец, — что господари Молдавии не единожды просили твоего великого самодержца принять их, вместе с землями и с народом, под могучую царскую руку, под сень крыльев российского орла. Пусть твоя милость не требует от меня открыть имя мое. Только убедившись в твоем расположении, я доверю тебе наитайнейшую тайну.
— Отчего мне не быть в расположении к тебе? — сказал простой на слово Василий Васильевич. — Только изволь прежде сказать, от кого сия грамота, потому как ежели она от государева супостата, то и разговаривать мне с тобой неприлично, и на стуле твоем сидеть никак нельзя.
— Успокойся! — улыбнулся иноземец. — С тобой говорит друг и о дружбе.
— Да не поляк ли ты все-таки? Не швед ли? Не вражий ли какой чухонец?
— Я — испанец, православный христианин, ибо служу православным господарям молдавским! — Иноземец достал с груди перстень с камнем, пускающим голубые огни, и, положив в ладонь, поднес к глазам воеводы. — Смотри на сей бриллиант. Если свет его помутится, стало быть, речь моя лжива. Впрочем, этот перстень назначен тебе, но об этом позже.
У Василия Васильевича в паху даже мокро сделалось от такого обещания. Он и вообразить себе не мог, сколько же стоит такой перстенек.
— Думаю, тебе известно, благороднейший Василий Васильевич, что господарь, твой тезка, Василий Лупу ныне свергнут и заключен? В Истамбуле, в Семибашенный замок… Его старшего сына ошельмовали, то есть подрезали перегородки носа, обезобразили, словно эта отвратительная казнь может помешать ему занять престол. — Иноземец снова поднес перстень к глазам воеводы. — Видишь, как чист, как безупречен этот драгоценный сосуд света! Но слушай теперь с особым вниманием. У Лупу есть еще один сын, совсем юный. Вот его-то и его казну мы собираемся укрыть в России, в каком-либо неприметном городе. Ты смекаешь?
— Смекаю, — кивнул Василий Васильевич.
— Пронск подходящ, чтоб укрыть князя и его казну?
Василий Васильевич стал красен, как рак в кипятке.
— Залогом нашей договоренности станет этот перстень. — Иноземец взял воеводскую руку и, примерясь, водрузил его на безымянный палец. Но тотчас спохватился и потянул перстень обратно. — Может быть, я ошибся в выборе?
— Упаси тебя господи! Не ошибся! — Василий Васильевич проворно подогнул пальцы.
— Ладейщики! — кликнул незнакомец лодочникам. — Вот вам за работу.
Отсчитал каждому по пяти ефимков и махнул на них руками. Ладейщики поспешили в лодку, подняли парус, и лодка скрылась за излучиной, будто ее и не было.
— У меня, однако, деньги на исходе, а предстоит еще неблизкая обратная дорога, — вздохнул ходатай молдавского княжича.
— Сколько тебе надо? — спросил воевода с готовностью.
Иноземец достал из-за пояса парчовый мешочек, подкинул на руке.
— Совсем тощий стал. Чтобы его подкормить, нужно талеров… двести.
— Двести? — поежился воевода.
— И коня еще, и дорожных две сумы, для коня и всадника, чтобы миновать ямские дворы.
Поглядывая на перстень, воевода отошел к своим людям, и один тотчас ускакал в город.
А уха между тем поспела, речная, сладкая ушица, из доброй дюжины всяческих рыбьих племен, от ершей до стерляди.
— Изволь, господин, отобедать со мною, пронским рыбарем, — пригласил воевода гостя, указывая на расстеленную на лугу скатерть.
И было вино к ухе, и были пироги, и всякая дичь, и полбока осетра.
— Выпьем первую чашу за государя за царя и великого князя Алексея Михайловича! — провозгласил воевода.
Выпили, и гость сказал:
— Когда наш государь пьет чашу за государя, то всегда стреляют из пушки, — и, выхватив пистолет, пальнул в воздух.
Вторую чашу пили за здоровье наследников господаря Василия Лупу, и по приказу воеводы все три стрельца, которые хранили тишину воеводской рыбалки, пальнули из пищалей.
Пока хлебали ушицу, прискакал из города слуга, привез деньги и пригнал оседланную лошадь.
Гость тотчас поднялся, и воевода Василий Васильевич обнял его на прощанье и облобызал.
— Проводи меня несколько на коне своем, гостеприимный рыбарь! — попросил иноземец. — Я должен сказать тебе наедине тайные слова, по которым ты узнаешь человека от моего повелителя.
Они сели на коней и поехали к лесу. И слуги воеводы, не беспокоясь, пили и ели, удивляясь чужеземцу, и садились на маленькие стулья, которые он оставил в подарок.
Воевода все не возвращался да не возвращался, и, когда уж все вдруг обеспокоились, выскочил из лесу человек в чем мать родила. Он шатался, как пьяный, потрясал руками, но помалкивал. Слуги тоже сначала онемели, потом кинулись к голому, а это сам Василий Васильевич, и во рту у него здоровенный кляп. Кляп с горем пополам вытащили, а Василий Васильевич все молчал да молчал, и слуги не знали, как им быть. И заорал наконец воевода, трясясь от злости:
— Да что же вы стоите? Гоните за ним! Ищите его!
Слуги бросились все к лошадям, а воевода совсем вышел из себя, ногами затопал, как заплясал.
— Про меня-то забыли, что ли?! Дайте же хоть попону стыд прикрыть!
Поскакавшие искать разбойника вернулись ни с чем: на одной дороге засека, деревья крест-накрест повалены, на другой дороге лошади о железные шипы ноги покололи.
— Не Кудеяр ли это был? — спрашивали друг друга слуги и стрельцы.
— Кудеяр, он самый, — признался воевода.
— В город скакать? Людей поднимать?
— Ищи ветра в поле! — досадливо колотил себя по ляжкам обманутый Василий Васильевич.
— А что же делать-то?!
— Верши поеду проверять. Их у меня двенадцать, а проверил одну.
Воевода сел в лодку и поплыл по Проне, и верши все были полны, и воевода радовался.
— Рыбы на ефимок, а убытку двести рублей! — шептались слуги. — Своими руками денежки отдал. И коня в придачу.
— Двух коней-то.
— Выходит, что двух, да одежу, да сбрую с седлами, да еды с овсом на неделю. Вот он, Кудеяр, каков!
— Кудеярище!
Киприан, послушав мужичков своих, которые рассказывали наперебой, как Кудеяр с воеводой ел-пил, как дарил воевода Кудеяру деньги и лошадь, как провожал в лесочек, где сам, по вежливой просьбе, перстень вернул, одежду с себя скинул, связал в узел, на своего коня погрузил, — решил сто рублей, подаренных мужикам, принять, а лошадей — упаси господи. Лошади меченые. Их-то небось и высматривают на ярмарках да у ямских трактиров. Оставаться более на старом месте Киприан тоже не пожелал, за мужиков боялся, как бы не соблазнились разбойным непутевым житьем. В Кудеяре души не чают. Очень переживал старец, вновь отправляя всех троих в село Сараи купить три телеги да трех лошадей, чтобы было на чем семейства в Гуслицу везти. Потому и переживал, что Кудеяр вместе с ними отправился.
Не пустые те были страхи. Уже на обратной дороге, когда мужики ехали каждый в своей телеге, на своей лошади, завернули к одной помещичьей усадьбе на водопой.
У колодца никого, а на помещичьем дворе гомон, вопли.
Кудеяр напоил коня — и в седло. Говорит мужикам:
— Поите и вы своих лошадей да езжайте прочь! Погляжу, что тут делается.
— Как же мы тебя оставим одного? — обиделись мужики, хоть и страшно им было.
— Я не один, у меня мой конь. Торопитесь, говорю, — и направился к усадьбе.
Ворота были распахнуты, толпа мужиков и баб расступилась перед всадником, и Кудеяр выехал к самому крыльцу, перед которым двое холопов распластали на желтой соломе худую, с торчащими позвонками, как у обглоданной рыбки, бабу и, поплевывая на руки, ожидали приказания начинать. Справа от крыльца в очередь стояли, прикрывая руками стыд, голые бабы, мужики, детишки.
Помещик, толстый, как боров, вытаращил на незваного гостя маленькие, налитые кровью глаза. Он и рот разинул, и кулаком замахнулся на гостя незваного, но нагрубить не успел. Грохнул выстрел, и огромная туша, покачавшись, как ванька-встанька, покатилась с крыльца, под ноги оторопевшим холопам.
— За что он вас? — спросил Кудеяр.
Молчали люди.
— За что он вас?! — наливаясь яростью, крикнул Кудеяр.
Управляющий подпрыгнул от того крика, как ужаленный.
— За недоимки.
— А сам обижаешь людей?
— Я — человек подневольный! — заголосил управляющий и сделал лужу.
— Смотри! — предупредил Кудеяр и поехал со двора прочь. И вдруг остановился, повернулся в седле. — Кто из вас хочет быть Кудеяру товарищем, приходите за реку, к часовне.
— А я хоть теперь! — откликнулся выпоротый, с окровавленной спиной, огромный мужик. — Барин-то — каюк! Понаедут с правежом, еще и в Сибирь погонят.
Мужики загалдели, бабы заголосили.
— Никто вас не тронет, — возразил Кудеяр. — За все, что я сделал, с меня и спрос. Но кто хочет со мной в лес, собирай пожитки, запрягай телегу и — айда!
Сельцо было душ на семьдесят, и на две дюжины стало в нем меньше.
Был Кудеяр один, как перст, за единый час обзавелся семейством.
На месте Киприанова тайного скита поставили мужики дворы. Воле нарадоваться никак не могли. Никто не бьет, не помыкает. Живи, как умеешь жить. Впрочем, красным летом у всякой твари песенки веселые.
Сила матери та же самая, что сила земли. У земли деревья сквозь камень растут, мать, спасая дитя, по воде пройдет, как посуху. Прибежала — в тайное Кудеярово место, не ведая, где оно, птичьим чутьем — молодая баба, принесла ребеночка, которому гневливый дворянин собственноручно отсчитал двенадцать плетей. Баба была из дворни, за красоту и ум в комнатах прислуживала. Утехи ради приказывали рабе приходить в комнаты с ребеночком. Уж очень на ангелочка был похож, головенка кучерявенькая, золотая, личико умилительное. Всегда были охи-ахи, сладости из господских рук. Да бес не дремлет, ребеночек, вставая с пола, ухватился за скатерть да и стянул со стола заморскую раковину, раковина раскололась, господин рассвирепел.
— Спаси дитятю! — молила женщина, кладя сына в ноги Кудеяру. — Спаси! Третий день без памяти и не дышит почти.
Ужаснулась душа Кудеяра — в разбойнике целителя народ желал видеть. Ничего не сказал бедной матери. Только побледнел. Наклонился вдруг, поднял пылающее тельце, пошел к роднику. Одежонку с младенца сбросил, окунул в ледяную купель, потом завернул в свою ферязь и отнес в опустевшую землянку Киприана, где старец оставил икону Спаса Нерукотворного да лампаду. Велел принести еще воды, тулуп да холстину. Еще раз окатил младенца водой, завернул в холстину, как в кокон, кокон в тулуп и велел матери баюкалки петь.
Диво дивное, но ребеночек на заре пробудился, улыбнулся, ручки из холстины выпростал, чтоб с матушкиной щеки слезинку поймать.
Кинулась мать к Кудеяру — на колени пасть перед спасителем, а его нет, куда уехал с пятью молодцами — не сказался.
А Кудеяр посетил гневливого любителя заморских раковин. Вошел в комнаты без спросу, без приглашения. Дворянин сидел у окна, книгу читал. Поглядел Кудеяр на стол — вот она, перламутровая красавица, склеенная.
— Почитай, почитай, — сказал Кудеяр удивившемуся хозяину, — хозяйке твоей полезно послушать.
— Да кто ты таков?! — закричал дворянин, но, увидев дуло пистолета, помягчел. — Читать, что ли?
— Читай.
— «Но в день, в который Лот вышел из Содома, пролился с неба дождь огненный и серный и истребил всех. Так будет и в тот день, когда Сын Человеческий явится». — Голос у чтеца вдруг оборвался, он глянул на почтительно сидевшего человека и задрожал. — Ты небось Кудеяр?
— Кудеяр, — согласился незваный гость.
— Ты пришел убить меня за то, что я бедное дитя высек?
— О деле потом поговорим. Ты читай, уж очень хорошее наставление для всех нас от евангелиста Луки.
Дрожащим голосом, икая, дворянин покорно продолжил:
— «В тот день, кто будет на кровле, а вещи его в доме, тот не сходи взять их; и кто будет на поле, также не обращайся назад. Вспоминайте жену Лотову…» — Дворянин сполз со стула на пол. — Кудеяр, я виновен, но жену мою не трогай, бога ради, детишек оставь!
— Читай, читай! — вежливо попросил Кудеяр, и дворянин, угождая, стал произносить слова ясно и как можно покойнее:
— «Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее, а кто погубит ее, тот оживит ее»…
— Довольно, — сказал Кудеяр. — Это про нас. Ты, читая Евангелие, спасаешь душу, а я, пришедший убить тебя за твое зло, гублю душу. Идем во двор.
Во дворе распластали гневливого господина, вывели барыню с четырьмя детишками от пяти лет до десяти, и сказал Кудеяр:
— Я хотел засечь твоего мужа до смерти, барыня, но ради детей твоих и чтоб была им память на всю жизнь, чтоб никогда даже пальцем не тронули человека зависимого, накажу зверство малым зверством, — и приказал разбойникам: — Отсчитайте негоднику дюжину плетей.
Словно молния сверкнула — сразу во всех усадьбах, в селах, в городках узнали, что у крестьян объявился заступник: барин, осмелившийся выпороть своего раба, сам будет тотчас схвачен и выпорот.
Помещичьи дома спешно превращались в крепости, дворяне доставали залежавшееся оружие, чистили, точили, заряжали. Один хитроумный господин собрал дворян-соседей для засады и назло Кудеяру перепорол всех своих крестьян. Засада расположилась в самой усадьбе, кругом усадьбы. Ждали ночь, другую, а на третью запылали зарева со всех четырех сторон: горели дворянские дома, дворяне сломя голову помчались на выручку своим женам и чадам, и тогда явился к хитроумному господину Кудеяр со многими разбойниками. Из усадьбы вывез все, что только можно было увезти. Забрал хлеб, скот, сундуки. Господина запорол насмерть и положил на перекрестке дорог.
Рязанский воевода со стрельцами, с дворянским ополчением рыскал по уездам, где буйствовал Кудеяр. Побродили по дорогам, по лесам вокруг сел и усадеб — ни слуху ни духу. Вдруг весть от владимирского воеводы: разбойники за один день ограбили и высекли трех помещиков. Все трое были повинны в порке своих крестьян.
Тогда решили рязанские дворяне разойтись по домам своим, вооружить дворню, все междоусобья забыть и в случае надобности без мешканья идти на помощь друг другу.
Месяца полтора жили усадьбы по ночам, ожидая нападения, но во всем воеводстве наступила тишина, и дворяне начали стыдиться своей трусости, а кто сам не пережил разбойного нашествия, тот уж почитал рассказы о Кудеяре досужими.
И вдруг новая история — Кудеяр утопил богатейшего мельника. И не сам утопил, но предложил мельнику выбрать казнь и казнить себя самого.
Опять-таки не за богатство казнил — за подлую жизнь, ибо крестьяне платили мельнику за услуги не только частью зерна, но обложены были сверх того особой, стыдной данью. Привозили мельнику — дочь ли, жену. Иным же приходилось нанимать в складчину невинную девицу. Но то были слухи, сказания, в жизни было похоже, да не совсем этак.
Мельника звали Дорофей. Сколько было ему лет, никто не знал, а сам он никогда не сказывал, но чем старее делался мельник, тем прихотливее становилась дань. С каждой деревней у него был заключен договор: раз в году община поставляла ему невинную девицу, но зато в тяжкие весенние месяцы получала от мельника муку и отруби, пшено и гречу по божеской Николы зимнего цене или в долг, и тоже с божеской накидкой: за четыре мешка — мешок. Но берегись, упрямцы! Коли своего хлеба не хватило — за сто верст ни у кого не купишь. Продать — мельника прогневить. А самому в ножки кинуться: извольте за мешок — три мешка да неделю на плотине отработать.
Проезжал Кудеяр с товарищами деревню Боровички. Смотрит — бежит, бежит от колодца девица, и не прочь от разбойников, а к разбойникам. Вдарилась в стремя Кудеярова коня, отдышаться не может. Личико небесное, глаза как у горлицы, и сама будто горлица.
— Спаси, Кудеяр!
Кудеяр из седла прочь, взял девушку за руку.
— Кто тебя обидел?
— Меня выбрали мельнику на выкуп! Спаси! Будь как батюшка родной. Батюшка мой плачет, и Сеня, мой жених, плачет…
— Что-то больно вы все расплакались! — нахмурился Кудеяр и приказал созвать сход.
На сходе и поведали ему о мельнике Дорофее.
— Оказывается, и на Руси султаны водятся, — сказал Кудеяр и оглядел коней своих разбойничков. — Дорога у нас была дальняя. Исхудали кони. Накормим же их пшеницей из мельничных амбаров.
И, не давая времени молве опередить себя, тотчас отправился на речку Истью, где, как сыр в масле, жил-поживал греховодник Дорофей.
Может, наказал бы его Кудеяр, забрав казну, опустошив амбары. Глядишь, высек бы, но разведчики нагрянули в хоромы Дорофеевы, когда тот, злодей, тешился с девочкой, у которой грудки еще только назавтра набухнут.
Матушка той девочки камень на шею прилаживала, чтоб с плотины да под мельничье колесо, — русалкой мельнику отомстить, коли в этой жизни не уберегла дочку от позора.
Камень у женщины разбойники отняли, мельнику руки выворотили, повязали. Тут и Кудеяр подъехал, несчастным матери и дочери поклонился.
— Простите, не успел помешать злодейству. Одно прошу: не губите жизней своих ради горя своего. Если тяжко вам в деревне жить, ступайте к нам в лес.
Женщина уже опамятовалась, заплакала.
— Успел Дорофей надругаться над моей доченькой, да хоть не натешился. Утешусь погибелью его, проклятого! А жить нам суждено среди таких же, как мы. Многие от Дорофея потерпели. В нашей деревне, себе на беду, все девки — красны да белы!
Велел Кудеяр развязать Дорофея, вошел с ним в избу и остался с глазу на глаз.
— Я не судья людям, — сказал он Дорофею, — но уж так скверно живет родной нам народ, что проще всего было бы настегать коня и умчаться прочь. Только где спрячешься от скорби крови своей?
— Вон ты какой, Кудеяр! — удивился Дорофей. — Ты и впрямь метла, как о тебе толкуют.
— Какая метла?
— Та, что сор из избы метет, — и засмеялся. — Ничего у тебя не выйдет, Кудеяр. Ты веником машешь, а пыль вся к потолку поднимается. Ты уйдешь — пыль на пол сядет.
Кудеяр поглядел в глаза Дорофею. Глаза у того были карие, с огнем.
— Что-нибудь все же и за порог ветром вынесет.
— Что вынесет, на ногах обратно возвратится.
Кудеяр сдвинул брови.
— Поговорили, Дорофей! Довольно. Теперь слушай меня. Если бы не подоспели мои люди, мать девочки, которую ты погубил…
— Куда она делась, вон уж цветочки рвет!
— Молчи, Дорофей! — Кудеяр положил руку на стол, небольшую руку, но что-то холодно стало мельнику, передернуло его. — Мать этой девочки уже камень себе на шею сыскала и веревками опутала. Этот камень — вес твоих грехов. Утянет на дно — так тому и быть, выплывешь — твое счастье.
— А велик ли камень? — усмехнулся Дорофей.
— Когда жизнь непереносима, легкого камня не ищут… Посему, Дорофей, у меня к тебе просьба. Доставай всю твою казну. И ту, что по сусекам прячешь, и ту, что в землю зарыл. Мое слово крепко. Если достанешь все без утайки, обещаю поделить казну на три части: одну — крестьяночкам, пострадавшим от тебя, другую часть нам, лесным людям, за наставление тебя на истинный путь, третью — тебе, если останешься жив, а нет — церкви, на помин души.
Дорофей удивился:
— Экий ты небывалый разбойник. Согласен! — и пошел поглядеть на камень.
Камень был велик, но Дорофей не смутился. Вынул кирпич в печке, достал ключи, отворил все свои кладовые, сундуки, лари и ларцы, показал тайные припрятки, откопал четыре залитых воском кубышки с серебром.
— Семейное. Тут все, что скопили отец, дедушка, прадедушка.
Поделили разбойники казну мельника на три ровнехонькие части. Дело кончили, когда солнце уж село.
Взошел Дорофей на плотину, к ожидавшему его камню. Попросил Кудеяра:
— Отложи на малое время испытание. Уж очень я люблю первую звездочку. Изволь, пожалуй меня.
— Будь по-твоему.
— Спасибо, Кудеяр. С камнем я сам управлюсь, чтоб не брали твои разбойники на душу лишнего греха.
И ушли все с плотины, оставили Дорофея с его мельницей, с водой шумящей, с чистым, как детское личико, небом. Один из разбойников шепнул Кудеяру:
— Не улетел бы!
— Кто?
— Да мельник. Ударится оземь, обернется летучей мышью — только его и видели.
— Как Бог изволит, так и будет, — сказал Кудеяр, и сердце у него кольнуло: стыдно Бога поминать в разбойниках.
И явилась на небе звезда. Ясная, белая. Затаили дыхание люди, на звезду глядя. Тут и плеснуло. Поглядели разом все на плотину — никого. И на воде — никого.
Как чума краснорожая, от которой и береженый не умеет спастись, охватило людей пренехорошее поветрие. Бегали к Кудеяру хоть за тридцать верст, лишь бы соседа своего уличить в недобром. Кто, дескать, слово сказал о разбойниках ругательное, кто самого Кудеяра проклинал. А уж вокруг всякого небедного человека готовы были три плетня сплести один другого чернее.
Доносчики были разные, а Кудеяру чудились глаза Дорофея, ухмылка его мудроватая.
Первых наушников, за предупреждения, Кудеяр еще и награждал, кого-то из оговоренных наказывал, потом спохватился.
Прибежал в Крапивный бор, где однажды с неделю стояли разбойники, рыжий мужичок с круглыми, как у мыши, ушами. Кудеяра ему подавай.
— Спаси! Помещик вконец замучил. Работаем на него от первой зари до первой звезды, на себя работать только ночью позволяет. Избавь нас от злодея.
— Ладно, — согласился Кудеяр. — Садись на коня — показывай дорогу.
— Вы уж без меня, — испугался доносчик, — деревня наша на большаке стоит. Приметная.
— Без тебя не получится, нам завтра недосуг, а вот сегодня сядем на коней да и наедем на твоего злодея-помещика. Как его кличут?
— Да Голяков!
— Поехали до Голякова!
Прискакали в деревеньку, а народу — старики с младенцами.
— Где люди?
— Пруды копают.
— А где барский дом?
— Да вон! Бузину с рябинами видишь?
Подъехали к усадьбе, а это — изба да конюшня. Конюшня на две-три лошади. Изба хоть и поболе, чем у крестьян, но крыта соломой. Двери все не заперты. Кудеяр вошел в горницу. Голый стол, голые лавки. Иконы в углу, печь побеленная. Домотканый половик, два полотенца, с мокошью, с конниками, с деревом. На стене нарядная конская сбруя, сундук. Проворные ребята уже замок сбили. В сундуке пистолет, сабля, железная шапка да душегрея с железными нашлепками — горе-панцирь.
— Положите все назад, — сказал Кудеяр разбойникам, — запоры на место приладьте, да так, чтобы от вашего безобразия следа не осталось. Айда на пруды!
Место, где стояла деревенька, было высокое. Дорога поднималась выше да выше, а на самом верху — ровная степь. Здесь и копошились люди — копали и носили землю.
— Где ваш барин? — спросил Кудеяр у мужиков.
Мужики глядели на разбойников нелюбезно, молчали.
Невысокий человек с темным, как у всех тут, лицом, бросив лопату, отирал руку о рубаху.
— Это я.
Кудеяр поискал глазами доносчика. За спинами спрятался, дворянин Голяков стоял спокойно, ждал, чего от него хотят.
— Не глубоко ли копаешь? Чай, сажени на две с гаком? Или, думаешь, чем глубже, тем рыбы больше?
— Не за ради рыбы трудимся, — сказал один из мужиков. — Надоело без хлеба сидеть. Внизу у всех урожай, а у нас колос от колоса — на лапоть. Земля сухая.
— Рыбу тоже разведем, — возразил крестьянину Голяков. — В большом пруду сазанов, в малом — карасей.
— От зари до звезды, говорят, работаете.
— К осени хотим поспеть, к большим дождям, — сказал говорливый мужик, и все остальные согласно закивали бородами. — На подземную воду надежда малая. Дожди водички нальют, а там от снегов прибавка…
— Кудеяр, зачем я тебе надобен? — спросил хозяин будущих прудов. — Прости нас, невежливых, но каждый светлый час на счету.
— Да вот спросить приехали, — ответил Кудеяр, — правда ли, что нужны тебе работники? Твой человек пришел к нам, позвал.
— Кто же?
Разбойники, удивляясь словам атамана, вытолкали вперед рыжего.
— Бобыль Бездельна! — удивились мужики. — Мы ему бока намяли, чтоб от дела не отлынивал, а он вона! Две дюжины работников сыскал, лишь бы самому ничего не делать.
— Так вы не рады помощникам? — спросил Кудеяр.
— Помощникам рады. Только чем вам за труды платить? Кулешом накормим, квасом напоим, а денег у нас нет.
— По рукам! — согласился Кудеяр. — Рыбу заведете — на уху будем в гости ездить.
Выставили разбойники дозоры и принялись копать и таскать землю.
Три дня работали в поте лица. Ушли ночью, так тихо, что никого из деревенских не потревожили во сне.
Рыжий мужик все три дня рыл землю, как барсук, и еще больше бы успел, когда бы не понос.
Дивное дело! Кончилась вдруг всеобщая болезнь. Перестали бегать к Кудеяру шептуны. А ведь он никого не наказал за напраслину, никого ни единым словом не попрекнул. Сама собой кончилась худая болезнь. И Кудеяр дух перевел.