28274.fb2
Женщины чувствуют заурядность мужчин даже на расстоянии. Как, впрочем, и одаренность. До сих пор Анастасия была уверена, что тоже щедро наделена этой удивительной способностью, которая поднимала ее над миром мужчин, давала право относиться к его представителям если и не пренебрежительно, то по крайней мере снисходительно. Анастасия называла это сведением исторических счетов. Вот вы угнетали нас, закабаляли, топтали, сталкивали на самое дно, надеялись, что никогда женщине не будет дано сбросить с себя ограничения природы, взлететь в высокие сферы свободы и духовности, а между тем мы знали о вас все, видели скрытое для вас, знали вам цену, судили вас всегда и везде, были, собственно, арбитрами в судейской ложе, сидели на удобных местах в амфитеатре, а вы - целые тысячелетия - на арене, перед нашими глазами, в поединке, в игре, в запальчивости, в гонах и перегонах...
И так и этак ловила она в объективе очередного оратора. Вспыхивали импульсные лампы, вокруг Анастасии коллеги из других редакций делали то же, что и она, на всякий случай хватали в объективы всех, кто сегодня выступает, хотя знали наверняка, что фотографиям их суждено было лежать там же, где лежат, скажем, тысячи снимков футбольных матчей. Всякий раз возле обоих ворот целые толпы фотографов на протяжении девяноста минут игры щелкают затворами аппаратов, а видел ли кто-нибудь хотя бы один их снимок? Все залегает в черных конвертах в редакторских столах. Недостаточно было изобрести фотографию: нужны были еще и черные конверты, которые не пропускают света и не выпускают наружу человеческую мысль. Ведь в фотографиях так же конденсируется человеческая мысль, как и во всем, к чему прикасается человек. Иногда появляется искушение сравнить редакторские головы с теми черными конвертами, но то в минуты, как говорится, безответственного досуга, а когда выполняешь задание редакции, в тебе говорит долг, профессиональная честь, гордость, и ты делаешь свое дело так, как только умеешь, но в то же время не забываешь ни на миг и о том, что ты женщина, молодая, красивая, умная, чувствительная, порой даже слишком, чрезмерно, прямо-таки противоестественно.
Тот, кого она ловила в объектив своего маленького "Петри", был усталый и, кажется, совсем некрасивый. Невыразительный голос. Какие-то смешные жесты. Абсолютно лишен возраста, точно обкорнанное, ошкуренное дерево. Ни высокий, ни низкий, ни полный, ни худощавый, большая голова и широкие плечи, а шея точно мальчишечья. И лицо несерьезное, какое-то тоже мальчишечье, слегка дерзкое, чуточку словно бы даже ехидное. Совершенное неумение приспособиться к аудитории. Человек пытается провозгласить какие-то сентенции, в то время как от него требуется только несколько общих фраз. Кто же напечатает твои сентенции в газетах? Газетчики обречены выслушивать то, что давно уже знают. Чтобы спастись (а может, желая отомстить), они вынуждают к этому и своих читателей. Эпидемия стертых слов. Во что вылилось то или иное событие? В яркую демонстрацию. Как мы смотрим, к примеру, на наших ученых? С гордостью и надеждами. Задача состоит в том... Можно с уверенностью сказать, что...
А этот чудак: "Люди любят лишь те перемены, которые они совершают сами". Перемены, которые они признают, это новые моды, так же, как пенсионеры - новые таблетки. А он опять: "В поведении человека роль сознательного познания - максимальная, инстинктов - минимальная".
А она-то жила инстинктами, как птица или пчела! Анастасия разочарованно опустила свой "Петри". Наивность еще может украшать женщину, хотя в наше время это не такое уж достоинство, но наивный мужчина - да еще среди ученых? Первый кандидат для черного конверта.
- Анестезия, ты что? - щелкая всеми своими шестью аппаратами, перепуганно зашептал Яша Лебензон. - Почему не снимаешь? Это же Карналь!
"Анестезией" прозвал ее именно Яша, но она не обижалась на него. Лебензону все прощалось, ибо он - бог репортажа.
- Карналь? - спросила равнодушно. - А кто это?
- Бог кибернетики!
- Для тебя все боги, раз ты сам затесался к ним.
Лебензону уже сто, а может, тысяча лет, он фотографировал Александра Македонского, Наполеона и летчика Уточкина, министров, президентов, маршалов, генералиссимусов, но и доныне не потерял способности восторгаться как ребенок.
- Говорю тебе: бог кибернетики! Чтоб я так жил!
- А кто же тогда Глушков?
- Глушков - верховный бог.
- Рядовые боги меня не интересуют. Я атеистка-монотеистка. Если уж вешаться, так на высоком дереве!
- Ты сошла с ума!
- Уже давно! А ты и не заметил?
Она достала зеркальце, поправила прическу, понравилась сама себе, хотела припудрить нос - передумала, хотела уйти отсюда, не дожидаясь конца встречи ученых с представителями прессы, но что-то ее удержало. Может, этот настырный шепот Яши Лебензона, который изо всех сил старался просветить Анастасию, выдвинув как окончательный аргумент своей заинтересованности Карналем тот факт, что:
- Он же академик!
- Ну и что?
- Авторитет.
- Только то и делаю, что встречаюсь с авторитетами.
- Голова!
- Скучно, Яша.
Лебензон должен бы поглядеть на нее как на сумасшедшую: он не знал, что такое скука, и не верил в существование скучающих людей. Но бог репортажа не мог даже взглянуть на Анастасию: не имел времени; щелкал своими аппаратами, каждый из которых "нацелен" был уже загодя на какую-то редакцию, - в заказах у Яши недостатка никогда не было.
Анастасия смотрела на Карналя. Серый костюм, кажется, модный, но без нарочитости. Галстук даже слишком дорогой - единственная вещь, которая может привлечь внимание. Только галстук? А что же еще? Она думала о Карнале как бы по принуждению, вяло, касалась его лишь краешком мысли. Он не привлекал ничем, хотя и не отталкивал. Просто оставлял равнодушной. Да, собственно, она и задерживалась тут не из-за Карналя и не из-за этого шепота Яши Лебензона, а только потому, что внезапно вспомнила, какой сегодня день. Пятница. Последний рабочий день недели. Проситься снова на дежурство в субботу? Но над нею и так уже смеются! А редактор, этот невыносимо откровенный в высказываниях человек, непременно скажет ей: "Вы хотите играть жертву, но мы не пойдем вам навстречу, ибо чувство справедливости ставим выше всего; каждый должен воспользоваться положенным ему отдыхом". Редактор, когда хотел быть ехидным, всегда пускался в такое громоздкое и неуклюжее многословие.
"Воспользоваться положенным..." Слова гудели, как печальные колокола одиночества. Никто не знает, что для одиноких наиболее тяжелыми оказываются именно праздничные дни. В самой плотной толпе, в самом большом людском столпотворении не спрячешься, не затеряешься, не спасешься. Заметят, изобличат, распнут на скрещениях взглядов, создадут вокруг пустоту... Взгляните: одна, одна, как былиночка в поле! Такая молодая и симпатичная, а вишь... Мужчина от одиночества может хоть напиться. Женщина - разве что кусать себе локти. Другие, может, и не ощущают одиночества так остро, Анастасия же боялась его отчаянно.
Детство ее прошло среди военных, отец всегда брал ее с собой на учения, знакомил с таким множеством офицеров и молоденьких солдат, что ей стало казаться, будто весь окружающий мир - это молодые, красивые люди в форме, сбитые плечом к плечу в неразрывность, в монолит. Мир молодой, бодрый, неисчерпаемый. Когда заканчивала девятый класс, погиб отец. "При испытании новой техники..." С матерью ничто не соединяло Анастасию, она привыкла к мужскому деятельному миру, не хотела погружаться в неизбежную печаль и понурую повседневность. Несколько лет метаний, разочарований, упорства, мучительного опыта, вплоть до неудачного кратковременного замужества, - и вот страх перед одиночеством в праздничные дни, когда торжествует то, что в рабочие дни словно бы неприметно, ибо - о чем не очень охотно пишут в газетах, чего не показывают по телевизору - наступает царство так называемой "личной жизни".
Ясное дело, она тоже как-то заполняла выходные и праздники, но порой становилось прямо-таки нестерпимо. Потому самый будничный день недели понедельник - был для Анастасии всегда праздником. Сегодня же, к сожалению, не понедельник - пятница, вот и приходилось торчать на этой неинтересной встрече, неинтересной не по сути, а по тому, что из нее сделает их редактор, который загонит ее под рубрику "Ученые - пятилетке", даст тридцать строк мертвого текста и не выберет ни одной из фотографий, сделанных Анастасией, ссылаясь на необходимость "экономить газетную площадь", и даже не испугается издевательского вопроса своей дерзкой сотрудницы: "А зачем экономить?"
Академики разъезжались в новых "Волгах", Анастасия подошла к своим "Жигулям" и тут заметила Карналя. Он шел пешком. Не имел машины или не захотел задерживать шофера? Неожиданно мелькнуло озорное: а ну как предложу подвезти? Так, нечто неуловимое, шаловливое - прихоть, каприз.
Но от своего намерения отказалась сразу же, особенно когда заметила, как еще два человека последовали за Карналем. Тоже академики? Но они, кажется, не выступали. Не догоняют Карналя. Может, оберегают его от таких, как она?
Анастасия рванула в свою редакцию. Не отличалась последовательностью в мыслях. И пока доехала, напрочь забыла о Карнале. Сдала пленку в фотолабораторию, через час забрала еще чуть влажные снимки, стряхивая, пошла к редактору.
Тот думал. Ужасно любил этот процесс. Надоедал всем сотрудникам редакции, ежедневно напоминая, призывая, требуя: "Думайте! Давайте новые идеи!" Сам тоже часто любил показывать, как думает, сидел расслабленно за широким своим столом, убрав с него все бумаги, затуманенный взгляд направлен в никуда, на лице страдание, как от чего-то кислого, полная беззащитность во всей фигуре: смилуйтесь, не мешайте человеку сосредоточиться! Редакционные острословы это редакторское состояние определили довольно ехидно: "Сон на посту!" Все равно никаких оригинальных идей их редактору никогда в голову не приходило - ни в часы обычной суеты, ни в эти минуты "думания". Наверное, когда думают, не показывают этого, потому что еще никому не удалось доказать невидимое.
Секретарша попыталась не пустить Анастасию, но это было просто смешно. Материал в номер: "Ученые - пятилетке". Какое тут может быть думание?
Она влетела в редакторский кабинет, не дала времени редактору на возмущение и жалобы, веером расстелила перед ним целый иконостас академиков: вот люди, которые действительно умеют думать. Редактор застонал от профессиональной зависти. С этими людьми он не мог бы выдержать конкуренции, хотя, по правде говоря, истинный журналист всегда чувствует себя выше всех академий на свете, ибо не они пишут о нем, а он о них, не они оценивают его работу, а он - их, не они делают его имя известным народу, а он прославляет (или же замалчивает) их.
- Так что? - спросил редактор.
- В номер. "Ученые - пятилетке". Текст сейчас будет с машинки. Пятьдесят строк.
- Тридцать, - безапелляционно заявил редактор, рассматривая снимки. Делал это умело - ничего не скажешь, всегда отбирал самые худшие, самые невыразительные. Его девизом было: ничего оригинального. Только обычное. Нельзя дразнить читателя. Газета - не цирк и не аттракцион с мотогонками по стене.
- Дадим президента академии, - зная все наперед, подсказала Анастасия.
- Тогда зачем вы развернули передо мной целую Третьяковскую галерею?
- Показать, что ваши сотрудники не теряют времени.
- Президента мы давали на прошлой неделе. А вот Глушкова давно уже не было на наших страницах. Где Глушков?
- Его не было на встрече. Занят.
- А это кто? Могу я опубликовать такой снимок?
Редактор подвинул Анастасии снимок, приглашая присмотреться повнимательнее к своей работе: невыразительный человек в сером костюме одной рукой зачем-то выдергивал из-под пиджака дорогой галстук, а другой держался за кончик носа, словно хотел извлечь оттуда какие-то истины.
- Кажется, его фамилия Карналь, - спокойно молвила Анастасия. - У меня записано.
- Записано! - возмутился редактор. - Вы не знаете Карналя? Тогда что же вы знаете?
После этого должно было последовать: "Уходите и приходите ко мне только тогда, когда будете все знать об академике Карнале". Традиционное наказание для всех, кто осмеливался проявить какое-либо незнание перед грозным редактором. Но на этот раз редактор был добрым, даже, можно сказать, угрожающе добрым.
- Я помогу вам. Я пойду вам навстречу, Анастасия. Вы узнаете ближе академика Карналя, которого у нас знает каждый ребенок, а вот работники нашего органа... - Он сдержался от потоков своих традиционных обвинений и укоров, немного подумал, демонстрируя перед Анастасией весь неисчерпаемый арсенал внешних проявлений этого скрыто-загадочного процесса, затем милостиво кивнул: - Садитись.
Анастасия села, тряхнула своими короткими волосами, прикусила губу, насилу сдерживая улыбку.
- Почему вы такая несерьезная?
- Я серьезная! Я даже слишком серьезная. Чтобы доказать это, могу попроситься дежурить завтра в типографии.
- Опять на выходной? Ну, это же несерьезно. Мы не можем допустить, чтобы...
- Я это знаю, благодарю за заботу. Раз нельзя, так нельзя. Вы мне хотели сказать что-то о Карнале.
- Не просто хотел. Я даю вам редакционное поручение. Мы открываем новую рубрику. Воспоминания ветеранов войны. Называться будет: "Один день войны". Тысяча четыреста восемнадцать дней - и из них выбрать один, который запомнился более всего. Как вам эта идея?
- Очевидно, грандиозная, но я не в состоянии ее оценить как следует.
- Оценят без вас. Общественность, ответственные товарищи... А вам первое задание.
- Вы же только что говорили об академике.
- Именно о нем. Вы должны будете встретиться с академиком Карналем и организовать его воспоминания об одном дне войны.
- Разве он был на войне?
- А где же он, по-вашему, был?
- Я это к тому, что Карналь выглядит очень молодым. По крайней мере, не таким, как ветеран... Ну, я не знаю... Война закончилась тридцать лет назад, если ему теперь сорок, то что же - он десятилетним принимал участие в войне?
Редактор поднялся, обошел стол, заглянул Анастасии в лицо:
- Слушайте, вы нашу газету читаете?
- Ну... - Анастасия засмеялась. - Иногда...
- Оно и видно. Иначе бы вы не... Ровно месяц назад академику Карналю исполнилось пятьдесят лет, и наша газета, как и другие, печатала Указ о награждении академика орденом. Это у него уже пятый орден. Теперь вы поняли?..
- Что академику Карналю пятьдесят лет? Поверим нашей прессе.
- И понимаете, что он был участником Великой Отечественной войны?
- Если так, то...
- У него поразительная биография, если хотите знать...
Анастасия засмеялась:
- Об этом принято писать: "Он прожил большую и яркую жизнь". Правда, никто никогда еще не пытался истолковать, что такое "яркая жизнь", но пишут все.
- Ну, так вот, - подвел итоги редактор, - придется и на этот раз в рубрике "Ученые - пятилетке" дать фотографию президента, а с Карналем - как условились...
- Это не горит? - уже от двери спросила Анастасия.
- Время есть, но...
Их редактор обладал истинным журналистским чутьем: на завтра все газеты вышли с портретом Карналя. Известный ученый, руководитель научно-производственного объединения, которое дает для народного хозяйства передовую электронную технику. Странное дело: только узнаешь о существовании какого-то человека, как сразу же оказывается, что его давно уже знает чуть ли не весь мир, да и ты сама связана с тем человеком множеством нитей, до времени невидимых, но от этого не менее реальных. Как могла не обращать на все это внимания, как могла жить, не зная Карналя? Электроника. Кибернетика. Научно-техническая революция. Творцы. Передний край. На этих людей смотрят, как на небожителей. Их имена у всех на устах. И у нее? Да, будем откровенны. Но ведь о Карнале не слышала. Как же так? Было пятидесятилетие. Указ в газетах. Орден. Интервью по радио. Телевизионная передача. Выступления Карналя на международных симпозиумах. Париж, Нью-Йорк, Амстердам. Этот человек занимает в жизни такое место, что не заметить его просто невозможно. А вот она сумела это сделать. В придачу ко всему, оказывается, буквально под нею в их девятиэтажном стандартном доме находится двухкомнатная квартира академикова шофера. Этот шофер, которого все в доме зовут Марчелло Мастроянни за его сходство с итальянским киноактером, уже давно страдает от влюбленности в Анастасию, но что он шофер Карналя, она узнает лишь теперь. Может, и говорил он ей это прежде, но фамилия Карналь не застревала в памяти, собственно, не могла там зацепиться, попадала в пустоту, так же как тщетная влюбленность женатого шофера...
Шофер умышленно трет черную "Волгу" до тех пор, пока из подъезда, размахивая сумочкой на длинном ремешке, не выбегает Анастасия. У Мастроянни жена и маленькая дочка, жена - хорошенькая блондинка, но ему, вишь, вздумалось влюбиться в брюнетку. Тогда зачем было жениться на блондинке?
- Вы каждый день опаздываете к своему академику? - осчастливливает его беседой Анастасия.
- Так он же не ездит на машине!
- Как это - не ездит?
- Уже давно. Ходит пешком.
- А вы зачем?
Мастроянни беспомощно разводит руками:
- Положено.
- Так вы хотите, наверное, подвезти меня?
- Вас? Но ведь...
- Мои "Жигули"? Несолидно, когда едешь к академику Карналю.
- К академику... - Мастроянни потерял дар речи.
- Боитесь своего академика?
- С чего бы я боялся?
- Так везете?
Она уже сидит рядом, и Мастроянни готов поклясться: эта чертова выдра знает о его влюбленности. И ничего-то в ней нет. Длинноногая, стриженная под мальчика, правда, глазастая. Все мужчины почему-то в нее влюбляются. И он тоже - и хочет отомстить и за себя, и за весь мужской род.
- Не пустит вас к себе академик, - говорит Мастроянни.
- Меня? - небрежно спрашивает она.
- Не пустит. Он никого...
- Ошибаетесь, меня всюду пускают. - Она делает паузу, затем говорит уже нечто совсем хулиганское: - Даже в мужской туалет.
"Вот окаянная баба!" - думает Мастроянни.
- И поэтому у меня есть все основания презирать людей... мужчин, говорит она холодно.
"Вот бы отомстить, - сладостно думает Мастроянни, - остановить машину и сказать: "Прочь! Не позволю!"
А сам молчит и едет дальше.
- Почему же вы не возмущаетесь? - издевается она, словно бы читая мысли Мастроянни.
- Да ведь шутите.
- Есть вещи, которыми не шутят.
И уже побежала к входу, даже не спросив, как найти кабинет академика. Такой и спрашивать не нужно: все найдет сама.
Мастроянни снова принимается за свое: вытирает машину, в которой никто не ездит, но сегодня это занятие исполнено для него высочайшего смысла: он ждет, когда появится эта дикая девушка с глазами, как у дьяволицы. Хорошо зная своего академика, шофер убежден, что ждать долго не придется. Так оно и произошло. Анастасия выскочила из помещения так скоро, как будто дальше вестибюля и не была нигде.
- Я же говорил, - вздохнул Мастроянни. - У него на полгода наперед расписана каждая минута. Куда вас теперь подвезти?
- Можете возить свой воздух! - бросила ему Анастасия.
- Воздух? Какой воздух?
- Академика не возите - возите воздух. Я люблю ходить пешком.
И она уходит, даже не взглянув на Мастроянни. Идет, и глаза полны слез. С нею даже не захотели разговаривать. Не записали фамилии. Никаких шансов на встречу. Никаких интервью, никаких воспоминаний. Только деловые разговоры, только разговоры по существу, только... Секретарша позвала себе на помощь лысоватого молодого человека, и тот тихоньким голоском развеял все надежды Анастасии: "Академик на такие темы ни с кем не беседует. По крайней мере, мне неизвестно об этом. Узнать я не могу, вы сами должны понять". И вежливый поклон.
Кажется, это впервые в ее журналистской практике так безжалостно и, можно сказать, безнадежно... Анастасия еще не верила. Произошло недоразумение. Обидная ошибка. Ее вот-вот догонят, попросят извинить их, вернут... Никто не догонял, никто не просил прощения, никто не возвращал. Наверное, уже и забыли. Не спросили фамилии, не знают, кто она и что... Газету, правда, назвала, но что это за газета? Молодежный орган, никакого авторитета... Анастасия долго шла пешком, садилась в какие-то трамваи, троллейбусы, снова шла пешком, сама не заметила, как очутилась на крутой коротенькой улице Коцюбинского перед высоченным новым домом. Глянула: магазин научной книги. Зачем он ей? И почему приплелась именно сюда? Бессознательно-сознательно? Отродясь здесь не бывала. Даже готовясь к встрече с академиком, ограничилась лишь несколькими статьями из энциклопедий. Попыталась просмотреть двухтомную "Энциклопедию кибернетики", но отложила, не читая, так как нормальному человеку там читать нечего дикие формулы, дикий текст: "Марков доказал, что не может быть алгоритма, который по двум законченным триангуляциям четырехмерных многочленов означал бы томоморфизм этих многочленов".
Теперь, когда ее позорно выгнали, она - перед магазином научной книги. Хочет приобрести книги академика Карналя? Смешно! Но в магазин все же вошла. Должны же у этого Карналя быть какие-то книги, коли он академик. Посмотрим, что он пишет.
Анастасия тряхнула волосами, остановилась у входа. В магазине были одни женщины. Покупателей - ни одного, а продавцами - только женщины. Невыносимо. Продавать книги - мужское дело. Седым, мудрым, спокойным, углубленным в нечто чуть ли не потустороннее, удивительно непрактичным, наивным, как парижские букинисты. Ну, она никогда не была в Париже, но о букинистах знает. Хорошо бы и здесь. В таком книжном магазине. У женщин она не хочет ни покупать, ни спрашивать.
Анастасия вышла, так и не спросив никого о книгах Карналя. А может, их и нет? Это когда-то академики были обязательно с книгами, с сочинениями, теперь, наверное, иначе. Она однажды слышала выступление какого-то академика, который не умел произнести слова "Финляндия", упорно повторяя "Финдляндия". Особенно смешно было потому, что ученый только что вернулся из Финляндии и рассказывал о своей поездке. Но какое это имеет отношение к Карналю?
Анастасия шла, изо всех сил размахивая своей сумочкой, мстительно закусывая губу, составляла мысленно статью о Карнале. Вы верите в существование гениев? Книга, которую вы берете в руки, свидетельствует... Нет, надо начинать с долгой и яркой жизни. Увы, долгая жизнь наряду с успехами и радостями приносит и огорчения, просчеты, ошибочные поступки. Мы можем с огорчением отметить в жизни нашего автора и неумеренные восторги, и, что много хуже, несвойственные ученому высказывания по адресу ряда его старших (или младших) коллег, которые по тем или иным причинам... Но мы должны быть снисходительными, тем более что эта снисходительность - не проявление милости, она заработана ученым, его талантом, его трудолюбием, всей его прежней жизнью. Конечно, мы можем сегодня отметить, что в его научной практике бывало и такое, когда мысль опережала слово или, напротив, слово опережало мысль, и тогда мы встречались либо с невыразительностью, либо с анахронизмом, либо же с откровенными неудачами вообще. Но разве это не признак настоящего?.. Он живет и работает среди нас, вместе с нами, не уступая в активности самым молодым, самым энергичным, хотя в науке энергичность и не всегда свидетельство истинности намерений и не ведет к полезным последствиям, уже не говоря об открытиях... Его время нормировано по наивысшим стандартам, недоступным пониманию простых смертных. Достаточно сказать, что оно на целых полгода расписано до последней минуты... Представить себе это трудно, да, наверное, и не надо представлять, так как тут кончаются обычные параметры человеческой жизни и мы переходим в сферу не то машинного функционирования, не то, возможно (мы бы хотели надеяться именно на это), в область будущего, ибо академик Карналь считает себя (и, вероятно же, не без оснований) среди нас, людей, углубленных в заботы повседневности, полномочным представителем грядущего. Он как бы сошел со страниц научно-фантастических книг, в чем вы легко можете убедиться, если вам удастся каким-либо образом встретиться с академиком, хотя, откровенно говоря, вряд ли вам удастся это сделать...
Анастасия прервала поток своих злых мыслей. Чуть не застонала от собственного бессилия. Жалкая месть жалкими средствами. Кто ты такая, чтобы судить? И вообще - зачем ты? С одинаковой легкостью пишешь о самодеятельных концертах, о превращении Киева в образцовый город, о новом спектакле в оперном театре, о сооружении нового жилищного массива Виноградарь и о ветеранах войны. А задумывалась ли ты, когда была война? Для тебя это нечто совсем нереальное. Невозможно даже вообразить. Расстояние чуть ли не такое, как до Пелопоннесской или Пунических войн. Когда, была Третья Пуническая война? И когда Ганнибал впервые пустил на римлян своих слонов? А когда впервые "заиграла" наша "катюша"? И кто подбил первого "тигра"? Не знаешь или же не хочешь знать? А ведь вокруг еще полно людей, которые пережили войну и помнят каждый день из тех полутора тысяч дней. Отец твой начинал войну лейтенантом, закончил полковником, ты родилась уже как полковничья дочка, детство твое прошло среди людей, которые научились на войне стоять плечом к плечу, никогда не знать одиночества...
Она тоже этому училась, а потом забыла, растеряла все найденное, осталась только память об отце, да и не память, а сплошная боль, которой она боялась все больше, но избавиться от которой, чувствовала это отчетливо, уже никогда не сможет. Если бы она встретилась с Карналем, она бы, наверное, сумела рассказать о своей причастности к людям войны и, следовательно, о своем праве на их воспоминания. Ибо журналист тоже обязан так или иначе завоевывать право. То ли способностями своими, то ли общностью своей судьбы с людьми, о которых пишет, а то и просто настырностью, к которой приходится порой прибегать. Она не могла быть настырной, да и не хотела. Академик Карналь ее не интересует. Теперь она вспоминала свою неудачу в приемной Карналя безгневно, почти весело. Вела себя как глупая девчонка. Ехала, переживала. А между тем следовало попросту позвонить по телефону и узнать, сможет ли Карналь принять ее. Или пусть бы позвонил сам редактор. Для солидности и для соблюдения уровня. Потому что когда ты живешь в столице, то на каждом шагу приходится заботиться о соблюдении странной категории, определяемой таким знакомым и в то же время непостижимым словом "уровень".
Анастасия на мгновение остановилась, чтобы решить, куда идти: в редакцию или есть мороженое. Мороженое показалось привлекательнее.
Алексей Кириллович относился к той категории людей, которые изо всех сил стараются подчеркнуть свою незаметность. Вот он стоит перед тобой, а в то же время его словно бы здесь и нет. Как в песне поется: "Ой був та й нема, тай поїхав до млина". Одна нога тут, другая там, одно ухо к тебе, а другое - еще куда-то, глаза уставились на тебя, а уже где-то высматривают что-то свое - вечная раздвоенность, расколотость, распятость на всех ветрах и сквозняках. Таков Алексей Кириллович. Голос у него тихий, такой, что и не поймешь сразу, хочет он тебе что-то сказать или просто шепчет сам себе, какое-то чревовещание, на лице не дрогнет ни единый мускул, в глазах никакого выражения, в самом голосе навеки утрачены все интонации. Машинная речь?
Алексей Кириллович принадлежал к той распространенной разновидности людей, которые называются помощниками. Должность, видимо, нужная, но в то же время иной раз и смешная. К примеру, что должен делать помощник академика? Помогать думать? Помощники у Карналя не держались. Чувствовали свою ненужность, бесполезность, не выдерживали двусмысленности и комичности своего положения и уходили добровольно: расставания были мирными, часто даже трогательными, но все-таки расставания.
Алексея Кирилловича подсунул Карналю Кучмиенко. Слово "подсунул" не относится к литературным, но другого Карналь в данном случае подобрать не мог.
Алексей Кириллович был невысокий, но и не низенький, не блондин, и не брюнет, сложен будто бы и крепко, но и не слишком плотно, его возраст никто бы не определил с первого взгляда. Почти все как у Карналя. Правда, у академика была довольно густая шевелюра, а у Алексея Кирилловича уже что-то предательски поблескивало на макушке, но он весьма удачно маскировал преждевременную лысину. С первых же дней своего пребывания на шаткой и, да позволено будет сказать, довольно неблагодарной должности он старался завоевать доверие Карналя своею честностью и верностью. Ничего не скрывал, никого не подпускал к академику, оберегал его от непрошеных гостей, отбивался от попыток посягательства на время, мысли, личность своего ученого бога, был жрецом в святилище Карналя и гордился этим.
Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником свято и безоговорочно.
Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович, выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка, которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он...
Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал, что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией, какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо. Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин "мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от осенней мухи.
На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание, поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял.
- Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он академику, - это не из серьезного органа...
- Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда?
- Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет...
- Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться.
- Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала.
- Не дала? Так там, значит, интересные люди?
Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет истина, как и устами младенцев. К сожалению.
- Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности.
- Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик.
- По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того, я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и еще выше...
Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться, редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время. Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же, подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек, собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг этого уровня.
- Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне... Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить?
Алексей Кириллович смутился.
- В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился... Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той девушке...
- Что же вы посоветовали?
- Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны, то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков, Василевский... Полководцы...
Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух:
- Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны. Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика...
Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ.
- Петр Андреевич, вина моя очевидна.
- Вина? Не вижу.
- Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую жизнь...
- Как и все.
- Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только очевидцы могут рассказать благодарным потомкам.
Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного удивления:
- Никто так не врет, как очевидцы.
Затем прибавил без видимой последовательности:
- Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше мнение о полезности истории, Алексей Кириллович?
- Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич.
- Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои!
Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и не очень героическому, но тяжелому.
- Поверьте мне, Петр Андреевич...
- Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил Карналь.
Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не смог бы он, помощник академика Карналя?
- Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я действительно смог бы, когда выпадет минута...
- У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между четырнадцатью и шестнадцатью...
- Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал. Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти время. С прессой нужно жить мирно...
Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый кошмар?
...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди, разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка по ту сторону железнодорожного полотна.
Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны.
Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды, едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты, людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел, человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в темный лес.
Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может, задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины, дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц, доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию.
Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности, в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных, истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных.
Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть. Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами: Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады, попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой совести?
Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду, этим держались до самой смерти и даже после смерти.
Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей. Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие, уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев, перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным, чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением, уважением.
Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела, неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище. До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных, большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего, было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до Берлина.
С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял, уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур "Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь храбрым! В щепки весь мир разнесем!.."
Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены, сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь, честь, верность!
Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу знаменует силу и уверенность.
Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии, то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская "тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками, выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя.
- Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился.
- Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину Капитан.
У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым.
- Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца. Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все так ослеплены?
Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли. Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало. Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине, дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками, время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве.
- Льоз! Бистро! Работа!
В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия. Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык, крематорное существование.
И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те, кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира?
- Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты, Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!..
Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему. Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых костей теле столько огня и страсти.
Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще.
Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль!
Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня!
Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж.
Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание!
Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!"
Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира.
Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной:
- Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин?
Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу:
- Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?!
Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них, русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии той, разбушевавшейся.
Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и оправдываться - она продолжала дерзкое наступление.
- Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может, ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как и мы сами! Замученных, как святые!
Профессор и Малыш потихоньку спрятали Капитана от эсэсовских глаз, тут важен был каждый миг: пока звучали только слова, но могли прозвучать и выстрелы.
А на помощь эсэсовцам пришла какая-то старая женщина, вся в черном, поблекшая и измученная, с голосом тихим и горьким.
- Криста, что с тобой, - попыталась она угомонить молодую. - Ты позоришь память моего сына. Взгляни на себя...
- А, это ты, старая ведьма! - словно бы даже обрадовалась та, которую, оказывается, звали Кристой. - Ты тоже уцелела? Выползла из-под земли, как недодавленный червяк? Спаслась из пекла, из которого не смог вырваться твой сын? Не прикасайтесь ко мне! Ненавижу! Всех вас ненавижу! А этих люблю! Хочу любить того, кого выбрала! Хочу привести его в свою безупречную немецкую постель! Где он? Зачем вы его забрали? Умеете только забирать и отбирать, на другое неспособны!
Зашлась в бессильных рыданиях, и тут старая женщина сумела наконец справиться с нею, грубо толкнула ее перед собой, почти погнала прочь, и эсэсовцы могли бы усмотреть в этом вызов и укор за то, что не сумели укротить Кристу, но у них было достаточно своих забот, их головы уже обмозговывали самые утонченные и самые жестокие способы наказания пленных, и прежде всего маленького красивого азиата, прозванного Капитаном. Если их и удерживало что-то от немедленных действий, то не неловкость перед женщинами и детьми, не гневные слова Кристы, не какие-нибудь там человеческие чувства, от них они были освобождены еще с самого детства, а отсутствие приказов, своевременных, точных, кратких и в то же время исчерпывающих. Даже не имея приказов для непредвиденного случая, они охотно поддались бы автоматизму поведения - броситься на пленных с прикладами, со штыками, могли бы пристрелить кого-то для острастки (опять-таки все угрозы падали прежде всего на Капитана), но бившаяся в истерике молодая женщина стала им помехой, она внесла нежелательную сумятицу в их устойчивость и порядок. Когда же порядок нарушается, то следует немедленно его восстановить, что в данном случае означало: отделить спасителей от спасенных, отогнать пленных как можно дальше от цивильных немцев, не допустить преступного смешения, щедро применяя надлежащую жестокость. Все тут делалось с нечеловеческим шумом, с непременными побоями, оскорблениями и угрозами. Путаясь в длинных полах длинных обледеневших плащей, охрана сгоняла пленных вниз к путям, сбивала их в беспорядочные шеренги, считала и пересчитывала, не сбежал ли кто, не потерялся: "Айн, цвай, драй, фир"... Считали советских пленных, итальянцев, поляков. Были ретивы и усердны, не допускали даже мысли о малейшем послаблении, не смущало их быстрое приближение краха, не знали сомнений. "Deine Ehre heiBt Treue!" - Твоя честь в верности". Верность кому и чему? Тому, с безумными выпученными глазами, портрет которого только что был втоптан в грязь там, наверху, и лежал там и поныне? Безопаснее было прикинуться, будто не заметил того, что случилось, ибо если ничего не случилось, то не за что и карать.
Перед Капитаном Паралитик задержался дольше, чем перед другими, замахнулся на него прикладом, прошипел: "Пасс маль ауф" ("Погоди!"), но не ударил, так как Профессор наставил прикрытое обледеневшим бумажным мешком плечо, сказал спокойно: "Герр пост, он невиновен". - "А-а, - почти простонал Паралитик. - Невиновен! Все невиновны! Мы вам покажем невиновных! Хальте мауль, проклятые свиньи!"
Ничего нового. Профессор презрительно умолк. Не мечи бисер... Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых.
Капитан все еще переживал событие, встряхнувшее его душу, перевернувшее в нем все, и смотрел своими непостижимыми черными глазами за линию постов с такой тоской, словно бы уже летел туда, на волю, на простор, в беспредельность, оставив тут свое обессиленное тело, как что-то обременительно-ненужное. А Малыш молил в душе: "Прилетайте! Прилетите! Ударьте! Разрушьте! Зажгите! Прекрасен запах огня. Ничто на свете не сравнится с этим запахом!"
Фельдфебель, поблескивая из-под плаща неживым серебром своих нашивок, объявил, что команда для начала лишается обеда, и это только начало, надлежащая кара ждет виновных позже, а пока все должны работать на расчистке путей от разбомбленных вагонов, и работать хорошо, ибо саботажников тоже ждет наказание с одинаковой мерой справедливости и жестокости, как и полагается всем непокорным.
На расчистке путей можно было работать хоть вечность. Четверо поднимали разбитую доску, двое тянули в одну сторону, двое - в противоположную, делали вид, что стараются из последних сил, почти откровенно насмехались над постовыми, а те даже не могли подбежать, чтобы ударить или пнуть, так как находились поодаль. Каждый миг могли налететь американские штурмовики, ударить опять по станции и по путям, спасется только тот, кто окажется ближе к горам. Заботиться о безопасности пленных было бы смешно. Да они и сами не думали об этом. Уже и не один Малыш, а, наверное, каждый в душе молил далеких американцев: "Летите! Прилетите!" Состязались не со страхом смерти, а со временем. Поскорее бы вечер, тогда отвезут их в барак, опутанный колючей проволокой, и, может, дадут теплой баланды. Но до вечера еще была целая вечность, хотя сам день был тоже черный, как вечер, дождь лил и лил, мороз схватывал дождевые потоки, мертво шуршали обледеневшие бумажные мешки на пленных, тускло блестело все вокруг, омертвевшее, холодное, скользкое, омерзительное.
Профессор, Капитан и Малыш были вместе, молча возились между разбитыми вагонами, не сговариваясь, держались поближе к тому участку путей, в который упиралась улица пригородного поселка, иногда поглядывали туда, видели тихие белые домики, покрытые тонким слоем льда так же, как и все вокруг, но там был еще стеклянный блеск оконных стекол, там пробивался откуда-то пахучий дым из труб, оттуда долетала до них чужая жизнь с ее теплом, уютом, всем тем, о чем они давно забыли, а если и вспоминали иногда, то уже не верили, что изведают ее когда-нибудь. "Как трава - жизнь людей, как твое дыхание, о господи!" Они не хотели быть травой. Пока в тебе бьется мысль, ты человек и таким пребудь вовеки! Так учил их Профессор. Повторял каждый день неутомимо и угрожающе. Малыш поклялся в душе, что, если останется в живых, вынесет из этого потустороннего мира величайшее уважение и любовь к мысли, когда же будет умирать, то и тогда пусть взовьется его мысль! Крылья еще малы, но все равно. Его поражала в самое сердце равнодушная жестокость войны. Война не выбирала. Наносила удары с завязанными глазами. Гибли лучшие, умнейшие, тут не было разделения на обыкновенных и исключительных, имело значение лишь то, кто живой, а кто мертвый, кому приходилось умирать. Малышу хотелось жить, хотелось уцелеть, но если бы надо было умереть за Профессора, он бы с радостью согласился, потому что в Профессоре спасал бы от смерти также и собственную мысль.
Между тем он с самого утра молил неустанно: "Прилетите! Разбомбите!" Человек не всегда может обойтись без помощи. Иногда нужна даже и не помощь, а толчок, случай, зацепка. Следует ли обвинять тех, кто ждет такого случая, особенно когда люди лишены всего, кроме собственной воли и мысли? Малыш хоть и был моложе своих товарищей, превосходил их своим фронтовым опытом. Профессор любил повторять слова Паскаля: "Природа является бесконечно поражающим шаром, центр которого везде, а окружность - нигде". Профессор много знал, за ним стояли целые века человеческой культуры, зато Малыш чувствовал в себе право трактовать ту культуру так или иначе. Паскалевский шар был для него прежде всего не признаком бесконечности мира, а указанием на то, что каждый всегда так или иначе оказывается в данный момент в центре той беспредельной вселенной, но только тогда, когда этот каждый - боец и сумеет доказать право на пребывание в центре. Три года на фронте, три года в беспрерывных боях, три года жестокости, смертей, героизма научили Карналя, что у бойца должна быть цель не только внешняя, но также и внутренняя. Для ее определения употребляемо слово "осознанная", но для Карналя в том слове было что-то оскорбительное. Ибо если только осознанная, то не твоя, чужая. Осознавать - значит быть только свидетелем событий, поступков, подвигов, истории, а сражение с фашизмом требовало от каждого хотя бы на краткое мгновение оказаться в самом центре мира, взять на себя все его надежды и трагедии, быть не только свидетелем, а бойцом. И когда Малыш мысленно давал себе слово умереть в случае необходимости за Профессора, это были не пустые слова, а убеждение, что иначе поступить не может и не смеет. Он видел слишком много смертей, чтобы не знать, что со смертью еще не все кончается для человека. Боец умирает, но победа уже летит ему навстречу, она живет, приближается. Такая смерть - не жертва, она неминуемо имеет свое продолжение, свое следствие, растягивается во времени, хотя она и короче, чем жизнь, зато неизмеримо наполненнее. Тут нет выбора между чужой и своей смертью, есть твердая вера в высокое назначение бойца на земле, в умение сконденсировать в миг собственной смерти, может, и не одну жизнь, а целые тысячи их.
Штурмовики вырвались из черного дождя, опередив отчаянный вой сигналов воздушной тревоги. Прилетели, когда их никто уже не ждал. Темнело, часовые зашевелились в своих неуклюжих длинных плащах, чтобы собирать пленных, пересчитывать, точно скот, и бегом гнать на ночевку, как вдруг засвистело, взорвалось, занялось красным, смерть ударила отовсюду, спасения не было, падай, где стоишь, бормочи в душе мольбу о спасении, о счастливом случае, надейся, что переждешь, уцелеешь, выкарабкаешься и на этот раз. Штурмовики шли двумя волнами, одни сбросили бомбы, другие ударили из скорострельных пушек и пулеметов. Не знаешь, что ужаснее - разодранное огнем черное небо или дикое рысканье пуль по земле. Война выступала перед ними всегда только с завязанными глазами, смерть не выбирала, свой или чужой, не было для нее лучших и худших, врагов и друзей, для живых она всегда страшна, но еще страшнее бессильное ожидание смерти.
Профессор, Капитан и Малыш, извиваясь между рельсами, под колесами вагонов, ежась от звяканья пуль, ударявших о металл, казалось, прямо перед их лицами, ползли куда-то в сторону, еще сами не сознавая, что будет дальше, не знали, почему не залегли, как другие. Ближе и ближе к краю путей, к той улочке, в конце которой темнел спасительный лес. Сигналы тревоги отчаянно рыдали над ними, американские штурмовики добивали беззащитную станцию, гремело, клокотало, пылало сзади. Если мир имел форму шара, то непременно шара огненного, в полыхании и неодолимом запахе огня, а центр мира всегда там, где есть непокоренный дух и жажда воли.
- Бежим! - тихо крикнул Капитан.
- Бежим! - поддержал его Малыш.
Профессор молчал, не мог перевести дух, два товарища помоложе, поддерживая его под руки, помогли перепрыгнуть последние рельсы, и все трое упали, хоронясь не так от пуль и осколков, как от глаз постовых. Ждали окриков, ждали, может, и выстрелов.
Улица приняла беглецов настороженно. Скользкая мостовая предательски загремела под тремя парами деревянных колодок. Пустая, темная улица обещала угрозы не только сзади, но со всех сторон. Зато впереди было обещание воли. Добежать до леса, спрятаться, затеряться между темными деревьями и убегать, убегать... Судьба тех, кто безоружным поставлен против вооруженных врагов. Убежать, чтобы вернуться... Времени оставалось в обрез, война могла закончиться в любой день, час, гарантий на возвращение не имел сегодня уже никто, но те, позади, все же боятся возвращений, поэтому непременно станут преследовать.
Колодки гремели по скользкому камню так, что их услышали бы и мертвые. Странно, что беглецы смогли преодолеть чуть ли не половину длинной улицы - и их никто еще не остановил. Ведь их слышали в домах по обе стороны улицы. Потом услышали и постовые. Услышал фельдфебель с серебряным черепом на высокой тулье фуражки, услышал и Паралитик, грохот колодок отозвался в ушах эсэсовцев потому, что штурмовики внезапно исчезли, вдогонку им полетели сигналы отбоя воздушной тревоги и на мгновение воцарилась тишина. Станция позади ожила, то, что уцелело, торопливо спасалось, убегало, как и эти трое, с той разницей, что там все действовали по законам орднунга, а эти нагло пытались взломать то, что не дано сломать.
Позади послышались свистки сцепщиков вагонов, сопение локомотива, прибойные волны грохота порожняка, лязг буферов. Обычно эти звуки приносят надежду перемен, но не теперь и не для тех, кто, едва не падая от усталости на холодные камни, бежал по улочке, наполняя ее громыханием своих деревянных колодок, хриплым дыханием.
Тревога была такой короткой, что никто, кажется, не успел укрыться от налета, да и не было куда прятаться, так как вторично люди не полезли бы в бомбоубежище, в котором чуть не нашли свою смерть.
Из пригородной улица постепенно превращалась в сельскую, тут были уже не серые, прижатые друг к другу стандартные домики, а целые усадьбы с высокими и просторными хозяйственными строениями, с таинственными закутками, обещавшими и отдых, и приют, и укрытие. Капитан рвался вперед, ощущал свободу, мог дотронуться до нее рукой, Малыш не отставал от него, но силы Профессора были уже настолько исчерпаны, что он бежать не мог. Среди них он был самым опытным по части побегов, уже пытался это делать много раз и, точно определив появление погони, молча свернул к ближайшему дому, ведя за собой товарищей. Они заскочили в крестьянский двор, бросились к высоким сараям, если бы могли, проникли бы туда неслышно, проскользнули бы тенями, но проклятые колодки загремели во дворе еще громче, и тут навстречу беглецам вышла невысокая тонкая женщина, пошла прямо на них. Они узнали ее еще издали, а ей пришлось подойти почти вплотную, чтобы узнать их.
- Ты? - спросила она Капитана, и тот невольно остановился.
Это была Криста.
- Пойдем со мной, - сказала она.
Обратилась только к Капитану, Профессора и Малыша будто и не заметила, не было ей до них никакого дела, да они оба и не ждали от нее внимания, не останавливаясь, побежали дальше.
- Спрячемся в сене, - предложил на бегу Малыш.
- Может, принесешь что-нибудь поесть? - обернулся к Капитану Профессор. - Ведет, так иди.
Криста повела Капитана в тепло и, наверное же, в сытость, о которой они и не мечтали, а Профессор с Малышом быстро нашли сарай с сеном, взобрались наверх по высокой лестнице, зарылись в сухое и пахучее сено подальше друг от друга, замерли, слушая улицу.
Слушали недолго. Узнали голоса Паралитика и Боксера. Один - отрывистый, визгливый, тараторящий, другой - хриплый и сдержанный. Кричали что-то неразборчиво, привлекали к себе внимание, поднимали переполох, будоражили население, наверное, путались в длинных полах своих плащей и спотыкались, проклинали, грязно ругались. Уже подбегали, были совсем рядом. Может, пробегут дальше, может, никто ничего не видел, не знает, не подскажет, может, повезет, может?..
Но тут навстречу эсэсовцам прозвучал голос Кристы - спокойный, послушный, испуганный.
- Они здесь! - крикнула она. - Я задержала одного. Возьмите их.
Невозможно было поверить, но тот голос действительно принадлежал Кристе. Слова не могли ей принадлежать, но голос не оставлял сомнений.
- Один там, на кухне, а еще два где-то спрятались. Найдите их и возьмите всех.
Паралитик и Боксер уже вбегали во двор. Уже выволакивали из дома Капитана. Профессор и Малыш, хоть и не видели всего, но догадывались. Криста вела эсэсовцев к сараям.
- Они не могли далеко убежать. Должны ждать этого.
Холодный, страшный своим равнодушием голос. Неужели это та самая женщина, что сегодня утром валилась на Капитана, хватала его в объятия... Как это объяснить?
Эсэсовцы били Капитана так, что Профессор и Малыш слышали звуки ударов.
- Где твои товарищи?
- Не знаю!
- Где они?
- Не знаю.
- Он знает! - кричала уже таким голосом, как утром, Криста. - Он должен знать!
Снова удары.
- Где?
- Не-не...
- Где?
Вдруг что-то женское вновь пробудилось в ее душе.
- А можно не бить его? - спросила она несмело.
- Заткни пасть, курва! - рявкнул на нее Паралитик. Награда за предательство и рьяность.
Но женщина уже не могла остановиться в своем покорном предательстве.
- Посмотрите в сене, - посоветовала она холодно. - Ищите хорошенько.
Может, хотела спасти Капитана от побоев? И за то спасибо. Сначала выдать, потом пожалеть. Милосердие после предательства.
Паралитик, бранясь, полез по лестнице туда, где лежали Профессор и Малыш. Тяжело шуршал сеном, сопел, топтался, шелестел, пырял во все стороны вилами, пробежал в один угол, потом в другой. Малыш почувствовал, как холодный стальной зубок пронзил ему ладонь, ждал, что вилы ударят еще раз, теперь уже в спину или в шею, но Паралитик выругался напоследок, бросил вилы на сено и побежал к лестнице.
Снова били Капитана.
- Где товарищи?
- Не знаю.
- Скажи, - кричала Криста, - скажи - и тебя отпустят! Я заберу тебя! Скажи им все!
Она еще верила, что Капитан мог бы пойти за ней.
- Ты, курва, - это уже не охранники, а Капитан. Видно, плюнул на нее или сбил на землю: там кто-то упал, падение тела услышали те, что в сене, явственно и четко, и сразу - выстрел, точно загремели все пушки мира, раскололась земля, и крик Капитана: "А-а-а-ой!" И стон. И тишина.
Не сговариваясь, Профессор и Малыш вынырнули из сена и оказались у лестницы. Малыш пропустил Профессора, но спускались они вместе и выбежали из сарая плечом к плечу, еще надеясь своим появлением спасти Капитана. Опоздали. Капитан лежал мертвый, Криста стояла между двумя эсэсовцами не то перепуганная, не то удивленная, эсэсовцы уставились на двух беглецов с недоверием, граничащим с растерянностью.
- Эх, не взяли мы вилы, Профессор, - пожалел Малыш. Он готов был броситься на убийц с голыми руками.
Паралитик вскинул автомат. Боксер успел ударить по стволу, пуля звякнула о камень, высекла искры у ног Малыша, эсэсовец крикнул хрипло, показывая на тело Капитана:
- Взять!
Профессор и Малыш нагнулись над товарищем. Женщина молчала. Молчали даже эсэсовцы. Профессор опустился на колени, поцеловал убитого в лоб. То же сделал и Малыш. Потом осторожно взяли Гайли и понесли, хотя сами чуть держались на ногах. Ощущали под руками еще теплую кровь Капитана. Она казалась им их собственной кровью. Эсэсовцы в мертвом шорохе своих плащей шли позади.
Женщина осталась на своем дворе. Никто не сказал ей ни единого слова. Никто не оглянулся. Никто не спросил ничего. Она стояла и тихо всхлипывала.
...У Карналя было несколько традиционных снов. Один из них: концлагерь. Будто снова война и снова фашисты бросают его за колючую проволоку. А за нею бродит Криста, показывает на него пальцем, истерично кричит: "Вот он, возьмите его!"
Он часто ездит на симпозиумы кибернетиков. Бывал и в Западной Германии. Дважды был совсем недалеко от того гессенского городка, в котором застрелили Капитана, выданного Кристой. Можно было попытаться найти ту женщину, спросить через столько лет: "Зачем вы так поступили? Почему?"
Не искал, не хотел спрашивать.
Трава под ветром - так все они будут говорить о себе впоследствии.
Руководить в науке - самое популярное занятие. Нет другой сферы деятельности, где была бы такая концентрация людей, наделенных руководящими функциями. Каждый третий-четвертый уже руководитель. У старшего научного сотрудника - два-три подчиненных. У заведующего сектором - до десятка ученых, у начальника отдела - еще больше. Каждый руководитель должен давать задания, проверять их выполнение, объяснять, подсказывать, критиковать, разрешать споры, мирить, вдохновлять, обещать, подталкивать. Невероятные потери времени. Чем выше поднимается человек по ступенькам руководства, тем меньше у него остается времени для науки, для раздумий, уже не говоря о сугубо человеческой повседневной жизни, отнятой жестоко и навсегда. Время идет, летят годы, их не вернешь. А жизнь привлекательна не годами - днями, часами, мгновениями.
Сколько помнит себя Карналь после университета, у него никогда не было ни единой свободной минуты. Его мозг работал даже во сне, это был какой-то сплошной кошмар, и кошмар тот с годами становился тяжелее, так как времени оставалось все меньше и меньше, приходилось чуть ли не красть крохи времени для размышлений - все остальное поглощала так называемая руководящая работа. Двадцать лет он начальник СКБ электронных машин. От зарождения, от первого дня, от нуля и вот до сегодня, когда уже изданы чертежи машин третьего поколения и на кульманах расчеты машин поколения четвертого.
Теперь еще и завод электронных машин. То ли СКБ присоединили к заводу, то ли завод присоединили к СКБ, образовалось научно-производственное объединение, и Карналь вынужден был стать его директором. Его успокаивали тем, что дадут сметливых заместителей. Никогда нет недостатка в тех, кто умеет успокаивать. Так же никогда нет недостатка и в заместителях. Заместителем по общим вопросам сделали Кучмиенко. В СКБ он заведовал сектором общих разработок. Карналь мечтал выгнать Кучмиенко уже через год после создания СКБ, для такого человека там не было ни места, ни работы, он способен был только испортить сделанное другими, возле него самые талантливые, самые умные становились бездарностями и дураками, это был не человек, а какой-то ходячий нивелятор, интегратор в направлении исчезновения любых способностей, от таких следует спасаться, как от чумы, но кто-то выдумал для Кучмиенко сектор общих разработок, и Карналь был бессилен. Иногда Карналю казалось, что и директором он сам был поставлен именно для того, чтобы Кучмиенко стал его заместителем. Кучмиенко, как медведь из известной притчи, идти за тобой не хочет, но и одного тебя не пускает. Ты прикован к нему, как Прометей к скале. Казалось бы, что может быть проще: возьми порви цепь, стань свободным. Ничего не получалось.
Кучмиенко позвонил по телефону:
- Я слышал, Петр Андреевич, что у тебя компликации с журналистами.
Он любил модные словечки. Карналь легко вообразил лицо Кучмиенко, широкое, тяжелое, от глаз тянутся какие-то странные валики жира, пивного цвета глаза не могут сосредоточиться ни на чем, так как их никогда не сопровождает мысль, дебелая спина угодливо выгнута даже перед телефонной трубкой, высокий, неуклюжий и... никчемный. Но его никчемность видит только Карналь, все другие почему-то ослеплены деланным добродушием Кучмиенко. Это длится уже много-много лет, целую вечность.
- С журналистами мы как-нибудь договоримся. У меня для этого есть Алексей Кириллович, - сказал Карналь, чтобы отвязаться от Кучмиенко.
- Мои кадры! - довольно засмеялся тот. Никогда не скрывал своих действий. Подсылая кого-нибудь к Карналю или подсаживая ему в ближайшие сотрудники, всегда хвалился: "Мои кадры!" Когда Карналь убирал этих людей из-за их непригодности, Кучмиенко находил еще похуже.
- Ты вот что, - сказал ему Карналь, - за тобой план социального развития объединения. Где он? Или ждешь, пока начнется следующая пятилетка? Кажется, договорились, что перспективный план разрабатывает твое ведомство.
Кучмиенко словно бы только и ждал этого, сразу зашуршал на том конце провода бумагами, стал перечислять:
- План будет из нескольких разделов. Первый: общая социально-экономическая характеристика объединения и его перспективные научные задачи. Второй: совершенствование социальной структуры коллектива...
- Погоди, - прервал его Карналь, - это я знаю. Все знают. А где разработки? Нужны конкретные разработки. Институт Патона, кстати, уже представил свой план.
- Так то институт Патона...
Карналь положил трубку, не слушая оправданий Кучмиенко, позвал Алексея Кирилловича. Тот вскользнул в кабинет, как тень, приблизился и не приблизился, был, наверное, между Карналем и Кучмиенко, между небом и землей, между присутствием и отсутствием, неуловимый и неопределенный человек, которого не обвинишь, но которым и не восхитишься.
- Что у нас сегодня? - спросил академик.
- Я связался с той журналисткой, - тихо сказал помощник. - Она уже здесь.
- Где?
- В приемной.
- Почему же меня не предупредили?
- Вы сказали, когда у вас будет "окно". Я выбрал.
Странная жизнь. Тебя даже не спрашивают. Находят "окна" в твоем времени и пихают туда кто что хочет. Каждый что-то требует от тебя, каждому что-то надобно, каждому должен давать, давать, и чем дальше, тем больше, становишься как бы своеобразным устройством, автоматом, который приводится в действие уже и не монеткой, а самыми разнообразными способами: телефонным звонком, голосом, взглядом, желанием, капризом, улыбкой, неуловимым настроением. О твоем же настроении никто не спросит.
- Хорошо, зовите, пусть войдет.
Алексей Кириллович выскользнул из кабинета, подмигнул заговорщически Анастасии, успел шепнуть ей на ходу: "Не в духе!" Тихо прикрыл за нею дверь, оставив с глазу на глаз с академиком. Карналь встал навстречу молодой женщине, предложил сесть.
- Меня вы знаете, - после первых слов приветствий сказал он, позвольте спросить, как я должен обращаться к вам.
- Меня зовут Анастасия.
- То есть Настя.
- Можно и так, но я бы хотела остаться Анастасией.
Высокая, худая. Карналь не любил высоких женщин, и вообще сейчас ему это было все равно.
- Слушаю вас.
- Ваш помощник...
- Оставим помощников.
- Редакция имеет намерение открыть рубрику "Рассказы известных людей об одном дне войны"...
- Как понимать: известных?
- Буквально.
- Но ведь я не маршал, не Герой Советского Союза.
- Вы академик. Вас могли убить, человечество утратило бы редкостный ум.
- Война не выбирала. Вполне вероятно, что миллионы намного более ценных умов утрачены трагически и бесповоротно.
- Вот поэтому-то воспоминания таких людей, как вы, имели бы особую ценность...
- К сожалению, моя профессия не дает возможности предаваться воспоминаниям. Не говоря уж о моем нежелании. Думаю, вы не станете меня вынуждать.
Анастасия бросила на него быстрый взгляд, во взгляде была почти ненависть, Карналь уловил это, подумал, что мог бы вести себя с девушкой поприветливее, но что-то ему мешало. Это уж было совсем невыносимо! Мало из него тянули идей, разработок, теорий, это требовало энергии, бессонных ночей, постоянного сверхчеловеческого напряжения - теперь хотят еще воспоминаний!
- Я слишком занятой человек, - сказал почти сурово.
- Человек не может быть в едином измерении.
- Спасибо, что объяснили.
- Вы разрешите хотя бы сфотографировать вас?
- Зачем?
- Мы не смогли дать ваше фото к отчету о встрече ученых с журналистами. У меня просто не вышел ваш снимок. Вы показались мне... не очень фотогеничным.
- Думаете, я стал фотогеничнее за эти дни?
- Тогда я не очень-то и старалась. Теперь попробую.
- Наверное, это страшно капительное дело: позировать.
- Не беспокойтесь. Эта камера автоматическая. Она все сделает сама.
- Тогда...
- Вы хотите спросить: зачем я здесь?
- Приблизительно.
- Заодно вам хочется выбросить и мою японскую камеру?
- Угадали.
- Знаете, мне тоже как-то неинтересно здесь. Может, и... моей камере. Вы просто на редкость неинтересный человек. Ничего поучительного. Ваш мозг вполне вероятно. Но как человек...
Карналь засмеялся. Так с ним давно никто не разговаривал.
Анастасия уже шла к двери. Так оно лучше. Он никогда не казнился, когда приходилось буквально выбивать себе крохи времени, отбиваясь от настырности и любопытства множества людей, которым просто нечего было делать. Эта девушка, похоже, принадлежит к той распространенной нынче категории людей, которые, абсолютно ничего не умея делать, готовы болтать обо всем на свете, выказывать информированность, делая вид, что именно они решают все проблемы.
- Кстати, моей дочке, пожалуй, столько же лет, сколько вам, неожиданно для самого себя сказал Карналь вдогонку Анастасии.
Она остановилась у двери, глянула на него без любопытства.
- Очевидно, я должна сказать, что моему отцу столько же лет, как и вам. К сожалению, это не играет никакой роли.
- Ошибаетесь, в этом мире все играет роль и все имеет значение. Для начала вы могли бы записать воспоминания о войне вашего отца.
- Он погиб.
- На войне? Но ведь...
- Вы хотите сказать, что тогда я не могла бы родиться? Он погиб, когда я училась в девятом классе. Испытывая новую военную технику.
- Простите, если причинил вам боль.
- Но о войне он не рассказывал мне никогда. Не знаю, почему. Может, собственным детям отцы никогда об этом не рассказывают. Мне кажется, что даже генералы рассказывают о войне лишь чужим детям - не своим. Пионерам, красным следопытам...
- А ваш отец?..
- Он был полковник.
Карналь вздохнул:
- Я только лейтенант.
- Но теперь вам, наверное, давно уже присвоили генерала?
- Забыли так же, как забыли выслушать мои военные воспоминания. Кажется, никто, никогда, кроме...
Он сказал "кроме" и замолк. Анастасия уже не могла так уйти отсюда, чувствуя, что их разговор из неприятно-официального неожиданно приобрел характер почти интимный. Уйти - означало оставить этого человека с его болью, а что Карналь был полон боли - это Анастасия видела отчетливо и безошибочно.
- Знаете, - сказала она негромко, - может, вы когда-нибудь захотите рассказать мне что-то, хотя я и не имею права на такую дерзость, но уж так вышло... Ваш помощник легко найдет меня... Или же... может, я почувствую сама и приду... Хотя опять же и это почти граничит с нахальством. Простите за вторжение.
Карналь подумал, что ему не мешало бы иногда чуть больше уравновешенности в обхождении с людьми. Всегда ловил себя на мысли, что слишком резок, но всегда запаздывал с этим выводом. Мысли на лестнице, как говорят немцы.
Он пошел по отделам поглядеть, как там идут дела. Это называлось "профессорский обход". Когда к СКБ присоединился еще и завод, Карналь с ужасом стал ощущать, что из-под его влияния ускользает почти все. Уже не мог помнить всех людей, как это было когда-то, не охватывал всех проблем, не говоря о деталях, невольно становился главным специалистом по обобщениям, мог только сопоставлять факты и идеи и обобщать, за детальной же разработкой наблюдать не имел возможности. Перегруженность или склероз? Память начинала сдавать, работать только избирательно, сама отбрасывала множество ненужных вещей: номера телефонов, фамилии, имена, термины, всяческие данные, названия, формулы. Так дойдешь до того, что и таблицу умножения забудешь, если не будешь пользоваться ею месяц или два.
Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу. Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью, подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам: нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни.
Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько удачно сделан перевод на английский.
"Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал Карналь.
Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не академик - администратор.
Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в спину, отложили журнал.
- Дает старик? - спросил один.
- Дает, - согласился второй.
Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным. Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто сверхъестественная.
Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына, а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя.
...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится, так и будешь", - спокойно ответил Попов.
Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель - в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате, поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". "А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его продал.
Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не позволишь отравить остаток твоих дней.
С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были свои причины опоздания, но это уже не имело значения.
Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся к таинственному миру высоких чисел.
Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких, и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в тот год окончания войны никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и нормальная.
На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его, формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда. Хуже, когда все места заняты в жизни.
Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик, орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий, бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках - загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к точным наукам вообще.
Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя? Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол.
- Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка.
Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения:
- В каких ты взаимоотношениях с этим населением?
И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых боев с представителями семейства джутиковых.
- Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится.
- Но ведь ты был в Европе.
- В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе помогает все это?
- Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по параболе.
На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то, что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину.
Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев, недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. Незаметно каждый из них выбрал свой метод преодоления отставания, "догоняния" и "перегоняния". Карналь засел в читалках, сидел до тумана в глазах, спал по нескольку часов, часто просыпался, ночи для него превращались в кроваво-адовые кошмары благодаря крестовым походам войск джутиковых, убегал на кухню, из окна которой, как утверждал Кучмиенко, можно видеть Париж, садился возле того окна, читал при свече, а то и при луне, которая в Одессе светит довольно ярко. В науке нет широкой столбовой дороги...
Кучмиенко все надежды возлагал на свой организаторский талант. Действовал стихийно, еще не умел точно определить характер своих поступков, не знал, наверное, что в науке организаторы нужны, может, еще больше, чел в других отраслях жизни, где-то бегал, суетился, встряхивал чубом, носил с собой загадочный томик, не боялся пропускать лекции, мог позволить себе роскошь поспать до обеда, сбегать с девушкой на кинофильм с Марикой Рокк (голую кинозвезду купают в деревянной бочке какие-то шикарные франты), иногда забегал и в читалку, набирал целые кипы книг, просматривал их бегло, углубляться не имел времени, все схватывал вполглаза; Кучмиенко уже везде знали, приглашали на вечеринки, танцы, туда, сюда, Карналь рядом с ним казался затурканной деревенщиной, в сущности, он и был таким, тут уж ничего не поделаешь.
Зимнюю сессию Кучмиенко сдал успешно, правда, только на тройки, но и "хвостов" не было - вот так надо жить на свете и в науке. А Карналь? Этот сдуру получил по всем предметам пятерки, единственный на их курсе, в это никто и не поверил. На Карналя смотрели с еще большим сочувствием, мужская часть курса теперь уже окончательно махнула на него рукой, а если говорить о девушках, то эта лучшая часть, обладающая сверхчуткостью, проявила к Карналю внимание преступно-чрезмерное, проще говоря: все девушки их курса намертво в него влюбились. И что же Карналь? В своих увлечениях математикой он даже не заметил этого массового явления, чем воспользовались парни позорчее и попрактичнее, то есть стоявшие ближе к жизни. Кучмиенко был среди них. Успевал всюду. Наконец он определил основной недостаток Карналя: неповоротливость. Из-за этого так неудачно закончил войну. Вернулся без орденов, в чужой шинели. Раны? Они украшают лишь героев. Если же тебя причислили к жертвам, то уже не спасут никакие боевые раны.
Карналь оборонялся вяло. Были ли ордена? Ну да, но ведь все утрачено, когда попал к фашистам. После возвращения попытался было напомнить о своих наградах. Мог бы раздобыть необходимые подтверждения. Ладно, а сами ордена? Не станет же Монетный двор изготовлять их для него специально еще раз! Он неповоротлив? Может, такова жизнь? Да и не могут все одинаково себя вести. Один такой, другой еще какой-то.
Начинали с самих себя, а перескакивали незаметно, но неминуемо в сферы неприступно запрещенные. Молодость охотно судит обо всем на свете и щедро раздает оценки самым высоким личностям. Наверное, отплачивает миру взрослых за то, что он с детства приучает каждого к суровой ограниченности экзаменационного образа жизни. За все выставляют тебе оценки: за первый крик, за плач и смех, за послушание, бодрость, за умение сложить первые заученные буквы в слове. Кто привык получать, впоследствии сам будет раздавать направо и налево. Ничто не исчезает, но и не рождается из ничего.
Вот так и Карналь с Кучмиенко, вволю наговорившись о собственных судьбах и собственных характерах, принимались за проблемы общие, упорно возвращались туда, где сгорела их юность, которую теперь упрямо и безнадежно пытались повторить и возродить, хотя и чувствовали страшную свою половинчатость, раздвоенность между вчерашним и нынешним. Война поселилась в их душах навсегда, выкинуть ее уже не могли, снова и снова вспоминали ее, оставаясь вдвоем в своей обшарпанной огромной комнате с видом на Стамбул и Париж, с бурбонскими лилиями, с клопами, с царским ложем Кучмиенко и раскладушкой Карналя, этим изобретением эпохи нехваток и руин.
Начиналось с боевых эпизодов, на которые Карналь был не мастак, а Кучмиенко, хоть и принадлежал к мастерам похвастать, мог рассказать разве что чужое, поскольку сам ничем не отличился на фронте. Хотя честно отработал три года на передовой (собственно, и не на самой передовой, а в интендантских службах, обеспечивающих передовую всем необходимым) и относился к заслуженным ветеранам, к которым мог бы теперь относиться и Карналь, если бы удержался на уровне и не попал буквально перед концом войны в руки фашистов. Карналь вяло возражал, что фронтовые заслуги должны измеряться не тем, сколько ты продержался на передовой, а лишь ценностью твоих поступков. Сколько был на фронте Гастелло? Годы, месяцы, дни? А Матросов? Два или три года он был на передовой? Имеет вес не время, а величие подвига - вот! Ксенофонт в "Анабазисе" рассказывает, как Кир, чтобы отвоевать персидский престол, собрал десять тысяч греческих наемников и провел их через всю Переднюю Азию, вел несколько тысяч километров для достижения своей великой мечты, а затем в первом же столкновении с войском Дария был пронзен копьем и погиб, не промолвив ни слова. Что можно сказать через две с половиной тысячи лет про этот случай? Война, ради которой десять тысяч греческих воинов перемерили тысячи километров, длилась всего несколько часов, а этот поход человечество помнит и поныне. Кучмиенко не разделял такого взгляда Карналя. "Анабазиса" он не читал и не слыхивал о его существовании. И при чем тут греки и персы, когда речь идет о нас? Тот Кир был просто олух, если полез под вражеское копье, а десять тысяч греков обыкновеннейшие дурни, раз они отдали на погибель того, кто им столько обещал.
Кучмиенко со временем становился все неуловимее, он встряхивал чубом уже не так резко и категорично, как в первые дни, теперь это движение было замедленным, плавным, уже и не поймешь - отбрасывается ли голова назад или склоняется наперед для поклона. Кучмиенко становился прекрасным парнем, душой общества, хотел быть добрым для всех, к Карналю тоже добрым, а раз так, то мог бы предостеречь его от неосторожных поступков. Известно же, что поступки идут вслед за словами, вот Кучмиенко и спешил спасти товарища своевременно, предостеречь его на стадии слов, проявить необходимую заботу и бдительность, так сказать, авансом. Это прекрасно совпадало с невысказанным, но последовательно проводимым в жизнь постулатом того человека, о котором спорили по ночам два запальчивых студента-математика, о том, что после победы бдительность следует удвоить.
Карналь чувствовал, что его как бы умышленно втягивают в опасные разговоры. Но он был слишком углублен в науку, изо всех сил пытался заполнить пустоты своего ума, нашпиговывал голову знаниями, иногда хаотичными, иногда даже ненужными, хватался за все, не удовлетворяясь программным материалом, завидовал Кучмиенко, умевшему с такой изысканностью обходиться тем потрепанным томиком, который он не выпускал из рук, да встряхиванием чуба, в чем приобретал все большую ловкость. Был Карналь словно бы и до сих пор тем Малышом из концлагерной команды, слышал голоса Профессора и Капитана, ощущал их присутствие, жизнь воспринимал с доверчивой наивностью даже тогда, когда видел всю ее безжалостную оголенность (а было это у него, наверное, чаще, чем у всех других, особенно же у таких, как Кучмиенко). Еще несознательно, но точно умел определить, что существенно, а что нет, и твердо верил в свое назначение. Потому и становился часто жертвой спровоцированных бессмысленных споров, а раз так, то что могло помешать ему? Кучмиенковы разглагольствования? Глупости и пустяки. Отдых для ума, один из способов лишиться избытка эмоциональной энергии, так как наука, пока ты ее поглощаешь, а не отдаешь, не творишь, часто может вызвать скуку и даже некоторую душевную ограниченность.
Тогда Карналь недооценивал коварства Кучмиенко, потому что приехала Айгюль. Да и с самим Кучмиенко они рассорились по другой причине.
Год был невероятно тяжелый. В студенческой столовой давали красную свеклу, облитую коричневым соусом, чтобы походила на мясо. Свекольная диета не способствовала полетам мыслей в высокие сферы, Карналя понемногу подкармливал Кучмиенко, которому время от времени привозили из далекого совхоза сало, мясо, яйца, мед. Тогда Кучмиенко собственноручно сооружал увесистые котлеты, каждой из которых можно было сбить с ног недокормленного студента, они загоняли на базаре полученную по карточкам пайку хлеба, разживались "горючим" и устраивали холостяцкий ужин.
- Я добрый, - запихивая в рот котлету, мурлыкал Кучмиенко, - у нас все в роду такие добрые. У меня батько директор свиносовхоза, знаешь, скольким людям он помогал и помогает? Эвакуировал свой совхоз, кормил людей в тылу, в сорок четвертом вернулся домой, на голом месте вновь организовал совхоз, как и в тридцатые годы, снова кормит людей...
Карналь помалкивал. Что скажешь, когда не ты, а тебя кормят? Кабана подкармливают, чтобы заколоть. А человека? Мучился унизительностью своего положения, хотел бы сам быть таким добрым, как Кучмиенко, но не мог. Для увесистых котлет не имел мяса, а для уступчивости в спорах не обладал мягким характером.
На зимние каникулы Кучмиенко пригласил Карналя в гости к своему отцу. Расписал, как поедут они поездом до Вольных хуторов, как встретят их там на пароконных санях, как перескочат через Днепр, ну, а уж в совхозе - там рай!..
До своего батька Карналь из-за зимнего бездорожья добраться все равно не мог, так что согласился без особых уговоров. Кучмиенко взял с собой два фанерных сундучка, словно набитых кирпичом, так они были тяжелы, нагруженные ими, студенты втиснулись в бесплацкартный вагон и поехали через заснеженную степь от моря до Днепра. Замерзшие, затаившиеся степи лежали точно чужие, в балках и на склонах навеки застыли не виданные тут звери: "тигры", "пантеры", фашистская мразь, побитая советским металлом. Гигантский музей войны, мемориал подвигов советского солдата, а где-то под глубокими снегами - вечно живые и молодые надежды земли и ее хозяев.
- Люблю степь! - стоя у вагонного окна, патетически восклицал Кучмиенко. - Ну и степи же у нас, нигде в мире таких нет!
Карналь как-то не нашелся сказать что-нибудь лучше, а повторять за Кучмиенко не захотелось. Рассказать, как гонял тут на своей трехтонке от складов боеснабжения до батарей? Но этим Кучмиенко не удивишь. Всю войну пробыл на складах, отправлял оттуда машины, ждал новые. Не все возвращались? На то война.
На Вольных хуторах очутились под вечер, никаких саней там не оказалось. Чтобы не терять времени, решили идти пешком, к тому же Кучмиенко обещал путь легкий и короткий. Мешали тяжелые сундуки. Не приспособишься, как взяться получше. Пока под ногами была наезженная полозьями дорога, можно было как-то тянуть, а когда спустились с высокого берега на днепровский лед, весь в струпьях, в лишаях из намерзшего снега, в предательских проталинах, сквозь которые ты мог спокойно отправиться на дно без оха, без вскрика, тут Карналь уже потихоньку начал проклинать и сундук, и Кучмиенко, и прежде всего самого себя за то, что поддался уговорам и поехал. Все же они перебрались через Днепр, уже и сами не понимали, как это им удалось в сплошной темноте, в завывании ветра, в снежной вьюге, среди сугробов с реденькими кустиками краснотала. Занудливо завывал ветер, посвистывали тоненькие прутики. Ни тебе стежки, ни следа, куда тут идти, как, до каких пор? Если бы еще не было этих трижды проклятых сундуков. Получалось, что они мучительно мечутся среди зловещего свиста ветра, без сил, без надежды.
Конечно, Карналь уже давно мог бы отшвырнуть тот сундучок, проявив тем самым свою волю и независимость, швырнуть прямо под ноги Кучмиенко, никогда бы не стал нести, если бы его заставляли, а тут получалось так, что взялся добровольно, согласился поехать с товарищем, товарищ тоже тащил такой же сундук, не бросает его, не жалуется, не ропщет, хоть устал не меньше, так же часто останавливается, так же пробует то нести сундук на плече, то тянуть его, зацепив ремнем от брюк, то даже толкал перед собой, когда переходили Днепр. Кучмиенко точно рисовался своей выдержкой, своим упорством, и Карналь не хотел ему уступать. Если уж на то пошло, разве он не выносливее, разве не выстоял в испытаниях, какие Кучмиенко и не снились!
- Тут недалеко село, - сказал Кучмиенко. - Переночуем, а наутро дозвонюсь до совхоза, вызову сани. Сани - это красота!
Карналь молчал. Никогда не рассказывал он Кучмиенко о том, что два года был на фронте водителем трехтонки, возил снаряды на батарею, привык, собственно, больше к машинному, а не к пешему передвижению по этой земле, хоть со временем и стал лейтенантом пехоты...
- Где село? - спросил отрывисто.
- Да уж скоро. Где-то тут сразу за сугробами. Как засветятся в долине огоньки, то оно и есть. Вон там, прямо.
Он махнул рукой, и они немного бодрее пошли куда-то вверх и вверх, точно под самое завьюженное небо, черное, холодное, неприступное. Пока барахтались в снегу, боролись с ветром и своими сундуками, блеснули откуда-то сбоку чуть заметные огоньки. Огоньки появились совсем не там, где Кучмиенко ждал, были какие-то неверные, блеснули и исчезли, словно бы кто-то зажег спичку, а ветер ее мгновенно загасил. Но потом снова блеснуло желтым, только теперь огоньки словно бы перебежали на другую сторону, то могло быть и село, разбросанное вольно по широкой балке, но ведь ни балки, ни села сугробы, дикий свист ветра и мелькание холодных светляков в неопределенно-угрожающих перескоках, приближениях и удалениях. А потом в ледяной посвист ветра вплелся прерывистый, безнадежный вой, вырвался словно бы из-под земли, ветер швырял тот вой прямо в лицо двум заблудившимся путникам, рвал его, уносил в бесконечность, а он снова пробивался сквозь темную сдавленность, были в нем отчаянье, голод, страшное одиночество.
- Волки! - закричал Кучмиенко точно бы даже с радостью. - Ей-богу, волки!
Карналь не испугался, не удивился. Слишком долго имел дело с угрозами ощутимыми, близкими, ужасными в своей оголенности, чтобы теперь бояться чего-то неуловимого, нереального, тех призрачных огоньков из темноты и темного сдавленного воя. То ли волки, то ли ветер, то ли все пространство стонет, плачет, мучится. А они оба, хоть и измученные до предела изнурительной борьбой с ветром и снегом, хоть исчерпали, кажется, все свои силы, таща за собой несуразные тяжелые сундуки Кучмиенко, все-таки живы - и никакие дьяволы не помешают им добраться туда, куда они хотят добраться! Вот только куда и как еще далеко?
- Где же село? - крикнул Карналь Кучмиенко, который пошатывался перед ним то увеличенный темнотой до размеров просто ужасающих, то внезапно почти уничтожаемый, слизанный ветром, так что в темноте усталый глаз едва улавливал неверные контуры его фигуры.
- Да волки же! - беззаботно ответил Кучмиенко. - Думал, село, а оно волки! А ну, открывай свой сундук!
Сам нагнулся над своим, потом выпрямился, размахнулся, захохотал: "Го-го-го!" Ветер загнал хохот ему назад в глотку, но Кучмиенко снова захохотал, на этот раз еще громче, пересиливая ветер, крикнул Карналю:
- Мечи!
- Что?
- Да в твоем сундуке ведь полно!
- Чего?
- Открывай!
Карналь сорвал застежку, распахнул фанерное чудище на две половинки, что-то затарахтело, загромыхало, он сунул вслепую руку - сундук был полон пустых бутылок!
- Бутылки?! - Карналь не мог опомниться от удивления и возмущения. Что могло быть бессмысленнее? Переть через бездорожье и заносы сундуки с порожними бутылками? Может, Кучмиенко хотел поизмываться над товарищем или попросту рехнулся? Но ведь и сам тоже тащил сундук, полный пустых бутылок? Бутылки?! - снова спросил темноту, которая должна была быть Кучмиенко и загадочностью и бессмыслицей в одно и то же время.
- Мечи! - захохотал тот. - Как гранатами против танков! На волков! Давай!
А сам между тем швырял и швырял бутылки из своего сундука, целясь в далекие переблески, во вражеский вой, в темный свет. И Карналь тоже преисполнился бессмысленной дерзостью, стал хватать бутылки, что было силы замахиваться и метать их то в одну сторону, то в другую, ему казалось, что от каждого броска далекие светлячки волчьих глаз перепуганно отскакивают, разлетаются, угасают, когда же они зарождались в другом месте, он бил бутылкой туда и снова гасил холодный взблеск и словно бы затыкал волчью глотку, так как вой становился все отчаяннее и задавленное.
Когда оба повыбрасывали все бутылки, не сговариваясь, стали подкидывать ногами порожние фанерные сундуки, громыхали ими, перекликались, кричали ветру в его обезумевшее лицо, оба распалились, размахались, готовы были идти до самого края ночи, через всю степь и всю зиму! Что им степь, что им темнота, что им какой-то там вой!
- Вот это дали! - радостно потряс Карналя за плечо Кучмиенко. - Видал, как дали?
- Зачем ты эти бутылки пер? - спросил уже без злости.
- Батько просил. Подсолнечное масло. Самогонка. Война побила все бутылки.
- Людей, а не бутылки! Людей побила!
- Кто?
- Война побила! Или ты забыл?
- Побила. Но ведь и бутылки...
- На голове б тебе эти бутылки!..
- Что-о?
- Говорю, побил бы на твоей голове, если бы знал!
- Пригодились же! Волков разогнали!
- Где ты их видел?
- Разогнали! Как танковую атаку!
- А ты видел танковую атаку?
- Видел не видел, а волкам мы с тобой дали! Если бы не мои бутылки...
Спорили, чуть не дошло до ссоры, потом блуждали в сплошной холодной тьме почти до утра, так и не смогли найти село, лежавшее совсем рядом, внизу, в долине, только на рассвете наткнулись на два темных ветряка и спустились в долину. Кучмиенко потирал руки, обещал, что вызовет по телефону сани из отцова совхоза, но Карналь хмуро заявил, что с него достаточно дурацких странствий, и вообще в таких снегах все равно, пробираться ли еще двадцать или сто двадцать километров. Он решил идти домой, к своему батьку, хоть перед тем и писал ему, чтоб не ждали его из-за зимнего бездорожья.
- Ты же обещал со мной, - обиделся Кучмиенко.
- Обещал, а теперь передумал. У меня такое впечатление, что тебе просто нужен был носильщик для порожних бутылок...
- Да ты ж пойми: масло, самогонка, керосин...
Карналь молча отвернулся. Они разошлись в разные стороны.
После каникул Карналь больше не пошел в комнату с бурбонскими лилиями, а устроился в университетском общежитии.
Приглашали, звали, требовали. Прометей был прикован к скале и имел лишь прикомандированного к нему орла с заданием долбить непокорному титану ребра. Человек в век информации прикован к подножью вулкана обязанностей, и на него спадают потоки лавы. Чем выше поднимаешься в общественной иерархии, тем мощнее потоки летят на тебя, нет спасения, нет отдыха, нет надежды избавиться от них пусть хоть на короткое время, избежать, укрыться, где-то пересидеть. Студенческие годы Карналь вспоминал, как что-то историческое, почти фантастическое. Было ли это на самом деле? Никто о тебе не слыхал, не знал, никому ты не был нужен. Теперь никто не вспоминал о том, что ты ученый, что у тебя буквально болезненная потребность мыслить, что это форма твоего существования, назначение в этой жизни. Какой ученый, какое мышление, какое назначение? Директор научно-производственного объединения, член президиума двух Академий наук, член коллегий трех министерств, консультант пятнадцати министерств, член редколлегии нескольких академических издательств, депутат Верховного Совета, почетный член шести зарубежных научных обществ, действительный председатель, почетный председатель, комитет по премиям, жюри, общества охраны памятников, природы, совет молодых ученых, Дом технического образования, комсомол, красные следопыты, радио, телевидение, газеты, встречи с трудящимися - все хотят слышать, знать про кибернетику, и все только от Глушкова или от Карналя, никаких замен, никакого снижения уровня, все имеют право, все заслужили, для всех ты слуга, о тебе же подумать, выходит, некому. Право на мышление? Для этого есть совещания. Коллективный способ мышления. Столкновение мыслей? Но ведь для того, чтобы мысли сталкивались, их надо иметь. Нужно время, время, время, нужны часы одиночества, нужна личная жизнь. А по телевизору мальчики в шелковых сорочках, покачивая электрогитарами, поют: "Сегодня не личное главное, а сводки рабочего дня..."
Весна для Карналя была едва ли не самой тяжелой в жизни. Первая весна без Айгюль. "...Пришла весна, - но лишь острее и еще горючей душа звенящей болью пронзена". Машиной упрямо не пользовался, ходил пешком (это воспринималось как очередное чудачество академика Карналя), терял на этом множество невозмещенного времени, не имел возможности навестить Людмилу, проживавшую на Русановке, звонил ей, обменивался несколькими словами с дочкой, обещал приехать в гости. Людмилка сочувственно вздыхала. Когда же попадал на зятя Юрия, тот, не таясь, смеялся над обещаниями академика: "Благодарим за так называемые заверения о так называемом посещении"). Юрий принадлежал к тем слишком распространенным в наше время веселым парням, которые нравились девушкам, но Карналь относился к ним сдержанно. Веселье их было поверхностное, не укоренившееся в глубинах жизни. От таких шуток и острот скука повседневности не исчезала, а обступала тебя еще гуще и плотнее. Карналь придерживался мнения, что человек должен учиться смеяться так же, как он учится ходить, говорить, делать полезные дела. Ребенок начинает смеяться только на сороковой день после рождения. Кажется, только библейский Хам смеялся уже в день своего появления на свет. Наука, которая рождается трудно и медленно, не становится ни на сторону отчаяния, ни на сторону торжествующей веры, она выбирает интеллектуальное посредничество, методы которого - сомнение, недоверие, ирония. Именно ирония - как пробный камень познания, а не примитивное острословие, смех ради смеха, показывание языка бытию, а еще точнее: быту. Именно по этим причинам Карналь не мог сойтись со своим зятем, а Юрий понимал это и думал о своем тесте с таким же легкомыслием, как и вообще обо всем вокруг. Иного оружия не имел и не умел его раздобыть.
Карналь в свое время больше склонялся к товарищу Юрия Ивану Совинскому, но выбирал, к сожалению, не он, выбирать должна была Людмила, а она отдала предпочтение Юрию. Иван переживал это тяжело, подал заявление об уходе, и хотя считался одним из лучших наладчиков электронных машин, Карналь отпустил его, сочувствуя парню.
Все в прошлом. Не вернешь, не изменишь.
Но вот через много месяцев после своего исчезновения Совинский подал о себе весточку. Правда, довольно странным образом. С Приднепровского металлургического завода пришла на имя Карналя телеграмма, в которой академика просили приехать для консультации по внедрению АСУ в прокатных цехах. Телеграмма относилась к категории необязательных.
Жизнь Карналя уже давным-давно была точно распределена между требованиями, потребностями, необходимостью и тем, что могло быть отнесено к категории желаемого, возможного, необязательного. Все хотели заполучить к себе академика Карналя хотя бы на час, но ведь он, к сожалению, не мог принадлежать сразу всем, поэтому приходилось прибегать к строгим ограничениям.
Телеграмма из Приднепровска неминуемо должна была быть отнесена к рубрике "Вежливый отказ": "К сожалению, загруженность делами первоочередного значения не дает мне возможности... Благодарю за внимание, посылаю свою книгу, в которой вы найдете... С глубоким уважением..." Алексей Кириллович прекрасно справлялся с такими телеграммами и письмами. Но на этот раз телеграмма не попала к Алексею Кирилловичу. Потому что под нею стояла подпись Ивана Совинского. Карналь даже забыл подивиться, почему это перворазрядный мастер по наладке Электронных машин очутился на металлургическом заводе. Его место в Минске или в Ереване, а то и в Москве, при чем тут металлургия? Но уж если Иван там, если он отваживается побеспокоить академика телеграммой, значит, дело серьезное, а еще интересное.
Карналь долго перекладывал телеграмму туда и сюда, Алексей Кириллович сидел и терпеливо ждал, чтобы приложить ее к кипе других, которые уже держал для подготовки ответа "К сожалению", но тут академик неожиданно сказал:
- Придется нам съездить на Приднепровский металлургический.
- Не планируется, - быстро откликнулся Алексей Кириллович.
- Запланируем.
- Но ведь...
- К сожалению, на этот раз ехать придется. Вы знали Ивана Совинского?
Алексей Кириллович скособочил голову, что могло означать: и знал и не знал. Потому что помощник не имеет права не знать того, о ком спрашивают, и в то же время кто бы мог запомнить несколько тысяч человек, работающих в СКБ и на заводе? Алексей Кириллович, ясное дело, относился к людям уникальным, он держал в памяти тысячи телефонов, знал имена и отчества всех государственных мужей, в совершенстве владел математической и, так сказать, кибернетической (потому что уже разработана и такая) терминологией, он напоминал кибернетический прибор с почти неограниченными способностями запоминания, однако...
- Это и впрямь серьезно, если... - Алексей Кириллович усмехнулся, не договаривая и давая академику понять, что он, хоть, может, и не помнит Ивана Совинского, но знает все то, что происходило здесь, в городе, между ним и дочкой Карналя Людмилой.
- На будущей неделе, я думаю, сможем поехать, - сказал Карналь. - Лучше всего в пятницу, чтобы в воскресенье, самое позднее в понедельник, вернуться.
- Я все подготовлю, не беспокойтесь, Петр Андреевич, - встал Алексей Кириллович и бочком выскользнул из кабинета, неслышно и незаметно, как это умел делать только он.
Карналь не любил разделения на кабинеты и укрытия, в которых люди могли сидеть целыми днями, ничего не делая, звонить по телефону, расспрашивать о том, как сыграло киевское "Динамо", или рисуя лошадок на чистом листе бумаги. Он готов был посадить всех, с кем так или иначе приходилось общаться на протяжении рабочего дня, в большом зале, чтобы все были перед глазами, чтобы иметь возможность точно определить, кто лишний, недобросовестный, а если подчиненные поймают своего шефа на пустой трате времени, то пусть и они скажут горькие слова в его адрес. Однако Алексей Кириллович, а еще больше Кучмиенко, призвав на помощь наивысшие государственные авторитеты, уговорили его не пускаться в смешные и не присущие нашему стилю руководства перестройки; модерн, функциональность - это так, но ликвидировать кабинеты? Все равно что уничтожить одним махом авторитет.
Так что служебные помещения Карналя были устроены по-старосветски. Просторный секретариат, огромный директорский кабинет, набитый электроникой и оргтехникой, и малюсенькая комнатка для Алексея Кирилловича, где он священнодействовал, откуда мог связаться в любой миг с кем угодно по телефону, имел выход на директорский селектор, имел правительственный телефон, который, правда, свидетельствовал об уровне академика, а не его помощника, но люди никогда не сушат себе голову, почему установлен такой телефон, а просто преисполняются уважением к тебе. Алексей Кириллович, так сказать, в телефонном вопросе имел одно преимущество перед самим академиком Карналем. Он мог позвонить, как уже было сказано, кому угодно и говорить все, что захочет, не особенно задумываясь над сказанным. Карналь же должен был взвешивать каждое слово, ибо все его разговоры записывались на магнитофонную ленту. Установил это правило Кучмиенко. Академик долго протестовал и возмущался, но Кучмиенко сумел его убедить при помощи авторитетов более высоких, нежели он сам. Ибо речь шла о том, чтобы не пропадала ни единая из Карналевых мыслей, ни единое его слово, даже произнесенное случайно, брошенное невзначай, оброненное, может, небрежно. Кучмиенко держал у себя несколько высокообразованных экспертов, которых все почему-то называли "параметрами". Эти "параметры" каждый день прослушивали записи всех телефонных разговоров академика и, как золотоискатели из целых тонн песку намывают крупинки золота, так они выбирали из потоков слов все, что представляло ценность сегодня или могло приобрести ценность завтра и послезавтра, и притом в разных отраслях науки.
"Параметры" принадлежали к странностям Кучмиенко, над ними потихоньку подтрунивали все сотрудники СКБ, смеялся и сам Карналь.
Он называл "параметров" "разгребателями грязи", довольно пренебрежительно относился ко всем их находкам и досье на будущее, но наличие такого института неизбежно лишало его телефонные разговоры естественности и непринужденности, часто собеседники академика недоумевали, слыша от него, например, такое: "К сожалению, я не имею возможности поддерживать разговор"; "Слишком малозначителен вопрос, чтобы я мог тратить на него лепту".
Алексей Кириллович по сравнению с академиком пользовался свободами буквально в возмутительных размерах. Он мог позвонить кому угодно, говорить что угодно, и никто не собирался его записывать ни теперь, ни в будущем. Великие люди имеют свои привилегии, маленьким принадлежат свои. Придя от академика, его помощник набрал номер Кучмиенко и, не здороваясь, не называя того никак, спокойно сообщил:
- Мы собираемся на Приднепровский металлургический завод.
- Вот тебе раз, - отозвался с другого конца провода Кучмиенко, тоже не расспрашивая, кто ему звонит, и так знал. - Когда же, если это не военная тайна?
- Для всех тайна, для вас нет. В следующую пятницу.
- Ай-яй-яй, академик хочет испортить свои выходные.
- Я намекал ему...
- Нужно было сказать прямо, что его досуг тоже принадлежит человечеству.
- И об этом я не забываю напоминать ему каждый день.
Оба говорили таким тоном, что посторонний человек никогда бы не постиг, говорят они серьезно или шутят. Да, пожалуй, они и сами уже давно утратили межу, и разговоры эти были для них как бы затянувшейся игрой или чем-то вроде интеллектуального наркотика.
- Я забыл самое главное, - спохватился Алексей Кириллович.
- Ну?
- Нашелся Иван Совинский. Вы о нем говорили, помните?
- Я все помню, - напомнил довольно холодно Кучмиенко.
- Телеграмму подписал Совинский.
- Какую телеграмму?
- Ну, с Приднепровского металлургического.
- Ну и что?
- Говорю, Совинский подписал. Очутился почему-то на металлургическом заводе...
- А что мне до этого? - удивился Кучмиенко. - Как ты думаешь, Алексей Кириллович, нам с тобой этот Совинский очень нужен?
- Да нет...
- Так и забудь о нем.
- Но ведь вы меня когда-то предупреждали... И академик... Он едет туда только из-за Совинского...
- Может, какая-нибудь интересная проблема?
- Банальщина: АСУ в прокатных цехах. Консультация. Академик этим и не интересовался никогда. И вот хочет ехать.
- Пускай, - слышно было, как Кучмиенко зевнул. - Хочет прокатиться... Мы с ним уже старые. Старые и одинаково несчастные... Ты этого не понимаешь, Алексей Кириллович, правда ведь, не понимаешь? Ты считаешь, что советский человек не может и не имеет права чувствовать себя несчастным. Считаешь ведь?
- Я не настолько примитивен, вы это прекрасно знаете, - обиделся Алексей Кириллович.
- Вот и чудесно, голубчик. Езжай себе с академиком да привези его целым, невредимым и бодрым. Звони.
Алексей Кириллович звонил Кучмиенко неохотно. Потому что тот, когда посылал его помощником к Карналю, велел обо всем докладывать, ссылаясь на свою любовь к академику. "Мы с ним товарищи еще по университету, - говорил он, - и я еще тогда поклялся оберегать этого уникального человека от всех бед и потому требую этого и от тех, кто работает с ним". Свои обязанности Алексей Кириллович помнил твердо и выполнял их даже тогда, когда приходилось поступать вопреки собственному характеру. Характер же у него был добрый, отличался человечностью и сочувственностью. Он умел забывать о себе самом ради других, его никогда никто не спрашивал, доволен ли он своей работой, счастлив ли, есть ли у него любимая жена, не нуждается ли он в поддержке или помощи. Помощник - и все. Человеческая система для выполнения разнообразных, порой причудливых, не предвиденных никакими закономерностями функций. А может, он мечтал стать ученым, государственным деятелем, спасителем человечества? Кто же его спросит? Помощник - и будь им. Не преувеличивай слишком собственной значимости.
Алексей Кириллович, однако, знал, что может часто делать доброе дело даже тогда, когда его никто не просит, не заставляет. Так и на этот раз, немного обиженный чрезмерно равнодушным тоном Кучмиенко (хотя у того всегда был равнодушный тон в разговорах об академике, что мало вязалось с заверениями в дружбе с университетской скамьи), Алексей Кириллович захотел сделать доброе дело. Он вспомнил красивую, хоть, впрочем, странноватую молодую журналистку, которая тщетно добивалась у академика интервью, быстро нашел ее телефон и позвонил. В редакции сказали, что Анастасии на работе нет. Была и куда-то ушла. Алексей Кириллович решил быть настойчивым в своей доброте и попросил номер ее домашнего телефона. Днем ему никто не ответил, он позвонил поздно вечером, и она сняла трубку.
- Вы меня не помните, - сказал он тихо, - я помощник академика Карналя.
- Вас зовут Алексей Кириллович, и у вас белокурые волосы, - засмеялась Анастасия.
- Когда-то они были и впрямь белокуры, теперь это белокурая лысина, - в тон ей ответил Алексей Кириллович. - Не желая быть навязчивым, я все же рискнул позвонить вам так поздно, чтобы...
- Я вас слушаю.
- Академик Карналь в следующую пятницу едет на Приднепровский металлургический завод...
- Благодарю за сообщение, но какое это может иметь отношение ко мне?
- Вы хотели взять у него интервью.
- А он не захотел его давать.
- Так я думал, что, может, вы...
- Ловить его на всех заводах, где он бывает?
- Он не очень охотно откликается на приглашения. Слишком загружен работой в Киеве. Но уж если выезжает...
- Меняет свой характер?
- Этого я сказать не могу, но какая-то доступность... Вообще перемена окружения, обстановки...
- Вы советуете мне поехать?
- Не имею такого права. Считаю возможным поставить вас в известность.
- Очень вам признательна.
- Только... - Алексей Кириллович запнулся.
- Говорите все, - подбадривала его Анастасия, - забудьте, что я женщина, вы имеете дело с газетным работником, и церемонии излишни.
- Я просил бы вас, когда поедете в пятницу... Мы едем в СВ...
- Ага, не попадаться академику на глаза. Не беспокойтесь. У меня на СВ нет денег, кроме того, я выеду в четверг. И вы мне не говорили ничего, я не надеялась встретиться на заводе с академиком Карналем.
- Мы с вами прекрасно поняли друг друга, благодарю вас, - сказал Алексей Кириллович.
- Я вас целую. Вы милый, милый!
Он положил трубку, улыбаясь. Вот маленькие приятности должности помощника. Обычная человеческая благодарность, а чувство такое, будто тебя наградили высшим орденом. Вдруг ему показалось, что в запутанных секретарских механизмах произошла ошибка и этот разговор записан, как продолжение беседы с Карналем. Этот и тот, что с Кучмиенко. Алексей Кириллович представил себе постные лица "параметров", услышал их скучающие голоса, увидел, как деланно внимательно доискиваются они в его словах научных истин, и его охватил такой ужас, что он опрометью выскочил из кабинета.
- Что с вами, Алексей Кириллович? - увидев его побледневшее лицо, воскликнула секретарша.
Но он уже успел бросить взгляд на приборы и убедился, что его опасения не имеют под собой никаких оснований, мгновенно успокоился и обычным своим тоном попросил:
- Закажите два билета в СВ до Приднепровска на следующую пятницу.
- Для академика и для вас?
- Как всегда.
"Почему я должен делать людям добро? - подумал Алексей Кириллович. - А кто сделает добро мне?"
Но мысль эта была случайной, проскользнула незаметно, не оставила по себе никакого следа, и он углубился в кучу писем, которые передал ему Карналь для ответа.
В кабинет просунула голову секретарша, спросила шепотом:
- Алексей Кириллович, мы тут поспорили. Как звали жену Петра Андреевича?
- Айгюль. А что?
- Да нет, по отчеству. Никто не знает, как ее по отчеству. Я говорю Гайлиевна, но никто не верит.
- Я бы вам не советовал. Не надо травмировать Петра Андреевича.
- Да разве мы травмируем? Мы же между собой. А спрашиваем вас. Так не знаете?
Истории скитаний никогда не были модны. Всегда охотнее слушают героев.
Карналь приходил в замешательство, когда его спрашивали о фронтовых событиях, все для него омрачалось теми страшными несколькими месяцами концлагерей, хотя именно оттуда, может, вынес наибольшее умение ценить человеческую мысль. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!
После смерти Капитана они с Профессором были переведены в команду "бомба-генералов", то есть смертников, которые должны были извлекать из земли авиационные бомбы, почему-либо не взорвавшиеся. Ежедневная игра со смертью, игра слепая и безнадежная. Две недели Профессор и Малыш избегали смерти, потом попытались бежать еще раз. Снова им сначала как будто повезло, но снова бессмысленный случай, еще раз их выдали почти как прежде с Капитаном. Профессора автоматная очередь уложила насмерть, Малышу прострелила грудь, чуть живой он был привезен в лагерь, брошен умирать. Но снова повезло: подошли американцы и захватили лагерь со всеми, кто там был: живыми, полуживыми, умирающими и мертвыми. Напичканный американским пенициллином, Карналь очутился в Париже у представителя Совета Народных Комиссаров, оттуда был немедленно переправлен в Марсель и советским теплоходом вместе с сотнями таких же тяжелораненых, как и он, доставлен в Одессу. Из иллюминатора он видел теплое гомеровское море, сквозь круглое отверстие прямо в глаза юноши заглядывал Неаполь с зеленым конусом Везувия, проплывали мимо Карналя крутобережные архипелаги Эгейского моря, в сизой мгле поднимался над молочными водами Босфора Стамбул. Ох, проплыть бы там здоровым и сильным, выйти на берег, увидеть белый мрамор Парфенона, зеленые колонны Софии Константинопольской, вдохнуть ароматы лавра и роз, ощутить на лице ветер, который надувал паруса еще Одиссею и запорожцам!
Но возвращался на родную землю - и что уж там все моря мира!
Одесса не приняла транспорт с ранеными, не могла принять: все госпитали были переполнены. Карналь не увидел города Профессора, ничего не увидел, кроме безбрежных разливов воды. Потом снова плыли, теперь уже по своему, по Черному морю, плыли на Кавказ, но и на Кавказе все госпитали были переполнены. Карналя везли все дальше и дальше, теперь он смотрел из окна санитарного поезда, видел горы, угадывал клокотанье рек, касания ласкового ветра. Плыли затем по Каспию, осталась уже позади Европа, в которой родился, где умирал, но не умер, где сражался и уже как бы прожил бесконечно долгую жизнь. Посреди Каспия догнала весть о победе. Раненые кричали, плакали, смеялись, потрясали забинтованными и загипсованными руками, кто мог, обнимался с товарищами. Победа догнала их, и тут, среди волн, вдали от войны, они не имели под собой даже земли, чтобы твердо встать на нее ногами, убедиться в своей целости, дать самые радостные в своей жизни залпы салюта. Зато было над ними безупречно голубое небо, и сама Победа представлялась безграничным чистым, голубым, радостным праздником, равного которому еще не знало человечество за все тысячелетия своих страданий и радостей.
Берег Европы был по-весеннему ласков, точно хотел возместить раненым все страдания войны запахами цветов и моря, а с другого берега дышала зноем пустыня Азии, ударила в лицо жгучими ветрами, обожгла, ошеломила. Поезд громыхал через Каракумы. В пустыне догорала весла, травы исчезали в песках, над безводными горизонтами лишь изредка поднимались зеленые островки станций. На мгновение взорвался зеленой свежестью деревьев и воды Ашхабад, и снова - пустыня, фиалковая безнадежность небес, тысячелетнее молчание песков, грустноватая неуклюжесть верблюдов, отчаянный рев ослов, туркмены в черных мохнатых папахах-тельпеках, яркие уборы туркменок - синее, красное, серебристое, - огненные взгляды, черные брови, черные косы...
Судьба как бы возместила Карналю все его тягчайшие утраты. То показала город незабвенного Профессора, то бросила теперь в края Капитана Гайли. Но задержится ли он тут хотя бы на короткое время или повезут его дальше, все дальше - и не остановится он никогда и нигде, точно вечный дух непокоя и бесприютности?
Поезд наконец остановился. Была ночь, был перекресток тысячелетних караванных путей, безнадежно старый город Мерв, называемый теперь Мары, когда-то, наверное, сплошь глиняный, теперь кирпичный, но плохо обожженный кирпич был цвета серой рассыпчатой глины. Тяжелая тысячелетняя пыль, тишина, зной. Карналя повезли еще дальше, в самые недра песков, мимо каких-то древних руин. Он бы предпочел задержаться в Марах, так как где-то поблизости должен был находиться конесовхоз Капитана Гайли, но врачи строги, их приговорам должны подчиняться все раненые, и его высадили в Байрам-Али, так как у него были повреждены не только легкие, но и почки. О целебности воздуха Байрам-Али ходили легенды, из человека там улетучивалась вся вредная влага, там больные излечивались без всяких медикаментов, там творились чудеса, там выживали даже те, кто не хотел больше жить. А Карналь хотел, он ведь еще и не жил, насчитывал от рождения едва двадцать весен. Двадцать, а уже сколько всего позади! Страшно оглянуться, невозможно вообразить!
Сразу написал письмо в Мары жене Капитана Гайли, хотел встретиться с нею, когда выздоровеет, рассказать ей о героическом ее муже, о своем товарище, который... Написал ей в тот же день, что и отцу. Но до отца письму предстояло идти далеко и долго, да и сохранилось ли село, может, уничтожено фашистами, сожжено, разрушено. Карналь писал отцу в тревоге и страхе, а в Мары послал письмо с болью, незажившие раны воспоминаний дышали в каждом слове, однако он не мог откладывать - не надеялся, что эти раны хоть когда-нибудь заживут.
Жена Капитана появилась в госпитале чуть ли не на следующий день. Кто-то крикнул: "Карналь, к тебе!" Все, кто лежал в палате, оборотились к дверям, ни у кого здесь не было ни родственников, ни знакомых, никто не ждал посетителей, а этот малый, вишь, уже дождался, и это тем более удивительно, что сам попал сюда из таких далеких Европ, что невозможно даже поверить в их существование и в то, что этот мальчишка мог там быть и - главное выбраться оттуда живым.
По узкому проходу между кроватями шла сестра, а за нею невысокая изящная туркменка в длинном красном платье, в красном платке, в красных шароварах, в мягких кожаных остроносых туфлях. Ступала мягко, неслышно, легко, передвигалась с такой женственной грацией, что все мужчины в палате словно бы даже всхлипнули от неожиданного восторга. Сначала никто и не заметил, что вслед за женщиной, прячась у нее за спиной, идет девочка, почти такого же роста, как и мать, тоже изящная, тоненькая, еще более грациозная, вся в синем, с длинными черными косами, в тихом перезвоне серебряных украшений на груди и в волосах.
- Карналь, к вам, - сказала сестра и тактично отошла.
Женщина подошла к Карналю. Положила на тумбочку пакет. В глазах у нее стояла такая печаль, что Карналь зажмурился. Когда снова взглянул на женщину, увидел, как из-за ее спины вымелькнула тоненькая девчушка, нежными ручками положила на тумбочку большую чарджуйскую дыню.
- Это Айгюль, - сказала женщина.
- Знаю. Капитан Гайли рассказывал и о вас, и об Айгюль.
- Вы с ним долго были?
- До конца.
Она молчала.
- Таких людей никогда не забудут, - сказал Карналь.
Мать и дочка молчали.
- Садитесь, - предложил он. - Вот тут, на кровать. Места хватит.
Глаза у обеих были как грустный черный шелк. Карналь должен был бы им так много рассказать про Капитана, но с ужасом почувствовал, что не сможет этого сделать.
- Вот я выздоровею, тогда... - испуганно прервал речь, поняв, как неуместно звучат его слова о выздоровлении, когда они обе обречены теперь навсегда думать лишь о смерти своего мужа и отца.
- Простите, - покраснев, пробормотал он.
- Мы вас заберем к себе, - сказала жена Капитана. Айгюль кивнула головой, утверждая мамино обещание.
- Как только врачи разрешат, мы заберем вас, чтобы вы набрались сил.
- Я поеду к отцу. У меня на Украине должен быть отец.
- Далеко, - сказала Айгюль, - это же так далеко...
Голос у нее был тихий, чуть хриплый, наверное, от смущения. Такая кроха - десять, двенадцать, четырнадцать лет? И не угадаешь.
- Еще и не знаю, жив ли отец, - сказал Карналь.
Мать и дочь немного посидели возле него. Он начал рассказывать им про Капитана. Неумело и нескладно. Надеялся вызвать просветление на их лицах, но должен был убедиться лишь в тщетности своих усилий. Легкой была бы спасительная ложь, но не мог скрыть то, что произошло с Капитаном. Мать и дочь плакали. Тихо, почти незаметно, чуть ли не украдкой. Раненые молча поощряли их к слезам. Каждый из тех, кто лежал в палате, умирал на войне не раз и не два, должны были бы и о них литься женские слезы, но никто не видел этих слез, так что эта туркменская женщина и тоненькая девочка как бы заменяли их матерей, жен и дочек.
Плачьте, плачьте, родные, может, вернут ваши слезы к жизни хотя бы одного из миллионов убитых, и это будет величайшим чудом из всех чудес на свете.
Но Капитан не воскреснет никогда. Это Карналь знал твердо. И казнился так, словно был виноват в его смерти. Казнился своей неумелой, неуклюжей правдивостью и тогда, когда мать и дочь тихо плакали возле него, и когда шли к двери неслышные, легкие, как грустноватый ветерок.
Но потом стало легче на душе. Мать приезжала еще и еще, всегда вместе с Айгюль, привозила раненым темный сладкий кишмиш, орехи, сочные гранаты, обе были немногословны, не требовали и от Карналя слов. Он научился у них сдержанности, тактичности, внимательности, входил в их мир печали и воспоминаний незаметно и легко, становился как бы родным им, а они роднились с ним. Когда наконец получил письмо от отца, и вовсе стало исчезать в нем чувство полной брошенности, которое он остро пережил в этой пустыне, посылая без надежды письмо на далекую, разоренную войной Украину.
Долго блуждало то письмо, уже подживали у Карналя раны, уже благодаря маленькой Айгюль он как бы возвращался в свою уничтоженную войной юность, переживал то, что не успел пережить, прошлое отступало, чтобы дать возможность начать почти все заново, пройти то, что должен был пройти без войны, и вот тогда, прокладывая мост из утраченного, казалось бы, навсегда, в неизбежное грядущее, через тысячи километров, сквозь руины и неустроенность пробилось в затерянный в песках Байрам-Али коротенькое письмо с Украины. Впервые в жизни у Карналя руки дрожали так, что он попросил своего товарища по палате распечатать конверт. Только теперь вспомнил, что никогда не получал от отца писем, потому что и сам написал ему впервые в жизни: то жил до войны всегда возле отца, то во время войны был отрезан от него фронтами, границами и умиранием. Впервые написал, впервые получил ответ, и не просто ответ, а свидетельство того, что отец жив, жизнь не остановилась, она продолжается, она неуничтожима!
Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись, мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством, почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои письма.
Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче:
"Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого, пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся, побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина, который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали, пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой, теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий К.".
Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны, заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал: есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение.
Письмо отца как бы заново родило Карналя на свет. Врачи не верили собственным глазам. Молоденький лейтенант, такой израненный и беспомощный еще вчера, сразу встал на ноги, раны его не зажили, а просто исчезли, будто их и не было никогда, он надоедал каждый день просьбами, чтобы его выписали из госпиталя, его не пугали ни зной в пустыне, ни безмерные расстояния, ни неопределенность положения в жизни, в которой он был так немилосердно и бесповоротно зачеркнут и теперь вряд ли будет внесен когда-либо в ее почетные реестры.
Домой и домой!
Выписался, собрал кое-какое свое имущество, довольно смешно выглядел в американско-европейском обмундировании среди раскаленных песков: шерстяной костюм, толстая шинель, грубые ботинки, большая сумка, набитая бог знает чем, а на голове пехотная парадная офицерская фуражка - подарок товарища по палате, старшего лейтенанта из Вологды Васи Порохина. В кармане - проездной литер до ближайшей от отцовского дома станции (а между Байрам-Али и той станцией - тысячи километров, десятки пересадок, переполненные поезда, а то и никаких поездов!), но прежде всего хотел попрощаться с семьей Капитана, для чего ему нужно было найти где-то в разветвлениях Мургаба конесовхоз, дойти туда хотя бы даже пешком.
Карналь должен был уже давно убедиться, что относится к людям, которым везет и в тяжелейших несчастиях. Разве же это не подтверждалось всей его жизнью? Не умел хвалиться своим фронтовым опытом, угнетаемый постоянным напоминанием о нескольких ужасных месяцах концлагерного умирания, но мог бы вот в этой раскаленной пустыне рассказать, например, о том, как из водителя-сержанта, который два года возил снаряды на батарею, в один день стал пехотным командиром, получил орден, а немного погодя - и лейтенантское звание. Его трехтонка, на которой он возил снаряды, была еще счастливее его. Бессмертная машина, вечная и неуничтожимая. Он держался возле нее и, благодаря ей, верил, что доедет на ней и до конца войны, но в один из дней машина все-таки не выдержала. Случилось это в польских лесах. Пехота, перебравшись через овраги и буераки, напоролась на фашистского пулеметчика, который засел на каменной колокольне старинного местечка и не давал нос высунуть из леса даже мыши. Ясное дело, того сумасшедшего пулеметчика можно было просто обойти стороной и развивать наступление дальше, но фронтовой закон велит не оставлять у себя в тылу ни одного врага. Где-то в штабе решено было выковырять того фашиста из каменного укрытия с помощью артиллерии, пехота обратилась за помощью к артиллеристам, те ответили, что стрелять из гаубиц по какой-то там колокольне все равно что из пушки по воробьям, потом командир стрелкового полка дал артиллеристам целую роту, чтобы перенести на плечах гаубицу через все буераки и овраги, поставить ее на опушке и уже тогда бить прямой наводкой по вражеской огневой точке. Рота на фронте означает далеко не то, что в тылу. Сказать надо: то, что осталось от того, что когда-то называлось ротой. Было там, может, восемьдесят, а может, и пятьдесят бойцов, а может, и того меньше. На всех один лейтенант и три сержанта. Но и этого оказалось достаточно, чтобы поставить гаубицу на самодельные деревянные носилки и на плечах перетащить до опушки. Карналю командир батареи приказал подвезти боезапас. "Подвезти" - означало почти то же самое, что и "рота". Это был именно тот участок земли, где когда-то ведьмы справляли шабаш. Ни проехать, ни пройти. Но Карналь проехал так, как мог проехать только он на своей машине. "Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная птица". Его трехтонка была словно бы стальной птицей из песни, и Карналь слышал первые выстрелы, хотел бежать, чтобы позвать артиллеристов за снарядами, передумал и решил понести им в дар хотя бы один ящик. Пока все определялось одним словом: "Давай!" Давай на прямую наводку! Давай огонь! Давай снаряды! Давай, давай, давай! Когда есть приказы, тогда легче. Твое дело - выполнять. Ответственность за тем, кто приказывает. Но вот ты забрался в эти ведьмины дебри со своею бессмертной трехтонкой, вокруг камень, дерево, дороги - ни вперед, ни назад, нигде никого, ты один, и по тебе внезапно начинают бить фашистские автоматчики. Водительский закон велит: прорываться! Но тут прорываться было некуда. Бежать назад? А снаряды? А приказ? Тогда вступает в силу иное: переждать! Карналь выпал из кабины, залег за камнем и только тогда понял, что стреляют, собственно, и не по нему и не из-за каждого куста. Просто били разрывными пулями, потому и рвалось вокруг, шуршало, пугало, вгоняло в панику. Значит, он оказался отрезанным от своих. Отрезан и окружен, но ведь не один. Не видел никого из своих, зато знал, что они есть, они тут, что будет с кем отбиваться. Выскакивая из кабины, успел выхватить свой старенький карабин, на поясе висели две гранаты-"феньки" - вооружение для целого маленького гарнизона, черт побери!
Но стрелять ему не пришлось: фашистские автоматчики не знали, наверно, о его присутствии, их больше интересовала гаубица, которая торчала на опушке и расковыривала прямой наводкой каменную колокольню, а еще интересовали их, несомненно, наши пехотинцы, которые понемногу огрызались, правда, до времени не проявляя особой активности, чтобы не демаскироваться. Но тут к лаю "шмайсеров" присоединились сердитые серии двух или трех немецких МГ-42, окаянных пулеметов, которые очередями срезают самые толстые деревья, не то что человека. Ударили по лесу фашистские минометы, заварилось то, что называется "кашей", мины хрюкали уже и вокруг Карналя, одна попала в трехтонку, и машина загорелась. Сержант вне себя бросился тушить огонь, но упал, сраженный пулей в ногу. Он все-таки поднялся, на раненую ногу ступить не мог, она стала почему-то мягкой, как столб дыма или нечто в этом роде, запрыгал к машине на одной ноге и тут увидел, как из буерака карабкаются прямо на него наши пехотинцы. Бежали беспорядочной кучей, может, пять, а может, и двадцать человек, бежали панически, это Карналь понял сразу. Его совсем не интересовало, гонятся ли за ними фашисты по пятам или еще где-то поджидают, чтобы добить методично и не спеша, он только видел позорное бегство своих, стал невольным свидетелем унижения, не мог стерпеть этого, рванул из-за пояса гранаты, потряс ими перед теми, кто карабкался снизу, закричал:
- Куда-а-а! Стой! Порешу всех!
Стоял на одной ноге, как журавль, угрожал двумя "феньками" - страшными гранатами, был наверху, пехотинцы внизу. Сила была не за ними, а за ним, и они стали послушными и покорными, а может, стало им стыдно пред этим замурзанным сержантом.
Фашистские автоматчики били сзади злорадно и безжалостно, но кто бы теперь мог определить, где больше угрозы: в треске разрывных пуль или в тех поднятых над яром зеленых ребристых гранатах.
- Рассыпайсь! - командовал Карналь. - Залегай! К отражению атаки готовьсь!
В машине стали взрываться снаряды. Это помогло Карналю, так как теперь уже залег и тот, кто не хотел. Фашисты же побоялись сунуться под разрывы, чем Карналь немедленно воспользовался и повел пехотинцев назад, туда, где должна была стоять гаубица. Прыгал на одной ноге, помогал себе карабином, как костылем. Около гаубицы нашел несколько уцелевших артиллеристов, организовал круговую оборону пушки и так продержался всю ночь до следующего утра, пока не пришло подкрепление и их не освободили из окружения.
В том давнем лесу была какая-то приятная влажность. Он вспомнил это с особенной отчетливостью, очутившись под нещадным солнцем пустыни. Кому рассказать о том, что было когда-то? Да и зачем! И было ли это на самом деле? Должен был все начинать заново, словно со дня рождения. Вот равнина перед глазами, нетронутые пески, голое вылинявшее небо, полыхающее солнце, дикие порывы ветра. Может, тот, кто был в пекле, умер и исчез навсегда, а он только тень от него, унаследовавшая имя Карналя, его воспоминания, его боль, но и надежды тоже?
Как и почему очутился он в пустыне? Разве чтобы окончательно заполнить ту бесконечную коллекцию ландшафтов, которую заставила его насобирать война? Равнины, реки, леса, горы, села и города, свои и чужие, мосты, дома, дворцы, соборы, блиндажи, окопы и тропинки - и вновь дороги, а надо всем незаметная и вездесущая хилая и всемогущая трава. На траву хотелось посадить любимую девушку, в траву падали лицом убитые солдаты, трава на обочинах дорог летела мимо его фронтовой трехтонки, зеленела из-под снегов по весне, пахла молоком и счастьем, летними росными рассветами. Весь мир прорастал травой. Трава на руинах и пожарищах, трава на могилах, трава, пробивающаяся сквозь камни, и даже затопленная водой или опаленная огнем - вечная, неуничтожимая, вездесущая.
Трава росла даже здесь, на этой мертвой бесплодной земле. Еще месяц назад здесь происходила ожесточенная борьба между зеленым и бурым, между живыми, сочными стебельками и беспощадной пылью. Но вот лето напало на травы и на все, что росло в этих краях, сожжены даже корни. Ни спрятаться, ни затаиться, ни переждать. Уничтоженная трава не держится больше на земле. Отторгнута землей. Превратилась в труху. И труха развеяна сухим ветром бесследно. Где и как скопится она, чтобы найти каплю воды, упасть с нею на землю и вновь укорениться в ней?
Карналя подобрал странствующий туркмен. Ехал верхом на верблюде, еще два верблюда чуть покачивали головами сзади. Самое заброшенное существо на свете. Неуклюжее, смердящее, непохожее ни на что живое, словно бы занесено сюда с других планет.
Туркмен был стар, как земля. Из-под мохнатой черной папахи (сколько баранов пошло на нее?) поблескивали добрые, спрятанные в густых морщинках глаза. Молча показал на заднего верблюда, приглашая взобраться наверх.
- Спасибо, - сказал Карналь. - Но только как же я на него взберусь? Садиться как?
Туркмен что-то крикнул своему верблюду, тот подломил под себя ноги, со вздохом опустился на песок, старик выбрался из своего неудобного "седла" между двумя горбами и большими, довольно грязными тюками, подошел к одному из задних верблюдов, которые остановились и презрительно задрали головы, что-то крикнул, верблюд угрожающе дернул шеей, плюнул чуть ли не на туркмена, но послушался и опустился на песок. Старик показал Карналю, как сесть, что-то спросил, но Карналь сказал, что ему нужно в конесовхоз, а поскольку туркмен ничего не понял, то Карналь назвал имя Капитана Гайли. Пустыня хоть и большая, а людей здесь мало, должны бы знать друг друга, особенно же таких людей, как Капитан Гайли.
Старик взобрался на своего верблюда, медленно повел маленький караван, не оглядываясь на Карналя, три ржавых верблюда, связанных такой же ржавой старой веревкой, скучающе оттопыривали дубленые губы, мягко шаркали по песку: "чап-чалап-чап-чалап..." Карналь обливался потом, задыхался от верблюжьего смрада, неумело ерзал между высокими горбами, которые качались туда и сюда, как болотные кочки. Должен был подчиняться медленной бесконечности движения, зною, ветру и бесплодной земле, которая отталкивает от себя не то что человека, но даже и корни трав, живущие в этой земле неуничтожимо миллионы лет.
Зной изнуряет, от него невозможно спастись, с ним не поборешься так, как с холодом, зной приходится терпеть, как непременное зло, но от этого не легче. Карналь страдал от жажды. Не мог напиться с того дня, как очутился в пустыне. В госпитале они уже не пили, а плавали в потоках чая, выпивали целые цистерны чая, но вода мгновенно испарялась из них, их тела были точно сухая бумага. Люди словно были поставлены на какой-то сквозняк, гремят мимо них жгучие ураганы и вихри, высасывают из всех клеток малейшие остатки влаги, и человек забывает все желания, кроме одного; пить, пить! Карналь подумал, что старый туркмен проявил бы намного большее гостеприимство к нему, если бы предложил попить. Пусть бы то была теплая, противная вода из старого бурдюка, пусть бы и не спасла она от жажды, а только еще больше распалила пылавший в нем огонь. Однако туркмен не внял его желанию.
Когда человек двигается, он придет к цели неизбежно. Движение требует усилий и терпения, иногда даже страданий, но оно превыше всего. Не надо пугаться солнца, песков, жажды, лучше на время покориться им, чтобы одолеть настойчивостью и спокойствием движения.
Они ехали долго, пустыня нигде не начиналась и нигде не кончалась, Карналю уже начало казаться, что кружат они по большому кругу под солнцем, очумевшие, на бесконечно старых верблюдах, уже и сам он был не двадцатилетним парнем, который забыл о четырех годах смертельного опыта, а таким же старым, как этот туркмен, спокойно прятавшийся от солнца под своим широким халатом и огромной, как копна, шапкой.
Верблюды вскинули головы, гулко заревели (довольно неприятный звук) и сорвались на бег. Бежали тяжело, неуклюже, подкидывали ноги с вывертом, все на них тряслось. Карналь насилу держался на спине своего верблюда и, еще больше страдая от зноя, боялся, что упадет прямо в песок, прямо под верблюжьи ножищи. Ему бы крикнуть туркмену, чтобы тот сдержал обезумевших животных, но устыдился своей слабости. Пустыня была здесь иная, с песчаными горбами, на вершинах которых бурели странные метлы - не то растительность, не то сухие палки неизвестного происхождения. Над горбами струились жемчужные волны марева, в них поблескивала вода, зеленели деревья, белели длинные приземистые строения. Видение из далеких стран. Карналь наслышался об обманчивости марева в пустыне и не мог поверить, что сразу за этими мертвыми горбами может быть это белое, зеленое, серебристое.
А оно было. Верблюды уже не бежали, шли медленно, важно, гордо, презрительно раздувая ноздри. Они были дома - и что им пустыня?
Деревья, белые строения, вода в мутном Мургабе, просторная площадь, по которой вольно гуляли ветры, гоняя взад и вперед бурый песок, посреди площади - гипсовая фигура Сталина; он в довоенной шинели, в довоенной фуражке, в сапогах, одна пола шинели завернулась, нога выставлена вперед, усы, прищур глаз - все знакомое, хрестоматийно установившееся.
Старик направил верблюдов к одному из длинных белых строений, и, когда приблизились к нему, Карналь увидел, что это конюшня с двумя боковыми выходами и центральным. Туркмен подъехал к центральному, помог Карналю слезть с верблюда, что-то сказал, улыбаясь, и повел свой караван к колодцу, даже не выслушав как следует слов благодарности. Карналь огляделся. Одна половинка широких дверей конюшни была открыта, почти перед дверью на земле дымил маленький костер, облизывал язычками закопченный старый-престарый чайник, такой старый и такой странной формы, что можно было подумать, будто он еще из эпохи бронзы, со времен Александра Македонского, который, говорят, приходил сюда когда-то воевать с парфянами. Карналь подошел к двери, недоумевая, почему именно сюда привез его старый туркмен. Повеяло запахом конюшни, он увидел тесные деревянные станки, прекрасных, золотистой масти, коней в станках. Постукивая копытами о доски, они косили глаза, породистыми ноздрями настороженно ловили чуждый дух. За дверью на полу, на немыслимо старом ковре, вокруг такого же закопченного чайника сидели четверо или пятеро туркменских детей и спокойно попивали из неглубоких пиал чай. Красное, желтое, синее в одеждах детей, нелиняющие золотистые краски коврика, темный чайник, белые пиалы, золотистость чая, пробивающаяся сквозь сизое дыхание пара, - все это ударило в глаза Карналю, все сплелось в одну сплошную цветистость, которая поражала с особенной силой после однообразия и монотонности пустыни.
Так стоял он молча и несколько ошарашенно, пока наконец не увидел, что среди детей, между тремя или четырьмя мальчиками, сидит Айгюль. Была она в своем синем, расшитом разноцветным шелком халатике, в синих, тоже красиво расшитых внизу шароварах, на голове - красивая шапочка. Девочка смотрела поверх пиалы огромными черными глазами на Карналя, узнавала и не узнавала его, потому что никогда не видела его в мундире, да еще в таком чудном, помнила его только в госпитальном коричневом халате. Верила и не верила, в глазах поблескивала радость, но, кажется, мелькал в них и испуг.
- Здравствуй, Айгюль, - сказал Карналь, отбрасывая в сторону свою торбу.
- Это ты? - спросила девочка, вставая.
- Я.
Он подошел к Айгюль, пожал ей руку. Ладошка была такая тоненькая, худенькая, что Карналь ощутил в ней каждую косточку.
- Выписался из госпиталя, еду домой. По дороге решил побывать у вас.
Она молчала. Поблескивала глазами, с любопытством поводила головкой на невероятно длинной шее. Длинной до неестественности. Карналь так и не выбрал время в госпитале спросить, сколько же ей лет - десять, двенадцать, четырнадцать? Трудно постичь. Такое маленькое и тоненькое существо, а глаза как у взрослого человека.
- Что ты делаешь возле лошадей? - спросил он девочку.
- Мы ездим на них. Мы наездники. Это мои товарищи, - она стала называть имена мальчиков.
Мальчики вставали, подходили к Карналю, все они были моложе Айгюль, в этом не было сомнения. Совсем дети. И ездят на таких скакунах?
- Не страшно? - спросил Карналь.
Мальчики рассмеялись. Высокомерно, даже презрительно.
- В совхозе нет мужчин, - пояснила Айгюль, - все ушли на войну. А кони не могут стоять. Это ахалтекинцы. Лучшие рысаки. Они не могут застаиваться в конюшне. Их надо ежедневно прогуливать. Гнать в пустыню. Туда и назад. Мы это делаем. Останешься у нас - научим и тебя. Умеешь ездить на скакуне?
Карналь вынужден был признать свое полное неумение. На обозной кляче разве что, да и то без седла.
- Ну, мы тебе покажем. Хочешь сейчас? А может, ты голоден? Я поведу тебя домой.
- Есть не хочу, - сказал Карналь. - Только пить.
- Берды! - скомандовала девочка одному из мальчуганов. - Давай свежий чайник! А ты, Курбан, достань чистую пиалу! Какой позор, мы заставляем гостя умирать от жажды! Садись здесь, просим тебя, товарищ лейтенант.
Он очутился на том самом старом коврике, на который только что смотрел, был среди детей сам почти ребенком. Смешным показалось обращение к нему Айгюль - "товарищ лейтенант". Чай приятно обжигал рот, выгонял из тела пот, но уже не тяжелый и липкий, как на солнце, а легкий, пронзительный, точно пронизывало тебя летучим ветром и ты становился легкотелым, как эта девочка и эти мальчики.
- Нравится? - сверкнула на него глазами Айгюль.
- Угу.
- Ты побудешь у нас долго-долго. Хорошо?
Он промолчал. Задерживаться не мог. Добраться до отца, увидеть его, услышать родной голос, наконец, убедиться в своем возвращении и, не откладывая, приниматься за науку. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! Везде и всегда!
- Немного побуду, - пообещал. - Не могу не побыть, мне дорога память о твоем отце. Память о Капитане Гайли.
- Ты называешь его Капитаном, а у нас никто его так не называл.
- Вы ведь слишком далеко от войны. У вас, наверное, не было даже затемнения.
- Не было.
- Вот видишь. А там все утопало в сплошной темноте.
- Это как ночь в пустыне? Но в пустыне много звезд. На войне звезд, наверное, не было? Или были?
- Не помню, - искренне признался Карналь. - Иногда были, но точно сказать не могу. Забыл.
- Разве можно так быстро забыть?
- Память сохраняешь для другого.
- А разве память можно делить на одно и другое?
- Наверное, можно, хотя я над этим еще не думал.
Айгюль взглянула на собеседника исподлобья, но не засмеялась и не стала больше допытываться. Видимо, Карналь удивил ее своей чрезмерной рассудительностью, может, даже испугал.
- Хочешь, мы покажем тебе, как умеем ездить? - спросила вдруг.
- Ну... я не могу от вас требовать...
- Ты наш гость... И герой. Победитель... Ты будешь в совхозе для всех самым уважаемым человеком.
Карналь горько усмехнулся.
- Слишком много ты мне даришь: и герой, и победитель... Гость - это так. Но герой и победитель... Этого не могу на себя брать. Слишком много, не имею никакого права.
- Все равно ты герой и победитель! - упрямо повторила девочка и спросила у своих товарищей: - Правда?
Те подтвердили охотно и дружно.
Карналь тут ничего не мог изменить. Мог не соглашаться, протестовать, возмущаться, возражать - все равно хоть на короткое время он должен олицетворять победителей, напоминать Капитана Гайли - для всего совхоза человека мудрого и ученого, а для Айгюль, ясное дело, - отца, родного, единственного, незаменимого! Не потому ли она так хотела сделать приятное Карналю?
Он сидел, прихлебывая душистый чай, в тени конюшни, на старом коврике, совсем по-домашнему, успокоенный и странно легкий, не мог даже вообразить, как можно высунуть на этот зной хоть кончик пальца. А тем временем на раскаленной от солнца площади промелькнуло и исчезло среди песчаных холмов золотистое видение ахалтекинцев с маленькими мальчиками и дерзкой девочкой на них, будто то и не кони, а и впрямь продолговатая полоса сконденсированного солнечного света. Маленькие наездники гнали коней далеко-далеко в пустыню, возвращались не скоро, по одному появлялись на ближайших холмах. Стройноногие кони с маленькими всадниками возникли на фоне эмалево-линялого неба, застыли на какое-то время, затем медленно спустились вниз, снова собрались на площади и тихим шагом направились в конюшню, Айгюль была впереди и тогда, когда они мчались в пустыню, и теперь, когда возвращались. В седле держалась с непередаваемой грациозностью, однако не это заметил Карналь, а снова подивился ее невероятно высокой шее, отчего девочка обретала особенную стройность и гибкость.
В совхозе ему пришлось пробыть несколько дней. Не отпускали. Директор устроил почетный той. Самые уважаемые люди сидели на коврах, подавали ему мясо и фрукты, раздобыли даже несколько бутылок водки, и Карналь должен был есть теплую жирную баранину, пить теплую водку, обливаться потом от смущения, от внимательности и почтения, которые, собственно, должны были принадлежать покойному Капитану Гайли. Для него был устроен вечер в совхозном клубе, он слушал туркменские песни, тоскующие и бесконечные, как сама грусть пустыни, школьники читали стихи Пушкина и Махтумкули, маленькие мальчики в огромных мохнатых папахах танцевали нечто дико-артистическое. А потом под загадочные удары бубна выплыла на сцену Айгюль, вся в старинных серебряных украшениях, в высокой серебряной шапочке, напоминавшей что-то уж совсем царское. Был ли то танец или только простая потребность показать, какого высокого умения можно достичь в стремлении владеть своим телом, каждой его мышцей, каждым сухожилием? И хоть Карналь не мог считать себя никаким знатоком танца, но он мог бы поклясться, что ничего более совершенного нигде в мире не увидел бы. Да разве могла быть иной дочка их прекрасного Капитана Гайли?
Устроены были для Карналя и другие развлечения. Довелось ему увидеть бой баранов. Это не относилось к праздничной церемонии, скорее, к забавам, коими одинаково восторгались и взрослые, и дети. Сколько может вместить в себя твое восприятие? Одни впечатления поглощаешь охотно и радостно, другие отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но кажется всегда, будто для молодых восторгов душа твоя открыта вечно.
В совхозе все происходило на той широченной площади с гипсовым монументом посредине, все тяготело сюда, все тут сосредоточивалось не столько по привычке, сколько по велению пустыни. Пустыня окружала усадьбу мертвым кругом, зажимала ее отовсюду, дышала зноем, ветрами, угрожала летучими песками, на просторной площади господствовали попеременно то люди, то пустыня, побеждал тот, кто мог заполнить площадь на более длительное время.
Чабаны привели из отар самых сильных, самых крупных, самых породистых баранов. Собственно, это были и не бараны, а какие-то невиданные звери огромные, тяжелые, с могучими витками рогов, лохматые, одичавшие, убежденные в своей бараньей неповторимости. Когда такой баран оказывался с глазу на глаз с подобным себе, то первым его побуждением было уничтожить соперника немедленно и безжалостно, броситься на него, ударить рогами, свалить, растоптать. Чабаны насилу сдерживали своих питомцев, приседали от напряжения, говорили баранам что-то успокаивающее, иногда покрикивали на них, будто баран мог понять уговоры или угрозы. Затем была пущена первая пара, бараны помчались друг на друга в вихрях песка, молча, ожесточенно, ударились рогами с такой силой, что, казалось, дым пошел от рогов, а бараньи лбы должны были проломиться, но уцелели и рога, и лбы, бараны снова разошлись, снова ударились рогами с глухим, жутким стуком, каждый пытался столкнуть другого назад, каждый напрягал свое могучее тело. Мели шерстью песок, часто переступали острыми копытцами, дико таращили глаза.
Наконец один из баранов стал ослабевать, отскакивал от своего сильного противника, наставлял на него уже не рога, а лохматый обессиленный бок, я победитель проявлял баранье благородство: не бил побежденного, горделиво покачивал рогами и неподвижно ждал, пока хозяин заберет слабака, а кто-то другой выпустит на него нового соперника.
Вышло так, что Карналь вместе с Айгюль очутились среди школьников. Он хохотал вместе с детьми, совершенно проникаясь азартом соревнований и игры, кричал, подзуживал пугливых кудлатых борцов, отброшенный в беззаботный мир детства, не торопился вырваться из него, - напротив, был благодарен судьбе и этим добрым людям, что дарили ему короткие минуты забвения всех ужасов, через которые он прошел на войне.
Из воспоминаний о тех днях оставалось еще одно, полное глубокого предрассветного воздуха. Золотистая конская шея узкой полоской в том голубоватом просторе. Айгюль все же посадила Карналя на ахалтекинца. На коне было Капитаново седло, уздечка с серебряными и бирюзовыми украшениями. Это был лучший жеребец в совхозе, Карналь был уверен, что упадет с него, если не сразу у конюшни, от которой они с Айгюль отъезжали почти в темноте, шагом, то где-то подальше, когда кони пойдут вскачь, а такие кони неминуемо должны были пойти вскачь, так как ходить шагом для них просто невозможно.
Удивляясь себе безмерно, он не падал с коня и не упал, пока они не добрались туда, куда ехали и где он, как гость семьи Капитана Гайли и всего конесовхоза, должен был побывать непременно. Они с Айгюль приехали на воскресный базар в Мары.
Старый сторож, помогая Карналю сесть на коня, сказал что-то ласковое Айгюль, а когда они уже оба были в седлах, хлопнул в ладоши, крикнул лошадям: "Хоп, хоп!" Кони пошли осторожно, опасливо ставили стройные ноги на темную землю. Когда Айгюль отпускала поводья и ее конь прибавлял ходу, Карналев конь тоже не хотел отставать, узкая конская шея угрожающе убегала от Карналя, выскальзывала, терялась в темноте. Все внимание свое он сосредоточил на той золотистой шее, так и не заметив, как поехали околицей Мары, как перегоняли маленьких ишачков, тяжелых верблюдов. На просторной, заполненной людом, верблюдами, лошадьми, ишаками площади, в голубом предутреннем воздухе царил людской гомон, скрип колес, жалобы маленьких осликов, недовольный рев верблюдов, звонкое ржание лошадей.
Наверное, эти звуки раздавались здесь уже две или три тысячи лет, к затерянной в предрассветной мгле площади шли когда-то через пустыню караваны верблюдов, везли шелка, шерсть, ковры, фрукты, кожи, серебро и бирюзу, медь и железо. Почему-то случилось так, что множество невидимых путей сходились именно здесь, в дельте Мургаба, и на тех перекрестках возникали торжища, знаменитые базары, которые пережили все: набеги Чингисхана и Тамерлана, гибель городов и государств, катастрофы и несчастья. И даже тогда, когда караванные тропы были перечеркнуты стальными рельсами железной дороги и все ценное, что давала эта земля, с невиданной доселе скоростью полетело мимо этих базаров, когда базары по всем законам жизни должны бы исчезнуть, они продолжали жить, поддерживаемые уже и не потребностью, а каким-то застарелым инстинктом, сохранявшимся в душах людей. Каждое воскресенье из самих глубин пустыни шли и ехали туркмены, что-то везли и несли, может, мало кто думал о купле-продаже, базар стал как бы местом встреч, свиданий, здесь передавали вести, обменивались новостями, хвалились изделиями своих рук, напоминали о давнишнем, поддерживали в себе высокий дух умения, искусств, унаследованных от предков.
Базар в Мары!
- Ты должен увидеть этот базар, - говорила Айгюль, ведя рядом с Карналем обоих коней, - иначе не будешь знать нашу землю. Туркмены не могут жить без пустыни. Ничто не дает такого ощущения свободы, как пустыня, и в то же время здесь острее всего можешь почувствовать свою человеческую силу. Когда-то несколько туркменских племен в поисках лучших пастбищ пустились в странствия до самого твоего Днепра. Говорят, киевские князья дали им землю и огороды. Наверное, они были там счастливы, но растворились, слились с твоим народом, и нет о них никакого упоминания, только в старых книгах. А те, что остались в пустыне, никому не покорялись, были свободны, независимы. Ни у кого другого не было таких скакунов, как у туркменов, ни у кого не было ковров такой красоты, как у туркменов. Ты должен все это увидеть здесь, ибо здесь собирается вся Туркмения.
Карналь не узнавал маленькой Айгюль. Девочка словно бы повзрослела за одну только ночь, а может, это говорила и не она, а ее удивительная древняя земля?
В предутреннем сумраке Карналь еще ничего не различал. Кутерьма животных и людей, пыль древности, запах овечьей шерсти, смрад от верблюдов, теснота и беспорядок. Но вот Айгюль привязала коней к коновязи, и как раз тогда неожиданно взошло солнце, ударило белой яркостью по пустынному горизонту, высветило целые километры пестрых ковров, красную одежду на дивно красивых женщинах в серебряных украшениях с голубым блеском бирюзы и золотистыми капельками сердоликов; в нескончаемых базарных рядах разостланные прямо на бурой, вытоптанной в течение тысячелетий земле, ярились цветастые шерстяные и шелковые ткани, какие-то узкие и длинные, разноцветные мотки шерстяных ниток, толстых и тонких, лежали мягкими стежками посреди рулонов красных и серых овечьих шкур, серебристых каракулевых смушек, целых скирд огромных туркменских папах, а между всем этим - сушеные фрукты, красные гранаты, чарджуйские дыни в камышовых корзиночках, задымленные мангалы, на которых жарилась баранина, котлы, в которых варился плов и пятнисто клокотал "шир-чай", туркменский тигриный чай с бараньим жиром и красным обжигающим перцем. Карналь с детства помнил пестроту ярмарок, казалось, все они на свете одинаковы, но тут его поразило это почти неистовое богатство красок на коврах, удивили высокие черноволосые женщины, все чем-то похожие друг на друга, точно сестры, люди суровые и прекрасные, - он не отрывал бы от них глаз.
Невольно он бросил взгляд на Айгюль. Неужели из этой маленькой, тоненькой девчурки тоже вырастет такая женщина? И показалось обидным, что такие женщины остаются навсегда в пустыне, а должны бы разъезжать по всему свету, гордиться своей красотой: вот какие мы! На красной одежде у женщин вызванивали большие серебряные монеты. На них были разные изображения - львы с поднятыми в правой лапе саблями, султаны и шахи в тяжелых тюрбанах, с драгоценными плюмажами, витые строки куфических письмен. Все загадочно, как красота этих людей, как их молчаливость и задумчивость. Зато говорили за них их ковры. Плотное плетение нитей, шелковистая поверхность, спокойный блеск, приглушенные краски, как предрассветная пустыня или предвечерний сад, а из них то здесь, то там неожиданно рвутся цвета яркие, режущие, неистовые, точно крик сквозь века: желтые, пунцовые, пронзительно-белые. Но снова смиряются бунтующие цвета цветом черным и темно-красным, и ковер струится в бесконечности своих спокойных ритмов, в гармонической уравновешенности, с какою может сравняться разве что движение небесных светил и спокойная красота зеленых садов в оазисах.
- Неужели ковры ткали и во время войны? - спросил Карналь.
- В сорок втором году, когда в Сталинграде шли тяжелейшие бои, в Кызыл-Арвате наши женщины сплели самый большой в мире ковер. Его назвали ковром Победы. А все эти ковры - это ковры веры. Мы не знали, возвратятся ли наши отцы с войны, но верили, что они победят. Туркмены живут тысячи лет на этой земле и будут жить вечно. Смотри, ты нигде не увидишь такого, как здесь.
Старые туркмены, рассевшись между коврами и овечьими шкурами, запускали руки в вытертые кожаные или ковровые мехи, доставали оттуда полные пригоршни старинных украшений, привезенных неведомо откуда. Вытаскивали вслепую, создавалось впечатление, будто они и сами не знают, что в их мехах, - может, пособирали сокровища целых родов и племен, привезли сюда то, что сохранялось тысячелетиями, привезли не для продажи даже, а чтобы показать людям, полюбоваться самим при белом утреннем солнце, среди яркости и кипения красок этого необычного и неповторимого базара.
Карналь хотел что-нибудь купить для Айгюль на память, но она никак не соглашалась. Наконец, после долгих споров, сама выбрала у одного старика среди кучи старых монет, бус, нагрудников, браслетов нечто, мало походившее на украшение. Серебряная трубочка, к ней на серебряных цепочках прикреплено девять серебряных шариков, которые от малейшего движения мелодично звенят. Айгюль взяла две такие трубочки, одну отдала Карналю, другую взяла себе. Карналь протянул старику длинную красную тридцатку, тот кивнул головой в знак того, что денег достаточно. Покупка совершена, но зачем она? Карналь позванивал бубенцами, что малый ребенок, Айгюль спрятала свою трубочку в карман, блеснула на него большими глазами, сказала с необычной серьезностью:
- Если хочешь, сохрани эту вещь. Видишь - там девять шариков. У тебя девять, и у меня тоже девять.
- Это должно что-то означать?
- Что может означать металл, даже если это серебро? Но все зависит от людей.
- А зачем эти бубенчики?
- Их нашивают на одежду маленьким детям. В пустыне легко потеряться. Ветер мгновенно заметает следы и относит человеческий крик. Бывает, что ребенок оказывается по одну сторону бархана, а мать - по другую. Мать не слышит плача ребенка, ребенок не слышит зова матери. Ветер уносит голоса, а пустыня бескрайняя, можно разминуться навеки. Туркмены обречены звать друг друга всю жизнь. У нас нет даже такого слова - "шепот", потому что мы знаем только крик, но и крик теряется на ветру. Лишь такой непрерывный звон может донестись до твоего слуха.
- Ты боишься потеряться, Айгюль? Хочешь, чтобы я тебе позванивал с Украины, а ты мне - из Туркмении? Но ведь я и так обещал вам с мамой писать. Потому что никогда не забуду Капитана Гайли.
- У тебя девять бубенчиков и у меня девять, - не слушая его, продолжала Айгюль. - Когда-нибудь мы еще раз встретимся и сложим эти бубенчики, и мне будет столько лет, сколько серебряных бубенчиков в наших руках.
- Когда же это будет?
- Через четыре года.
- Целая вечность!
Солнце било прямо в лицо Карналю, но он не отворачивался, потому что неожиданно понял, что на маленькую Айгюль нужно смотреть именно при таком ярком солнце. Словно бы впервые увидел ее удлиненные черные глаза и дивно высокую шею, нежную и беззащитную. Почувствовал себя рядом с этой девочкой тоже ребенком, забылось все, что было позади. Может, детство его уже и кончилось, но юность еще не начиналась.
Анастасия еще раз взглянула в зеркало и с удовольствием отметила, что у нее длинная и красивая шея. Такая шея прибавляет женщине уверенности. Вспышки радости в черных глазах всякий раз, когда смотришь на себя в зеркало. Самовлюбленность? Почему бы и нет? Каждая женщина должна быть влюбленной в себя. Больше или меньше, в зависимости от обстоятельств. Когда влюбленность не на кого направить, направляют ее на себя.
Соседи по купе тактично вышли в коридор, чтобы дать Анастасии возможность прихорошиться. На полках остались их портфели. Одинаково потертые, одинаково набитые, типичные портфели людей, которые лучшую половину своей жизни убивают в командировках. Анастасия не любила командировок. В чужом городе чувствуешь себя беспомощной, никому не нужной, а это для женщины всего нестерпимее.
В Приднепровске Анастасию никто не встречал. Как и должно было быть. Ведь не запланировано. Не тот уровень. В гостинице "Украина" (кажется, в каждом городе есть гостиница с таким названием) Анастасию встретили без энтузиазма.
- Место в общежитии, - предложила дежурная.
- Не в мужском, надеюсь?
Дежурная шуток не понимала.
- Берете?
- Придется.
До металлургического завода надо было добираться трамваем. Второй номер. Первый, как объяснили Анастасии, шел к вузам, а вузов в Приднепровске больше, чем в столице. Прекрасно! Всегда приятно узнавать что-то тебе неизвестное. Трамвай шел долго-долго. С одной стороны были городские кварталы, с другой - заводы. Задымленные, черные, могучие, километры толстенных трубопроводов, какие-то эстакады, мостовые переходы, причудливые переплетения металлических конструкций, вагоны, движение видимое и скрытое, конец света и рождение света. Впечатления не для молодой нежной женщины дух твой угнетается и возносится, пугаешься огромности и запутанности, в то же время сожалеешь, что до сих пор не знала о существовании этой жизни, с которой ничто не может сравняться, перед которой мельчают не только твои личные заботы, но и все то, что до сих пор ты считала важным и исполненным высокого смысла.
В комитете комсомола металлургического завода удостоверение редакции республиканской молодежной газеты произвело впечатление верительной грамоты. Какие-то девушки бросились разыскивать секретаря, еще одна девчушка добровольно прикомандировалась к Анастасии, заявив, что готова сопровождать ее.
- Собственно, я и не на завод, - сказала Анастасия, - а в связи с приездом к вам академика Карналя.
- Это того знаменитого кибернетика?
Девчушка знала, оказывается, больше, чем сама Анастасия.
- Вы не могли бы сказать хотя бы приблизительно, к кому он должен приехать? - спросила она девчушку.
- Не приблизительно, а точно. К Совинскому. К кому же еще? - Девчушка ни капельки не сомневалась.
- Кто это? Начальник цеха? Главный инженер? Директор?
- Просто Совинский. Никакой не начальник. Да мы его можем вызвать сюда.
- Зачем же? Если можно, я хотела бы пройти к нему. Где он? На заводе?
Девчушка не мигая смотрела на Анастасию, та даже забеспокоилась.
- Почему ты так смотришь? Что случилось?
- Вы живете в столице? И всегда там жили?
- Ну, не совсем. Какое это имеет значение?
- А там что - уже "мини" не носят?
Анастасия засмеялась.
- Кто хочет - носит. А я всегда носила на пол-икры. Мне так нравится. Может, потому, что у меня худые ноги.
- Но ведь вы такая стройная.
- Это, наверное, потому, что любила кататься на лошадях и на коньках. Еще сызмалу.
- На коньках - я тоже.
- У тебя красивые ноги. И "мини" тебе идет. А этот Совинский... Он у вас давно?
- Я не знаю. У нас много людей. Одних комсомольцев две с половиной тысячи. А вы слышали о Совинском?
- Только об академике Карнале.
- Ну, про академика все слышали.
Анастасия мысленно усмехнулась. Все, кроме нее.
Они довольно долго бродили по заводской территории, шли мимо огромных строений цехов, проходили большие и меньшие дворы; в громыханье металла, в грохоте и гудении земли эти две красивые, стройные девушки казались здесь случайными, чужими, но так можно было подумать лишь про Анастасию, которая пробиралась сквозь заводские лабиринты осторожно, с опаской и нерешительностью, а девчушка из комитета комсомола шла впереди с такой уверенностью, будто родилась здесь и не представляла себе иной среды. Наконец дошли. Странное помещение среди гармонически целесообразных строений завода. Высокое, горбатое, некрасивое - не то барак, не то старая котельная или какой-то заброшенный склад. Довольно обшарпанное, так и просится, чтобы его подцепили бульдозером и вытолкнули оттуда, не оставив и следа.
- Здесь, - сказала девчушка.
- Что это? - Анастасия не могла понять, как сохранилось на заводской территории такое допотопное сооружение.
- После освобождения тут была временная ТЭЦ. Днепрогэс был разрушен, энергии завод не имел, поставили временную ТЭЦ. Так и сохранилось это помещение. Теперь тут хозяйничает Совинский. Да вы сами увидите!
Они вошли в длинный свежепобеленный коридор. Напротив входа на белой стене висел лист ватмана, на котором был нарисован длинноногий чернявый парень, несущий под мышками по электронной машине. Анастасия сразу же узнала парня. У него было лицо, не поддающееся шаржированию. Большие глаза, большой нос, полные губы, красиво вылепленный лоб, большая голова. В таком лице художнику ухватиться не за что. Он обречен просто повторять натуру, соответственно увеличивая или уменьшая ее, - вот и все.
- Совинский! - невольно вырвалось у Анастасии.
- Вы его знаете?
- Догадалась.
А сама еще не верила. Неужели он? Сколько прошло лет? Три, четыре, пять? Случайное знакомство в Пионерском саду, короткий разговор, все исчезло бесследно, никогда не вспоминала о Совинском, как не вспоминают об облачке, пролетевшем по небу, или о листке, который упал с дерева и зацепил тебе плечо.
Девчушка повела Анастасию по зигзагообразному коридору, узкому и невероятно высокому. Толкнула дверь С приколотым листком ватмана, на котором было написано "Орггруппа". В тесной комнатке над столом склонилось несколько человек. Анастасия выделила среди них одного. Воспоминание и действительность соединились, сомкнулись, как два магдебургских полушария, разъединяемые неумолимыми силами времени. Совинский?
Он тоже оглянулся на вошедших и разинул рот от удивления.
- Чудеса! - хмыкнул, поправляя свой довольно поношенный толстый свитер. - Анастасия! Вы ко мне? Одну минутку, товарищи.
Девчушка мигом исчезла, сообразив, что ей тут делать больше нечего. Иван подошел к Анастасии, она подала ему руку.
- Никак не ожидала вас здесь встретить.
- Так вы не ко мне?
- Разве это имеет значение? Представьте себе, что я предвестница чьего-то приезда. Существа высшего порядка.
- Но какое же отношение? Вы...
Они вышли в коридор, потому что те, у стола, уже улыбались, прислушиваясь к чудному разговору.
- Когда мы с вами познакомились, я была манекенщицей, - сказала Анастасия. - Вы, наверное, не в состоянии вообразить, что может делать здесь манекенщица?
- В самом деле!..
- Между прочим, я всегда ловлю себя на мысли, что все мои разговоры с мужчинами какие-то... бессмысленные, что ли. С тех пор, как я стала журналисткой.
- Так вы журналистка? - удивился Совинский.
- Если вы сумели запомнить мою прежнюю профессию, то легко сможете привыкнуть к мысли о новой.
- Запомнил, потому что очень уж редкая профессия.
- Не я, а профессия?
Иван сконфузился.
- Видите ли, я был тогда в таком состоянии...
- Что не помешало вам запомнить манекенщицу... Но я вас, видите, тоже запомнила, хотя не знала о вас ничегошеньки. Потому что вы ведь мой спаситель.
Оба засмеялись, вспомнив события, которые сблизили их на один вечер.
Анастасия рассорилась в тот вечер со своим женихом (будущим мужем, будущим брошенным мужем, будущим забытым навсегда мужем) и, со зла слоняясь по городу, забрела в Пионерский сад. Наткнулась на скучающую компанию молодежи на летней эстраде, где какой-то умник из штатных развлекателей выдумал забаву: приглашал на сцену девушек, имена которых начинались на "а", а парням предлагал отгадывать их имена. Девушек приглашали только одиноких. Правда, не обошлось, видно, без обычного в таких случаях обмана, так как преимущественное большинство тех, кто вышел на сцену, сразу было отгадано. А может, это произошло потому, что у девушек были довольно обычные имена: Аля, Аня, Ася. Постепенно исчезли со сцены Ариадны, Адели, Асели, Аиды. Наконец осталась одна Анастасия, над которой нависла угроза так и не сойти со сцены. Звучали имена: Аэлита, Аспазия... Публика изо всех сил демонстрировала интеллигентность и эрудицию, но всегда ли человека может спасти эрудиция?
Прыткий развлекатель, которому Анастасия сообщила на ухо свое имя, кричал:
- Проще, проще! Ближе к нашей эпохе! Еще проще!
Наконец кто-то негромко произнес - Анастасия. Но на сцену долго не хотел выходить. Когда же поднялся, Анастасия невольно пожалела, что тут нет ее жениха: подразнила бы его как следует!
Победитель конкурса свел Анастасию вниз, они сели рядом, дальше уже не прислушивались и не присматривались, что там еще выдумает развлекатель, настороженно изучали друг друга. Парень не проявлял желания к беседе, первой начала Анастасия:
- Интересно, как вы угадали?
- Не угадал, а вспомнил.
- Не понимаю.
- Видел вас в журнале мод.
- Почему же сразу не сказали?
- Не хотелось.
- Но мы с вами не в равных условиях. Вы знаете мое имя и профессию, а я о вас - ничего.
Он назвал имя, но не больше. Когда Анастасия попросила проводить ее домой, замялся.
- Боитесь компрометации? Вы влюблены? Или засекречены? - допытывалась Анастасия.
- Все может быть, - уклончиво ответил Иван. - Я провожу вас до троллейбуса. Идет?
И все. Больше не виделись и не вспоминали друг о друге.
- Вы и тогда приезжали из Приднепровска? - спросила Анастасия.
- Нет, я работал у Карналя.
- Странно, я о вас ничего не знала тогда, не знаю и теперь, а вы обо мне - все.
- Зато вы знаете намного больше меня. Например, про академика Карналя. Он что, сказал вам, что приедет?
Анастасия заколебалась. Говорить правду не хотелось, но еще больше не хотелось признать свое поражение, ибо поражений женщины боятся более всего.
- Просто я узнала, что завтра он будет здесь.
- Вы не могли привезти лучшего известия! Просто не верится. Неужели едет? Это я послал ему телеграмму, и если он...
- Вы тут в командировке? - пришла ему на выручку Анастасия.
- В командировке? Я сбежал от Карналя! Живу здесь в Доме специалиста. Это только так называется. На самом же деле - общежитие. Имею комнату, все остальное в конце коридора. - Он засмеялся.
- И что вы тут?..
- Внедряю передовую технику... Электронику в народное хозяйство. Слышали о таком?
- Немного. Если хотите, не видела электронной машины. Только в кино и на снимках.
- Могу показать.
Он был совсем не такой, как тогда в парке. Ни скованности, ни нерешительности, полон энергии и... какой-то чуть ли не детской наивности. Схватил Анастасию за руку, почти бегом потащил ее по коридору. Они вбежали в неожиданно просторное и высокое помещение (многоэтажная пустота - так можно было бы назвать этот странный простор). Совинский показал на самом дне этого побеленного, как и все вокруг, зала невысокие металлические шкафы в сероэмалевом блеске, простенькие пульты, металлические стульчики, длинные, тоже металлические, столы.
- Вот они!
- Боже, какие они серые! - невольно воскликнула Анастасия.
- Ну, ну, прошу вас, осторожнее! - Совинский отпустил ее руку, взглянул на Анастасию почти враждебно. - Это не Дом моделей. Тут дело не во внешнем виде. Это, если хотите, абсолютно мужской мир.
- Так вы женоненавистник! - засмеялась Анастасия.
- Может быть. Хотя слово "машина" - женского рода.
- И именно сюда приедет академик Карналь?
- Если приедет, то сюда.
- Я же вам сказала: приедет.
- Вы хорошо знаете академика? А о Кучмиенко слыхали?
- Нет.
- А знаете историю с Айгюль?
- Нет, не знаю... К сожалению...
- И про Людмилку - тоже?
Она не знала ничего. Совинский сообразил это слишком поздно. Немного помолчал, наивность и мальчишество с него сбежали, вздохнул, сказал деловым тоном:
- Тогда пойдемте к моим хлопцам.
- Спасибо, не хочу вам мешать.
- Тогда до завтра?
- Очевидно, если вы не захотите поинтересоваться, что я буду делать нынче вечером.
Совинский хлопнул себя по лбу.
- В самом деле, что вы будете делать сегодня вечером?
Анастасия небрежно помахала сумочкой.
- К сожалению, вы опоздали с этим вопросом. По крайней мере, на три года. Если бы вы спросили тогда в парке...
- Тогда я не мог.
- А теперь?
- Теперь не знаю, имею ли право.
- Вы же знаете, право завоевывается.
Они все еще стояли в помещении с блоками электронной машины. Дважды или трижды туда наведывались какие-то парни, но, увидев Совинского, тактично исчезали. Анастасия обратила на это внимание.
- Вас здесь ценят.
- Я обычный рабочий-электронщик, хотя имею специальное техническое образование. Правда, у Карналя я страшно много зарабатывал. Почему-то так выходит, что инженеры-кибернетики имеют твердую зарплату, чуть побольше ста рублей, а мы могли выгонять и до трехсот. Потому что мы практики, без нас машина не "оживет", не заработает, не станет машиной. И вообразите себе: Кучмиенко не стал отдавать своего сына в институт, он сделал его техником, и мы с Юрой Кучмиенко... Но зачем я вам об этом рассказываю?
- В самом деле, я же не знаю никакого Кучмиенко... Хотя стараюсь знать как можно больше. Может, из-за этого и ушла из Дома моделей. Там страшно неинтересная жизнь. Ограниченность, невыносимость женского мира. Женщин нельзя оставлять одних. Это просто угрожающе. Они не могут, как мужчины. Им непременно нужно вырваться за пределы своего окружения. Природа, культура, история, - не знаю, что там еще, - все это толкает их к миру мужчин, тут уж ничего не поделаешь. И мне мир мужчин нравится намного больше. Он может существовать... как бы сказать?.. Самозамкнуто, что ли.
Иван смотрел на Анастасию немного испуганно. Не ожидал он от нее такого взрыва.
- Никогда бы не подумал, - начал он, но Анастасия не дала ему закончить.
- Знаю, что вы хотите сказать. Удивляетесь, почему такие мысли? Была папиной дочкой. Росла среди мужчин. Среди солдат. Вы не были в армии?
- Ну, академик Карналь...
- Он не дал вам служить в армии... Как ценному специалисту... Не имею права судить о вашей ценности. Но почему же вы ушли от академика и очутились?.. - Она повела рукой, передернула плечами. Электронно-вычислительные машины, чудо техники, двадцатый век, НТР - и этот памятник послевоенной нищеты? Как это согласовать?
- Мы не можем ждать. Пока проект, пока выкроят где-то там в планах реконструкции площадь, пока утвердят, пока построят специальное помещение. Не месяцы - годы... Вы могли бы ждать своего счастья целые годы?
- Готова ждать всю жизнь.
- Я неправильно поставил вопрос. Собственной судьбой мы действительно вольны распоряжаться как угодно, но когда идет речь о прогрессе...
Анастасия отступила почти до двери и, собственно, уже уходя, спросила совсем о другом:
- А вам... хотелось бы снова работать у академика? Не здесь, а там? Ведь ваше счастье там. Я не ошиблась?
Совинский ответил не сразу. Пошел за Анастасией, уже в коридоре глухо сказал:
- Академик меня больше не позовет... И никто не позовет...
Она чуть не сказала: "А если бы я позвала?", но своевременно спохватилась, закусила губу. Попыталась перевести все в шутку:
- Вы называли какое-то экзотическое имя.
- Айгюль.
- Кто это?
- Это трагическая история.
Одессу ничем не удивишь. Одесситы плавают по свету, для них открыты все дива земли, неба и моря, они знают даже о том, чего еще нет на свете, а может, и не будет никогда, они слышали все языки, видели все цвета кожи, они беззаботно ходят по живописно-запутанным улицам своего города, не думая о том, что где-то в трюмах стоящих на рейде кораблей спят негры, японцы, норвежцы и турки, они влюблены в свою необычность и в свое всезнайство - кто же мог бы их еще удивить?
Но когда на Дерибасовской, а потом на Приморском бульваре, а затем на Привозе, а потом еще и на других улицах под платанами, под акациями, под каштанами появился старый, как мир, темнолицый человек в огромной лохматой белой папахе, а рядом с тем человеком - высокая, тоненькая, стройнее всех тополей в Одессе девушка, Одесса не могла не удивиться. Ведь корабли не доплывают до Каракумов, а туркмены, наверное, никогда не бывали в Одессе. Это был их первый посланец, и он неминуемо должен был растеряться в этом чуточку беспорядочном городе, среди кричащих и размахивающих руками людей, среди суеты, спешки и так густо понаставленных один возле другого домов, что хватило бы их на целый десяток Каракумов.
Туркмен и девушка блуждали по Одессе не потому, что искали что-то и не могли найти. Старик хотел посмотреть, где будет жить его внучка, откровенно говоря, ему не очень понравился этот город, тут даже ветер был совсем не такой, как дома, - он то залегал намертво, то вырывался из-за каждого дома, летел по улицам то в одном, то в другом направлении, не было в нем постоянства, сплошная запутанность и непокой, а от этого и люди становились беспокойными, забеганными, затурканными. Он бы и не решился оставить среди них свою Айгюль, если бы она не уперлась, не решила учиться именно здесь она сюда приехала, взяв дедушку Мереда только для порядка, себе в сопровождающие.
В балетной студии, куда у Айгюль было направление, девушку приняли без проволочек - туркменских детей, уцелевших от страшного землетрясения в Ашхабаде, принимали тогда везде: в Москве, в Ленинграде, на Украине - всюду давали им приют. Однако Айгюль заявила, что приехала совсем не для того, чтобы найти приют, она хочет учиться и хочет показать, что уже умеет и на что еще способна. Строгие педагоги посмотрели и увидели. Старый Меред мог спокойно уезжать в свои Каракумы, внучка оставалась тут, получила общежитие, стипендию, Она не рассказывала дедушке только о том, что надеялась найти Карналя, спросить, сохранил ли он ту памятку о базара в Мары, предполагал ли когда-нибудь увидеть Айгюль - не маленькую и робкую, а такую, как она теперь?
Карналь тогда уже перебрался от Кучмиенко в университетское общежитие, жил в комнате с двумя старшекурсниками и аспирантом Васей Дудиком, они в шутку называли его Лейбницем за увлечение десятком наук сразу. Студент Карналь переживал тогда тяжелые времена по многим причинам, которые от него не зависели, но в то же время обусловлены были (хотя бы частично) его характером, толкающим на поступки безрассудные и, пожалуй, необъяснимые для людей, привыкших к упорядоченности и послушанию даже в мыслях.
Айгюль пришла в общежитие вечером, в наивной уверенности, что Карналь не может слоняться по бульварам с одесскими девушками, а должен сидеть и ждать ее появления. Четыре года ожидания без обещаний, ясное дело, для кого угодно показались бы безнадежными, если не сказать - бессмысленными, но Айгюль была убеждена, что ее ждут, раз ждала она, да еще и приехала в этот клокочущий город. Слишком много было у нее утрат, чтобы судьба не сжалилась над нею. Убит на войне отец. Погибла в Ашхабаде за те тридцать секунд землетрясения мать, разрушена была ее студия в туркменской столице. А она, Айгюль, осталась жива, ее хотели послать в Москву, но она выбрала Одессу, выбрала только потому, что тут должен был ждать ее Карналь. И вот она нашла его общежитие и комнату на втором этаже, в комнате никого не было, если не считать какого-то чудака, что гнулся над книжкой, спиной к двери, и не отрывался от книжки даже тогда, когда Айгюль вошла в комнату, подошла к нему, когда достала из сумочки серебряную трубочку с девятью серебряными бубенчиками и тихо качнула ими над ухом того согнувшегося, съежившегося, задумавшегося.
От неожиданности он вскочил, увидел высокую, с черными толстыми косами, девушку, узнал и не узнал, испугался и обрадовался, отступил на шаг, воскликнул, еще не веря:
- Айгюль?
- Здравствуй, Карналь, - сказала она. - Теперь я уже могу сложить свои девять шариков с твоими...
- Прости, - пробормотал сконфуженно Карналь, - понимаешь, я...
- Ты потерял их?
- Почему бы я должен их потерять?.. Только они не здесь... Студент, видишь ли, ничего не имеет, кроме конспектов. Я оставил их у отца в селе. Они там...
- Тогда возьми и эти, - мгновенно нашла выход из положения Айгюль.
- Я рад тебя видеть... Черт! - хлопнул себя по лбу Карналь. - Я говорю какие-то глупости!
Он взял Айгюль за руки, повернул к окну, встревоженно спросил:
- Как ты сюда добралась?
- Приехала.
- Не может быть!
- И хочу мороженого! - не отвечая на его довольно-таки глупое восклицание, заявила Айгюль.
Карналь растерялся еще больше.
- Тут у нас есть аспирант Вася... Он придет, я возьму у него немного денег...
- Деньги есть у меня!
Для нее все было так просто и естественно: приезд, встреча, разговор, каприз. А Карналь никак не мог опомниться, терялся все больше, понимая, как все не просто. Все эти годы он был занят только собой, начинял свою голову науками, ни о чем не заботился, если и писал в Туркмению Раушат, то дважды или трижды в год - коротенькие открыточки к празднику. Передавал привет Айгюль - вот и все. Она для него продолжала оставаться маленькой девочкой, которая учила его держаться на ахалтекинце, доказывала базар в Мары и бой баранов на совхозной площади. Люди и вещи сохраняются в памяти неизменными, и когда ты видишь, как подействовало на лих время, либо удивляешься, либо пугаешься, либо радуешься. Карналь сам не знал, что он почувствовал, увидев Айгюль, совсем не похожую на ту, какой она была четыре года назад.
- Как твоя мама Раушат? - спросил он и сразу понял, что спрашивать об этом не надо было. Айгюль еще сохраняла улыбку на губах, но улыбка теперь была горькая, мучительная, из глаз тихо покатились слезы, и девушка не вытирала их, не шевелилась, вся окаменела. - Прости, Айгюль, - Карналь топтался возле девушки, смущенный и неумелый. - Я не знал... Что с мамой?..
Девушка склонила голову, крепко сжала веки, словно хотела унять слезы, сдавленно прошептала:
- Мы были в Ашхабаде... Она жила со мной... Хотела видеть меня балериной... И это землетрясение... Все было уничтожено за какие-то секунды... Меня вытащили из-под обломков... А мама Раушат...
- Ты сядь, сядь. Успокойся, - он взял девушку за плечи, повел к стулу, она переставляла ноги как во сне, клонилась на него, он должен был ее поддержать, чтобы не упала, но сесть Айгюль не хотела, вся напряглась, удержаться на ногах для нее, видимо, было очень важно, и Карналь стоял тихо, словно поддерживал драгоценную вазу.
В дверь заглянул аспирант Вася Дудик, сунулся было в комнату, но увидел Карналя в такой странной позе с незнакомой девушкой, испуганно попятился. Карналь кивнул ему, показал на копчиках пальцев: дай денег! Тот мигом вынул из кармана несколько засаленных бумажек, положил на край кровати, исчез. Карналь смотрел в открытое окно комнаты, видел ветку какого-то дерева за окном, совсем забыл, какое именно дерево там растет, хотя, кажется, должен был бы знать, но сейчас было не до дерева и вообще не до того, что делается там, за окном, во всей Одессе или во всем свете. Вот возле него молодое прекрасное существо, одинокое, сирота, в свои восемнадцать лет пережила уже самые тяжелые утраты. В последнем отчаянии преодолела тысячекилометровые расстояния, принесла ему самое дорогое из того, что имела, - девичью гордость, может, и величайшую любовь, а он стоит беспомощный, бессильный, никчемный. Ибо кто он? Студент-четверокурсник, с неопределенным будущим, без положения, бедный. Как завидовал он сейчас уверенным, сильным, твердо устроенным в жизни людям, которые сами чувствуют себя счастливыми и с удовольствием делают счастливыми других. А у него все не так. Еще маленьким влюбился было в Оксану Ермолаеву. За ней ухаживали студенты, которые приезжали на каникулы, ходили в белых брюках, белых, начищенных зубным порошком, туфлях, играли в волейбол и употребляли какие-то непонятные слова. А кто был он? Сопляк, ученик седьмого класса. На фронте влюбился в ротную санитарку Людмилку, чистую и прекрасную девочку, вокруг которой так и вились офицеры даже из соседних батальонов. А он был простой сержант-батареец и ничего не мог сделать для девушки, разве что покатать ее на своей битой-перебитой трехтонке. Смех и грех! Самое же удивительное, что Людмилка согласилась поехать, но катание это закончилось трагично, чего он не сможет простить себе до конца жизни. Наверное, суждено ему быть несчастливым в любви, может, не смеет он и мечтать об этом высоком чувстве? Страшно ему было подумать, что Айгюль могла выбрать именно его, надеяться на него, верить в него.
Девушка оцепенело стояла, склонившись на плечо Карналя, ее беззащитность наполняла его сердце растроганностью, он тихо поцеловал ее в голову, косы девушки еще сохраняли, казалось, неповторимый аромат пустыни, дикий запах ветров и солнца. И как только он прикоснулся к ним губами, Айгюль испуганно спрятала лицо у него на груди, и он должен был обнять ее, чтобы удержать, гладил ее по голове и молчал, потому что не умел ни утешать, ни обещать, ни бурно проявлять свою радость, как это умеют делать другие, часто скрывая таким образом свое смущение и растерянность, а еще чаще просто не заботясь о последствиях и не пытаясь заглянуть вперед. Карналь пока не задумывался над своим будущим. Оно затаенно молчало, не подавая никаких знаков студенту-математику. Учиться, и как можно лучше, а там видно будет таким нехитрым правилом руководствовался Карналь, не очень проникаясь заботами и трудностями, которые время от времени подкидывала ему жизнь. А что будет теперь, когда вот эта нежная и доверчивая девчушка прибилась за тысячи километров к нему, полагаясь на его силу, на его верность и, наверное же, на его любовь?
Пожалуй, впервые в жизни пожалел Карналь, что не хватает ему беззаботности. Хотя бы такой, как у их аспиранта Васи Дудика. Для того не существовало проблем, трудности преодолевались сами собой, несчастье пребывало вне сферы его житейских интересов, трагедии он щедро дарил врагам. "Все поднимается, встает, растет, смеется"... Карналь не воспринимал такого облегченного взгляда на жизнь. Он не удовлетворялся строкой великого поэта, на которую ссылался Дудик, пробовал бить аспиранта другими строками, полнее отражавшими суть жизни: "Все обновляется, меняется и рвется, исходит кровью в ранах, в грудь, стеная, бьет". Но Вася и споры считал одной из форм умышленного усложнения жизни, охотно соглашался с Карналем, рылся в своих бездонных карманах и радостно сообщал всем жителям комнаты, что у него от аспирантской стипендии остались еще какие-то деньги и он хочет дать грандиозный банкет. Они шли на Дерибасовскую, пили пиво, съедали целую гору сосисок. Тут часто набредал на них Кучмиенко - не то благодаря своему обостренному чутью, не то просто потому, что всегда шлялся по Дерибасовской, не очень вникая в науки. Тогда Дудик и Кучмиенко в один голос заявляли, что все непременно должны идти посмотреть на балеринок. Карналь колебался, говорил, что это неудобно, что вообще не годится подглядывать, но кончалось всегда тем, что веселая ватага увлекала его за собой, а Кучмиенко еще и издевался, называя Карналя подпольным донжуаном, уже в десятый раз рассказывая Дудику, что в Карналя влюблены все девушки курса, если же точнее, то две Томы, одна Римма, три Софы, четыре Лары, одна Люда, одна Ната, две Лили, а еще Катя, Маня, Нюся и девушка по имени, которое не подходит к ежедневному употреблению, - Кора. Это означает Корабела, то есть дочь кораблестроителя. Под общий хохот Карналь благодарил Кучмиенко за такую информацию и обещал внимательно изучить его сообщение.
Тем временем они добирались до балетной студии, затаившись среди невысоких, довольно обшарпанных деревьев и редких кустов, заглядывали в высокие сводчатые окна, и их глазам открывался совсем другой мир. Дудик тихо ахал, Кучмиенко потрясенно причмокивал. Под мелодию, рождаемую черным роялем, плавали по паркету белые видения девичьих фигур, там все было ненастоящее, дивно удлиненное, наклоненное под опасным углом. Оно нависало над тобой, как небо, летело на тебя, угрожало падением, катастрофой: и длинный узкий зал, похожий на палубу корабля, положенного на борт штормовой волной, и черный треногий рояль, и те неземные белые создания. Карналя не оставляло тревожное ощущение, что земля тоже угрожающе клонится, выскальзывает у него из-под ног - невозможно удержаться, вот-вот упадешь на те сводчатые окна, ударишься о их высокую прозрачность, и тебя, опозоренного, беспомощного, увидят те, кто бело летает в розовом воздухе под розовыми люстрами. Он пятился в запыленные кусты, ноги его на чем-то оскальзывались, рядом что-то бормотал Кучмиенко, ахал Дудик, но над всем царила та неслышная музыка в длинном розовом зале и удлиненные тени девушек, которые летели, как воплощение гармонии, восторгов и счастья.
- Ты знаешь, - как-то сказал Карналь Айгюль, - а я ведь ходил под окна вашей студии. Подглядывал, как школьник.
Она отпрянула от него. Только теперь Карналь заметил, что Айгюль в непривычном для нее белом платьице. Несмело улыбнулась, поправила вырез платьица, который еще больше подчеркивал необычную высокость ее шеи.
- Но тебя я там не искал, никогда не думал, что ты можешь стать балериной. Представлял тебя только верхом на ахалтекинце. На вершине бархана. Конь - высокий-высокий, а ты над ним еще выше. Под самое небо.
- Я хотела украсть коня и приехать сюда верхом! - сказала она с вызовом.
- Далеко ведь.
- А наши всадники перед войной проехали от Ашхабада до Москвы и отдали рапорт товарищу Сталину. Ты слышал о том пробеге?
- Я же не товарищ Сталин, чтобы мне отдавали рапорты.
- Все равно я хотела украсть коня, - упрямо повторила Айгюль. - Еще и сейчас меня так и подмывает вернуться в пустыню, оседлать моего коня и прискакать сюда.
- Ты видишь? - показал ей Карналь смятые бумажки, оставленные Васей Дудиком. - У нас есть деньги. Мы можем отпраздновать твой приезд. Ты теперь одесситка. Каждый, кто приезжает сюда, становится одесситом. Это словно бы отдельная нация, особенная порода людей. Я рад, что ты тоже сюда приехала. Мы пойдем на Дерибасовскую и найдем что-нибудь вкусное-превкусное.
- Я хочу мороженого.
- Мороженое не проблема.
Они вышли из комнаты. В конце коридора стоял Вася Дудик и показывал Карналю большой палец - знак наивысшего одобрения его выбора. Карналь показал Дудику кулак.
Любопытно, что сказал бы Дудик, узнав, что Карналь идет с одной из девушек, за которыми они тайком подглядывали, полные восхищения и опаски перед красотой, в те таинственные высокие сводчатые окна? Но Карналю было не до Дудика. Поддерживал Айгюль за острый детский локоть, верил и не верил в происходящее. Он привык мыслить точно и целесообразно, но все эти годы пребывал в сферах чистых размышлений. Если и сталкивался с повседневной жизнью, то старался не углубляться в мелочи, сознательно ограничивал себя, хорошо зная, что только таким путем возьмет от пяти университетских лет все, что можно от них взять, ведь больше в жизни не урвешь такого благословенного отрезка времени, никто никогда его не даст, не разрешит, приходится только удивляться терпению и благородству государства, которое отводит тебе для учебы сначала десять лет, а потом еще пять - только дает и ничего не берет взамен. До сегодняшнего дня, следовательно, Карналь жил беспечно, являл собой как бы изолированную человеческую систему, полностью погруженную в собственное совершенствование. Но недаром тот угрожающе-трагический закон термодинамики гласит, что в изолированных системах процессы протекают в сторону возрастания энтропии. Человек, если он не хочет самоуничтожения, вынужден рано или поздно покончить со своей обособленностью и изолированностью. Но каким образом?
Вот девушка, нежная, доверчивая и беспомощная. Не смогла жить в пустыне со своим отчаяньем, не на кого ей опереться, не за что зацепиться. Без приюта, без надежд. Вспомнила о нем (а может, и не забывала ни на день с того времени, как увидела впервые?), ехала, надеялась. На что? На защиту? А между тем Карналь не умел защитить самого себя.
Снова его чрезмерная доверчивость и совершенная непрактичность были причиной того, что Кучмиенко выдвинул против своего товарища обвинение в распространении на факультете чуждых теорий. Теперь Кучмиенко уже не прятался, не шептал - он перешел к открытым действиям, к размахиванию руками, к выступлениям на собраниях, поначалу ограничивался неопределенными формами: "некоторые наши студенты", "отдельные явления", "кое-кто, забыв", потом, убедившись сам и убедив других в непоколебимости своей добродетели, он наконец назвал фамилию Карналя. И сказал, что с тревогой и грустью наблюдает, как его товарищ "скатывается к...", "попадает в объятия к...", "становится на путь, который может привести к...". Не требовал наказания, критики и самокритики Карналя - только тревожился и грустил. Но и этого было достаточно.
Перед этим Карналь написал для студенческой научной конференции работу о некоторых современных аспектах классической теории вероятностей. В этой работе он не мог обойти трех знаменитых писем Блеза Паскаля великому французскому математику Ферма, написанных 29 июля, 24 августа и 27 октября 1654 года. С этих писем, собственно, и начинается математическая теория вероятностей. Возникла же она довольно странным образом - таким, что сегодня даже смешно сказать. За год до написания писем Паскаль ездил из Парижа в Пуату со своими друзьями - герцогом Роанским, Дамьеном Митоном и кавалером де Мере. Кавалер де Мере был и большим любителем картежных игр. То ли шутя, то ли всерьез он спросил Паскаля, может ли игрок, используя математику, рассчитать свои шансы в игре и определить таким образом стратегию игры. Эти шутливые вопросы натолкнули Паскаля на размышления, следствием которых и явились письма к Ферма, где были изложены начала теории вероятностей. Теория эта давала возможность применить ко всем случайным событиям количественную меру, какой являлась вероятность наступления таких событий. Студент Карналь сделал вывод, что если из заинтересованности обычной картежной игрой могла возникнуть одна из существеннейших математических теорий, то не следует ли повернуть эту теорию (сугубо теоретически, по его мнению) снова на игры, трактуя их не суженно, а в общем плане, попытавшись средствами математики вывести формулы, возможно, и прогностического характера, которые бы могли быть применены (по крайней мере, умозрительно) на различных уровнях. Студент Карналь не делал в своей работе никаких открытий. Это сделали до него Блез Паскаль в своих письмах, современник великого Лейбница швейцарский математик Якоб Бернулли в книге "Искусство догадок", Александр Сергеевич Пушкин в повести "Пиковая дама" и автор математической теории игр американец Дж. Нейман, о котором в то время Карналь еще и не слыхивал. Но он, совершенно резонно рассуждая, что в связи с игровыми задачами в математике появились элементы комбинаторного анализа и дискретной теории вероятностей, высказывал предположение, что теперь эти достояния математической мысли, пожалуй, пригодятся при решении дискретных многоэкстремальных задач. Попытка вывести прогностические формулы чуть не для целых социальных систем тогда, когда ты сам не можешь сказать, будут ли у тебя сегодня деньги на обед, ясное дело, показалась многим занятием довольно несерьезным, но в Москве к работе Карналя отнеслись со вниманием, на какое он никогда и не рассчитывал, послали ее на рецензию известному ленинградскому математику, тот дал блестящий отзыв, лично написал (подумать только!) студенту Карналю письмо, указывая ему на некоторую наивность и, так сказать, незрелость его математических суждений, но в то же время хваля за смелость мыслей и с удовлетворением приветствуя его дерзкую попытку поставить на службу требованиям жизни самые общие, казалось бы, математические формулы. Профессор советовал Карналю познакомиться с книжкой американского ученого Норберта Винера "Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине".
Другой на месте Карналя мог бы испугаться нежеланных сопоставлений его скромной студенческой работы с именем Винера и словом "кибернетика", которое в то время в научных кругах приобрело довольно печальную известность и употреблялось только с такими определениями, как "реакционная наука", "форма современного механицизма", "направленная против материалистической диалектики", "прекрасно сосуществует с идеализмом в философии, психологии, социологии", "является не только идеологическим оружием империалистической реакции, но и...". Но Карналь не испугался. Он все-таки имел основания больше верить ленинградскому профессору, чем некоторым недоучкам-газетчикам. Кроме того, из Москвы, от министра высшего образования ему пришла Почетная грамота за научную работу. Если бы в его работе было что-то реакционное, "направленное против", то разве министр подписал бы ему собственноручно грамоту? В спорах между студентами Карналь раз и другой высказал мысль, что прежде, чем критиковать книгу Винера, ее следовало бы прочесть. Для Кучмиенко этого оказалось вполне достаточным, чтобы выступить с обвинениями. Теперь о Карнале говорили только в третьем лице: "Он хотел прочитать Винера...", "Он хотел познакомиться с кибернетической теорией". Осуждалось одно только желание, обычная пытливость познания объявлялась, таким образом, вещью недозволенной. Кучмиенко проливал слезы над своим безрассудным товарищем, призывал его покаяться, пока не поздно, признать свои ошибки, вырваться из объятии лженауки.
Но как можно вырваться из объятий, еще и не попав в них? Когда ты готовишься стать ученым, то должен руководствоваться в жизни идеей истинности, всякий раз проверяя ее и осуществляя, доискиваясь. Это требует иногда почти нечеловеческих усилий, целой жизни, отречения от множества приятных вещей, тяжелых испытаний, выдержать которые не всем удается. Кучмиенко не выдержал испытаний, а может, он и не готовился к ним, своевременно постигнув, что в житейском мире можно плавать без особых усилий, исповедуя взгляды своего непосредственного начальника. Тогда и ты без особых усилий становишься сильным только благодаря верности и послушанию. Нет нужды ставить вопросы, нет выстраданных убеждений - одно лицемерие.
- Чего тебе от меня нужно? - пробовал дознаться у Кучмиенко Карналь. Я к тебе не цепляюсь за то, что ты плохо учишься, собственно, совсем не учишься, играешь в какую-то лотерею, ползешь от тройки к тройке...
- Мы не можем позволить тебе быть таким оторванным от жизни, - чванливо заявлял Кучмиенко.
- Кто это "мы" и что означает быть оторванным или привязанным? И вообще, что ты считаешь жизнью?
- Жизнь - это политика, экономика, законы государственных нужд, требования государства, в котором ты живешь.
- Но экономика, политика, законы лишь служат человеческому духу, они существуют для него и ради него. Человек для государства или государство для человека? А человек - это сумма духовности. Поэтому меня прежде всего привлекает мысль, я не вижу ничего выше человеческой мысли, я люблю теорию, люблю математику, о которой еще Маркс говорил, что наука лишь тогда достигает совершенства, когда ей удается пользоваться математикой. Наконец, разве не теория ведет к перемене практики, к переменам в жизни?
- Ты увлекся теориями и забываешь о потребностях жизни. Теоретиков следует притормаживать, как воз, катящийся с горы. Иначе все будет разбито.
- Не считаешь ли ты себя таким тормозом?
- А хотя бы и так.
- Найди себе другой воз.
- Не имею права. Прикреплен к тебе самой судьбой.
- Но ведь нас свел случай. Мы могли бы не встретиться.
- Могли, но встретились. Теперь я не имею права тебя бросить.
Это звучало смешно, но и зловеще в то же время. Если бы Карналь принадлежал к людям более практичным, он, может, попытался бы перевестись в другой университет, а так надо было и дальше терпеть непрошеную опеку Кучмиенко. Ощущение такое, будто Кучмиенко прилип к тебе уже с самого дня рождения, повис на тебе стопудовым грузом - ни шевельнуться, ни вырваться, ни убежать: и земляк, и однокурсник, и сосед по комнате, и, может, вынужденный спутник до конца жизни. Он навсегда узурпировал всемогущее слово "мы", изо всех сил мешая придать твоему "я" значимость. Он выступал мрачным соблазнителем, с почти дьявольской настырностью пытался заставить тебя нивелироваться, сравняться с такими, как он, обещая за это покой и сомнительные блага мелких житейских удовольствий. Этакий измельчавший Мефистофель, против которого не хотелось бороться, тем более что и сам еще не чувствовал себя Фаустом, был лишь, так сказать, сырьем, заготовкой, приближенной моделью будущего ученого. "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Помнить, всегда помнить завет убитого фашистами Профессора - и что там все кучмиенки на свете!
И вот приехала Айгюль, и Карналь понял, что дальше так продолжаться не может, он теперь не один на свете, ему доверилась эта чистая и неиспорченная душа, а он между тем ничего не может дать ей, кроме своей ужасающей непрактичности и неприспособленности.
Карналь решился на отчаянный поступок: написал письмо ленинградскому профессору, отнесшемуся с такой доброжелательностью к его студенческой работе. Профессор не ответил: видимо, был перегружен, а может, и забыл уже о том наивном студенческом труде и об одесском студенте, которого растревожил, изложив мимоходом в письме основы теории Винера.
Жизнь Карналя, доныне такая размеренная, стала словно бы какой-то спазматичной, Карналю не хватало организованности и устойчивого ритма. Целые недели он укрывался за кипами книг, пытался отгородиться от всего света. Но его находила Айгюль, с молчаливым упреком смотрела своими удивительными глазами, и он бросал все, они целые ночи молча бродили по бульварам и улицам Одессы, забирались на самый Ланжерон в парк Шевченко, там, близ стадиона, облюбовали себе старый клен, у которого ветви чуть ли не от самой земли расходились так странно, так удивительно, что образовывали словно бы кресло, и в то кресло Карналь и Айгюль садились, не сговариваясь, голова девушки клонилась, как цветок на длинном стебле, ложилась Карналю на плечо, он мог неподвижно сидеть так час и два, до самого утра. Где-то рядом с ними таинственно темнела чаша стадиона, вздыхало за деревьями море, перемигивались на рейде корабли, в трюмах которых спало полмира, ожидая утреннего свидания с Одессой, а для этих двух Одесса - это были они, и мир становился только ими, и все вокруг называлось счастьем, хотя где-то у истоков их счастья и лежали самые большие трагедии жизни, самые тяжелые утраты и страдания. Они и до сих пор знали друг о друге возмутительно мало. Карналь никак не мог связать в своем воображении маленькую девочку, умевшую непревзойденно держаться на скакуне, и эту девушку, загадочную, с высокой шеей, огромными глазами, что называлась балериной или только готовилась ею стать, - все равно он не разбирался в балете, так и не пошел в своих знаниях танца дальше тех удивительных ощущений, что владели им под сводчатыми окнами студии.
Так же и Айгюль не пыталась хотя бы краешком ока заглянуть в его мир математических абстракции, она игнорировала ум Карналя так же, как его внешность, совсем не задумываясь над тем, красивый он или так себе. Ей достаточно было собственной красоты и той непередаваемой гармоничности, что напоминает морской прибой, лунное сияние, шелест листвы на деревьях или пение птиц. Провыв с нею день или два, Карналь невольно начинал думать, что молодые девушки больше всего боятся в мужчинах ума. Вообще говоря, существует множество вещей, каких человеку хочется именно тогда, когда их негде взять. Иметь ум не хочется разве только дураку, так как он не знает, что это такое. Девушке большой ум казался угрожающим. Она тоже не знает, что это такое, но остро чувствует скрытую угрозу, ибо наделена сверхчувствительностью благодаря тонко организованной натуре.
Что же касается красоты, то и здесь Айгюль придерживалась того мнения, что в этом состязании мужчины никогда не победят. Красота - это оружие женщин, их способ существования, их призвание, предназначение на земле. Поэтому им одинаково враждебны попытки мужчин состязаться с ними и их стремление лишить женщин привилегии в красоте и женственности.
Все это относилось к невысказанным мыслям в часы ночных молчаливых сидений на клене у стадиона. Но если мысли не высказаны, это еще не значит, что их нет. Созвучие душ помогает улавливать мысли даже на расстоянии, а Карналя и Айгюль и расстояние больше не разделяло, их удерживала только та невидимая грань, которую выставляет перед собой стыдливость. Но и здесь они, не сговариваясь, были единодушны, не переступали той грани, ибо усматривали в том залог желаемого для обоих счастья.
Впоследствии, через много лет, Карналь приезжал в Одессу, искал тот клен у стадиона и не находил. Попадалось на глаза нечто подобное, но пугал крутой спад откоса, на котором росли деревья, не верилось, что они с Айгюль могли там удержаться в те далекие ночи, свободно, без усилий, невесомостью, если и не телесной, то духовной. Было им в то время действительно легко, как никогда впоследствии, но, наверное, переживали это чувство лишь тогда, когда оставались вдвоем и могли забыть обо всем на свете. А когда расходились, у каждого было достаточно забот и волнений, Карналю выпадало их, пожалуй, намного больше.
Его положение на факультете было тревожным и странным. С одной стороны - уважение за безусловные успехи, наивысшие оценки на всех четырех курсах учения, грамота от самого министра за научную работу, намеки руководителей кафедр о возможности приглашения к себе в аспирантуру. А с другой настороженное недоверие, упорное преследование за вероятные грехи, обвинения в недозволенных намерениях, прозрачные намеки на биографию.
Последнее возмущало Карналя всего больше.
- Какая биография? - кипел он перед Кучмиенко. - Я в шестнадцать лет пошел на фронт. Много найдешь таких? Тебе же было двадцать, а не шестнадцать!
Кучмиенко встряхивал чубом - теперь не легкомысленно, а солидно, с каким-то скрытым значением.
- Главное не в том, как начать войну, - говорил поучительно, - главное - как закончить. Ты не сумел достойно закончить.
- Трагический случай.
- После трагических случаев не остаются живыми.
- Ты обвиняешь меня в том, что я живой?
- Ты уберегся, а это трагедия уже иного порядка.
- Но ведь и ты уберегся.
- Я принадлежу к победителям, а ты...
- Любопытно, к кому принадлежу я?
- Ты к спасенным.
- И спас меня ты?
- Можно сказать и так.
- Интенданты меня не спасали.
- Я был среди воинов, ты не забывай.
- А я среди убитых. А теперь воскрес, чтобы жить снова, жить за моих товарищей и сделать что-то в жизни также и за них, черт подери! Запомни это, Кучмиенко!
Кучмиенко был добр и великодушен.
- Чудной ты, Карналь! Я же хочу тебе добра. Нам лишь бы идейность.
- Почему ты считаешь, что только ты идейный? - возмущался Карналь. Откуда такое исключительное право?
- А кто же тогда идейный, если не я? - искренно удивлялся Кучмиенко и снова встряхивал чубом. - Раз я тебя критикую, а не ты меня, значит, выходит, что у меня есть такое право. Для тебя же делаю как лучше, а ты не понимаешь из-за своего упрямства. Спроси у кого угодно, и каждый тебе скажет о твоем упрямстве.
- Без упорства, или, как ты говоришь - упрямства, ученым стать нельзя.
- Еще неизвестно, кто станет ученым, а кто не станет.
- Не намереваешься ли и ты стать ученым? - смеялся Карналь.
- Увидим, увидим, - похлопывал его по плечу Кучмиенко, - все может быть.
- Тогда я не хотел бы быть в науке!
- Будем считать такие заявления преждевременными. Ты напрасно сердишься, Карналь. Мы же с тобой друзья. Вспомни первый и второй курсы, вспомни, как мы Отбивались от волков. Как гранатами от фашистов! Никому не удастся нас рассорить и разъединить. Удивляюсь, как ты этого не понимаешь!
- Иногда мне начинает мерещиться, что ты знаешь даже то, чего знать невозможно. Тебе легко жить, Кучмиенко. Наверное, ты и умирать будешь, как один великий англичанин - напевая. Но я умирать не собираюсь - ни напевая, ни плача.
Они расходились, хотя Карналь знал, что ненадолго и недалеко.
Как ни странно, но именно Кучмиенко первый принес Карналю известие о том, что в их университет приехал тот самый ленинградский профессор Рэм Иванович, который так высоко оценил студенческую работу Карналя.
- Прочитает у нас лекцию про теорию чисел Ферма, - сообщил Кучмиенко с таким видом, точно он только то и делал, что думал об этой теории и имел намерение опровергнуть Эйлера, в свое время опровергнувшего Ферма. - Ты ведь знаком с ним, Карналь. Он тебя хвалил, выбил тебе грамоту от министра.
- Знаком так же, как ты.
- Не меня же хвалил - тебя.
- Кстати, профессор довольно благосклонно относится к кибернетике и к Винеру.
Кучмиенко захохотал.
- Если бы я был профессором, то тоже позволял бы себе такие вольности! Ему что? Он знаменитость! А вот попробуй ты выпутаться из сетей лженауки, и окажется, что без помощи твоего друга Кучмиенко не сдвинешься с места!..
На лекцию они пошли вместе, отвязаться от Кучмиенко Карналь не смог.
Профессор был лобастый, крепко сбитый, похож не на математика, углубленного в теории, а на закоренелого практика или партийного, государственного деятеля. Энергия была в каждом его жесте, слова буквально били студентов - он укорял их за посредственность, бездеятельность, за умственную лень, как будто именно эти собранные в актовом зале студенты физмата повинны в том, что триста лет ждут своего разрешения проблемы, предложенные Ферма. То был не просто ученый - борец, агитатор. Он мог заставить забыть обо всем на свете и броситься немедленно решать нерешенное в математике.
Во время своей бурной лекции профессор цепко ощупывал взглядом аудиторию, словно искал кого-то. Карналь, холодея, решил, что он ищет именно его, и сник. Ему хотелось спрятаться под стол или хоть за спину Кучмиенко, потому что тот сидел выпрямившись, высоким, время от времени картинно встряхивал своим прекрасным чубом и с таким восторгом пожирал глазами профессора, что тот невольно мог причислить его к своим самый пылким сторонникам.
Студенты были так ошеломлены эрудицией и наступательным пафосом ленинградского профессора, что оказались не в состоянии задать хотя бы один вопрос. Проректор по научной части, представивший гостя перед началом лекции, поблагодарил его, и на этом встреча должна бы закончиться, но профессор жестом памятника выбросил руку вперед и, обращаясь ко всем, неожиданно сказал:
- Если здесь присутствует студент Карналь, я просил бы его остаться.
Все взгляды обратились на Карналя, он покраснел, медленно встал и среди всеобщей тишины пошел к профессору. А за ним, как тень, как привязанный, потянулся Кучмиенко. Это было так неожиданно, что студенты не шевельнулись, ожидая, чем закончится столь комичная ситуация. Проректор - тихий, спокойный человек - в смущении протирал очки, а ленинградский гость, видимо уверенный, что Карналь именно этот высокий и гордо-чубатый, загодя радуясь своей проницательности, спросил насмешливо идущего впереди, сгорбленного, расцвеченного румянцем неловкости:
- Вы тоже ко мне?
- Я Карналь, - сказал истинный Карналь.
Пророков нельзя ни смутить, ни устыдить. Профессор мигом накинулся на Кучмиенко:
- А вы? Кто вы и что вы?
- Я друг Карналя.
- Прекрасно. Поздравляю вас и завидую вам. - И мгновенно переключился на Карналя: - Выберите время и зайдите ко мне в гостиницу. Я остановился...
- В "Лондонской", - подсказал проректор.
- Номера не помню, там спросите.
- Тоже мне математик, не может запомнить, в каком номере остановился, бормотал пораженный Кучмиенко, протискиваясь вслед за Карналем к выходу.
В гостиницу Карналь так и не пошел. Ему всегда не хватало решительности в последнюю минуту. Вспоминал лобастого профессора, его манеру трибуна, энергичную наступательность и понимал, что не о чем ему с ним говорить. Такие люди не знают и никогда не захотят узнать, что такое неуверенность, сомнения, им неведомы тупики, высокое солнце истины сияет для них неугасимо, и они идут к ней, несмотря ни на что. А разве он, Карналь, принадлежит к таким людям?
Уж если они должны были познакомиться с профессором именно на почве толкования теории игр, то Карналь с полным правом мог бы сказать, как говорят англичане: если ты не можешь делать то, что тебе нравится, то пусть нравится тебе хотя бы то, что ты делаешь.
Но профессор принадлежал к людям, не отступавшим от своего. Он снова позвал Карналя, но уже не в гостиницу, а на третий этаж общежития, где в двух маленьких комнатках жил вместе со своей молодой женой, грузинкой, секретарь университетского парткома Пронченко.
Какой-то студент-первокурсник постучал в дверь комнаты Карналя и сказал, что его просят к Пронченко.
Пронченко был кандидат наук, вел на их факультете семинар по механике, но Карналь не посещал этого семинара и знал преподавателя только в лицо. Очень высокий и очень красивый человек, глаза как на византийских иконах, всегда чуть улыбающийся, лицо излучает доброту. Как и все фронтовики, ходит в старой офицерской форме. Рассказывали, что он был танкистом, горел в танке, имеет много боевых орденов, хотя никогда почему-то не носит даже колодочек. Может, из скромности, а может, чтобы не выделяться среди тех преподавателей, которые на фронте не были - кто из-за пожилого возраста, кто из-за болезни, кто был забронирован, как ценный специалист, к которым Пронченко принадлежать не мог, ибо защитил диссертацию уже после войны, выйдя из госпиталя, где лечился так долго, что успел познакомиться со своей будущей женой, влюбиться в нее, она влюбилась в него, и вот так вышло, что этот красивый украинец выкрал прекрасную грузинку из Тбилиси и привез ее сюда. Жену Пронченко студенты часто встречали в общежитии, она была так же красива, как и муж, глаза у нее немного грустные, темные, задумчивые, лицо ласковое, и вся она какая-то ласковая, приветливая, всечеловечески добрая, с каждым здоровалась, словно была ему сестрой или однокурсницей, хотя студенткой не была, преподавала в школе русский язык и литературу, всегда носила кипы тетрадей, которые должна была проверять и на которые математики злорадно указывали филологам: вот ваша будущая судьба.
Если ты в университете уже пятый год, можешь немало знать о каждом преподавателе. Ясное дело, о ректоре или проректоре знания твои соответственно большие, так же о Пронченко, который вызывает не меньший интерес, чем сам ректор. Но все это так, эвклидова геометрия, никаких пересечений, никаких касательных с житьем-бытьем рядовых студентов типа Карналя оно не имеет и не может иметь. И вдруг Пронченко приглашает Карналя к себе домой! Правда, тоже в общежитие, в такие же комнаты, как у студентов, так же стоит в очереди к общей плите жена Пронченко Верико Нодаровна. Но в то же время существует грань, какую переходить не дано. Для дел у Пронченко есть кабинет в университете, научные вопросы решаются на кафедре и в деканате, и в те две комнатки в общежитии могут ходить к Пронченко лишь ближайшие его друзья. А какой же ему друг Карналь, когда они толком и не знакомы?!
Карналь не любил, когда его куда-то звали, приглашали. Будто чувствовал в этом угрозу для собственной свободы, сразу переставал принадлежать себе, как бы переходил в чужую собственность, все его существо протестовало, бунтовало, роптало. Посягательство на свободу поступков он усматривал даже тогда, когда приходилось куда-то ехать. Купленный билет казался ему эквивалентом утраченной свободы. Случалось, Карналь выскакивал из вагона поезда, который уже трогался, или спрыгивал о парохода на причал, когда матросы уже убирали трап. Добровольных обязательств Карналь мог набрать на себя целые горы, но совсем не умел быть покорным. Его организм даже выработал своеобразные сигнально-защитные функции, и если, к примеру, Карналю очень не хотелось куда-то ехать или идти, у него даже могла повыситься температура. Врачи должны бы определить такое состояние как концлагерный синдром. Но что могли знать врачи о нем, Карнале, кто девятнадцатилетним побывал в аду и вернулся из такого ада, какой не снился даже великому Данте!
Когда Карналь услышал, что его приглашает к себе Пронченко, первой его мыслью было: опять Кучмиенко. Накапал на Карналя начальству, и тот, человек очень деликатный, не захотел вести с беспартийным студентом официальный разговор в университетском кабинете, а решил пригласить к себе домой. Может, знал строптивый характер Карналя, побоялся, что тот вообще не захочет явиться в кабинет, заартачится, еще ухудшит свое положение, даст повод тому же Кучмиенко выступать с новыми обвинениями. Как бы там ни было, Карналь изо всех сил старался найти объяснение такому неожиданному приглашению.
Между тем обошлось без Кучмиенко. Карналь понял это, как только переступил порог комнатки Пронченко. Возле стола, наполовину заваленного книгами, простого, плохо остроганного, кажется, чуть ли не самодельного, как почти вся тогдашняя мебель, за стаканами крепко заваренного чая сидели Пронченко, в своей неизменной гимнастерке, в диагоналевых галифе и хромовых сапогах, и... ленинградский профессор - без пиджака, с расстегнутым воротом белой сорочки, с небрежно сдвинутым набок галстуком. На освобожденном от книг клочке стола, кроме стаканов с чаем, вазочки с вареньем и корзинки с печеньем, лежал развернутый на последней странице "Огонек". Профессор, размахивая авторучкой, крикнул Карналю вместо приветствия, едва тот успел прикрыть за собою дверь:
- Коварство или скрытые действия. Семь букв? Знаете?
Пронченко и профессор, оказывается, ломали голову над журнальным кроссвордом. Самое примитивное занятие из всех, какие только мог вообразить себе Карналь.
- Ну, что же вы молчите? - торопил его профессор.
- Интриги? - подсказал Пронченко.
- Минуточку. Линейка - ложится. Шторм - сходится. Мотив - точно. Так и записываем: интриги.
Пронченко встал, подал Карналю руку.
- Садитесь пить с нами чай. С Рэмом Ивановичем, надеюсь, вы знакомы.
- В общих чертах, - буркнул профессор, - в очень общих чертах. Без приближений. В науке, знаете ли, приближение - процесс длительный и, как вам известно, бесконечный.
- Среди людей несколько иначе? - спросил Пронченко, и Карналь никак не мог взять в толк, спорят они или шутят, а может, просто дают отдых мозгу, так же как с этим нелепым кроссвордом.
- Кстати, студент Карналь подает надежды, - неожиданно сказал Рэм Иванович. - Его научная работа получила первую премию Министерства высшего образования.
- Знаю, - кивнул головой Пронченко.
- И как вы думаете использовать его после университета?
- А вот этого не знаю.
- Тогда кто же знает?
- Его научные руководители, воспитатели.
- Он жалуется, что его...
- Я не жаловался, - вырвалось у Карналя.
Верико Нодаровна принесла еще стакан чаю, Пронченко стал знакомить Карналя с женой. Карналь дернулся, чтобы встать навстречу женщине, но почувствовал, что его что-то удерживает снизу. Это "что-то" не было для него тайной. Все университетские стулья вместо фанерного круга имели плетеные сиденья - тоненькие палочки прибиты к каркасу маленькими гвоздочками. Гвоздочки, как известно, имеют головки с закраинами - прекрасный инструмент для продырявливания студенческих юбок и брюк. У Карналя единственные его брюки имели уже несколько таких "ранений", но сейчас речь шла уж не о целости брюк, а о его воспитанности, уважительном отношении к женщине. Карналь рванулся что было силы, но стул вцепился ему в брюки. Пришлось тянуть за собой и стул. Студент выглядел так комично, что Рэм Иванович не выдержал и захохотал. Пронченко тоже не удержался от смеха, только Верико Нодаровна укоризненно взглянула на мужа и, помогая Карналю освободиться от стула, сказала:
- Ты опять перепутал стулья, Володя. Я же просила тебя никогда не давать этот поломанный гостям, самому садиться на него.
- Студент - это не гость! - закричал Рэм Иванович. - Студент - человек для приключений. Когда же и не испытать всяческие приключения, если не в студенческие годы?
- Вы у нас впервые? - спросила Верико Нодаровна. Она говорила с приятным грузинским акцентом. - Правда, Володя, впервые? - обратилась она к мужу.
- Не приглашали, потому и впервые, - добродушно буркнул Пронченко. Потому и жалуется аж в Ленинград, а нам не сказал ничего.
- Я не жаловался, - снова стал было оправдываться Карналь.
Но его перебил профессор:
- Я страдаю склонностью к неточности. Constitutionally inaccurate! как говорят англичане. Жалоб не было. Я не встретил таких слов в письме нашего молодого друга. Так?
- Так, - согласился Карналь, пока еще не понимая, куда клонит профессор.
- Но разве истинное положение вещей зависит от того или другого сочетания слов? Мир для того, чтобы существовать, не нуждается ни в каких описаниях и постановлениях.
- Простите, профессор, - спокойно вмешался Пронченко, - но ведь мы знаем, что постановления в государстве с плановым хозяйством могут направлять целые участки жизни. А декартовская энумерация? Вы же математик, а математики спят и видят мир не то что описанный и прорегистрированный, но формализованный до таких пределов, что даже для поцелуев они мечтают вывести точные формулы.
Профессор вскочил со стула, хотел пробежать по комнате, беспомощно развел руками.
- У вас тут не разгонишься! Вы что - играете в скромность? Почему вам не дадут квартиру? Ведь тот, кто нес бремя войны, имеет право пользоваться плодами победы!
- Мы с Верико и пользуемся! - заметил Пронченко. - У нас целых две комнаты на двоих. По комнате на каждого! Это же целое богатство, профессор!
- Вы называете это комнатой? - профессор натолкнулся на стул, ударившись, запрыгал на одной ноге. - Могли бы хоть сократить до минимума меблировку. В моей ленинградской квартире, например, просторно, как на стадионе. В блокаду я сжег всю мебель, чтобы согревать свое старое тело. Пришлось даже зацепить кое-что из библиотеки. Пытался выбирать малоценное. Но разве ж для ученого книги могут быть малоценными? Теперь страшно подумать...
- А у меня был случай, когда я своим командирским танком разворотил стену сельской библиотеки. Засели там два фашистских пулеметчика, и мы никак не могли их выкурить. Пришлось идти на таран. Не знали мы, что там библиотека, да если бы и знали, все равно пришлось бы идти. Когда разворотил стены, танк влетел в дом. Улеглась пылища, глянул - книги, растерзанные как люди. А мои хлопцы уже выскочили из танка, собирают то, что уцелело. Один несет "Гаргантюа и Пантагрюэля", знаете, школьное издание, читаное-перечитаное... Я своей Верико до сих пор про этот случай не рассказывал, боюсь даже сейчас. Хотя подумать, что мог ты тогда на фронте...
- А мне пришлось спасать гаубицу, - вмешался в разговор Карналь, выковыривала с башни польского костела фашистского пулеметчика, и на нее насела рота фашистских автоматчиков. Насилу отбили. А костел гаубица разрушила капитально. От пулеметчика одни воспоминания... Когда же мы отбили тот городок, то к командиру пришла делегация граждан с протестом. Мол, повредили костел. Четырнадцатый век.
Профессор между тем сел, взялся за стакан, но чай уже остыл.
- Имея такую очаровательную жену, не грех угостить и грузинским вином, - воскликнул он.
Пронченко заглянул в угол за плетенную из лозы этажерку, набитую книгами и рукописями.
- Грузинского нет, - сказал оттуда, - а портвейн три семерки есть. Хотите?
- Налейте хотя бы нашему молодому другу!
- А почему такая честь? - удивился Пронченко. - Уж коли пить, так всем. За знакомство и за сотрудничество. Или как лучше? Может, за успехи нашей науки?
Он налил вино в стаканы. Пришла Верико Нодаровна. Профессор галантно уступил ей место, но она принесла табурет и села рядом. Пронченко плеснул ей немного из бутылки.
- Символически, - сказал он. - На фронте мы свое отпили. А я добавил еще в Грузии. У меня и сейчас еще такое впечатление от нашей свадьбы с Верико, что мы неделю плавали в вине. Море вина. Недаром поэты когда-то путали вино и море. Как это там у поэтов, Верико?
- Ты имеешь в виду Гомера, который называл море винно-черным?
- Прекрасно! - воскликнул профессор. - С поэтами - это прекрасно! Это возвращает меня к прерванному разговору. Итак, с чего мы начинали? С нашего молодого друга. Он зарекомендовал себя талантливым математиком, и я имел огромное удовольствие... гм... познакомиться... Но я имел также неосторожность посвятить нашего молодого друга в некоторые... Одним словом, я кратко изложил ему суть взглядов Норберта Винера на кибернетику... К сожалению, людей, которые разделяют хотя бы частично идеи Винера, кое-кто из ученых не поддерживает... Лженаука, реакционная идеология, интриги... Ученый уже по своей природе должен жаждать новых знаний, иначе он не оправдывает своего назначения.
- Отметьте еще и то, - спокойно заметил Пронченко, - что ученый прежде всего заботится о самом себе. У него собственные цели, и в случае неудачи он рискует лишь собственным опытом. Политика же всегда направлена на поддержку и защиту большинства. Рискует тоже большинством. Вот и приходится думать, прежде чем...
- Ага! - закричал радостно профессор, вскакивая, чтобы пробежать по комнате, но тут же вспомнил, что тут бегать негде, засмеялся и сел на свое место. - Вы говорите: защищать большинство. А если это большинство ни сном ни духом не знает о том, от чего его защищают?
- Незнание угрозы еще не свидетельствует о том, что эта угроза не существует, - спокойно отразил нападение Пронченко.
- Мы можем выпить? - удивляя Карналя своими неожиданными перепадами настроения, вдруг миролюбиво напомнил профессор. - За ваше здоровье, прекрасная Верико! Знаете, я всю жизнь сожалею, что рано женился. Всякий раз встречаешь таких красивых молодых женщин и невольно думаешь: ах, был бы свободен, как бы мог влюбиться, начать жизнь сначала!..
- Наверное, мой Володя будет думать когда-нибудь так же! - лукаво взглянула на мужа Верико.
- У него не будет для этого времени! Его заест общественная работа! Ученый и общественный деятель - это кошмар! Это забирает все твое время, все твои силы, изнуряет и исчерпывает... Но, дорогие мои друзья, в этом мире для нас нет иного выхода... Однако мы снова потеряли пить. Мы забыли о нашем молодом друге.
- Я не жалуюсь, - подал голос Карналь.
- И напрасно. Молчать могу я. В моем положении, с моим, как говорят, именем я могу и помолчать даже тогда, когда меня... гм... начнут критиковать... обвинять... Когда оракулы подвергаются нападкам, они умолкают, и их молчание убеждает нас в том, что они действительно оракулы. Не мной сказано, однако метко. Мы заговорили о кибернетике. Но что такое кибернетика? Это наука об управлении - в природе, в обществе, в производстве, вообще в жизни. Ленин придавал ей огромное значение. В резолюции Двенадцатого съезда нашей партии говорилось о научной организации труда и управления. В двадцатых годах у нас выходило около двадцати научных трудов по проблемам управления и организации производства. А теперь мы все это забыли и объявляем несуществующей науку об управлении только на том основании, что кибернетика пришла, мол, к нам из-за границы и кому-то мешает, или кто-то там из академиков просто не уразумел ничего в ней, кто-то, видите ли, не разобрался.
- Разберется, - спокойно заметил Пронченко.
- А мы тем временем будем сидеть и наблюдать, как весь мир двигает вперед эту науку? А потом - догонять? Смешно.
- Я ничего не могу вам сказать про кибернетику, так как не чувствую себя компетентным в этом деле, - спокойно продолжал Пронченко. - Но если это действительно полезные научные идеи, у нас нет никаких оснований не воспользоваться ими. Может, какие-то прыткие наши философы, в самом деле, не разобрались в сути и объявили лженаукой то, что заслуживает внимательного изучения. Факты могут подвергаться сомнению. Но главное - идеалы. За это воевали, это будем отстаивать всегда.
- Повторяю, боюсь не за себя. Вот перед нами наш молодой друг. Студент Карналь. Может, это будущее нашей науки. Но сегодня он похвалился своим знакомством (весьма приблизительным) с кибернетической теорией - и уже автоматически к нему мгновенно применяют прелиминарные подозрения в возможных преступлениях против нашей пауки. Ясно, все это работа посредственных людей. Своими жертвами они избирают именно тех, кто достоин самого большого восхищения и поддержки. Сконцентрировать удар на ком-то, кто проявляет способности, а самому потирать руки и захватить между тем тепленькое местечко. Посредственность, где бы она ни действовала, всегда пытается отстранить лучших.
- Но ведь студенту Карналю ничто не угрожает, - удивился Пронченко. - У нас никого не прорабатывают, не обсуждают. У нас в университете вы не услышите заявления: "Я, конечно, незнаком с кибернетикой, но твердо убежден в ее вредности для нас". Истинное только то, что твердо установилось, а не то, что кто-то провозгласит истинным, хотя бы это был столичный авторитет. Если и вы, Рэм Иванович, загнете нечто столь хитроумное, что сразу и не разберешь, думаю, мы все-таки попросим у вас некоторое время, чтобы определить свое к тому отношение.
- Говорят, одесситы даже не принадлежат ни к какой нации, - вздохнул профессор, - а составляют особое племя - одесситов, - это правда?
- Не совсем, - подала голос Верико Нодаровна, - я все же остаюсь грузинкой даже в Одессе. А мой Пронченко - украинец с Днепра.
- Земляки, - вслух подумал Карналь, который чувствовал себя здесь довольно неловко.
- А ты откуда? - охотно втянул его в разговор Пронченко.
Карналь назвал свое село, оказалось, что село Пронченко в сорока километрах ниже по Днепру. Бывшие казацкие села. Плавни, краснотал, рыба, сено, а рядом - степи.
- Кто родом из степей, уже от природы склонен к абстрактному мышлению, - высказал шутливо сентенцию Пронченко.
На что профессор сразу же возразил:
- Что же тогда говорить тому, кто родился в Ленинграде, в этом так точно спланированном городе? По вашей теории из него должны выходить лишь землемеры?
- У нас в селе когда-то был землемер Марко Степанович, - сказал Карналь, - так он требовал, чтобы его называли не иначе как геометром.
- А геометрия без вдохновения невозможна, сказал Пушкин, - добавила Верико.
- Уговорили и убедили, - поднял руки Рэм Иванович. - Отнесем это в заслугу парткома и, - он хитро прищурился на Пронченко, - его секретаря...
- Секретарем могут выбрать, но могут и не выбрать, - засмеялся Пронченко. - Я же вам говорил, что главное - идеалы, их непоколебимость. По-человечески мне стыдно, что я до сих пор не заметил Карналя, хотя мы, оказывается, даже земляки, а вы, Рэм Иванович, могли бросить все ваши дела и примчаться из самого Ленинграда, чтобы взять его под защиту.
- Сказать по правде? - наставил на Пронченко указательный палец профессор. - Если хотите знать, я примчался защищать не студента Карналя, а самого себя! Его еще не очень трогают. Он только написал, что не все доброжелательно относятся к его разговорам о кибернетике. Но ведь и меня пощипывают! Несмотря на мой научный авторитет, несмотря на то, что я пережил блокаду, чуть не умер, в сущности, умер, так как уже был вычеркнут из всех списков живых и деятельных. Обо всем забыто. Пощипывают коллеги. И еще неизвестно, чем это кончится. Я и прикатил сюда. Разведка! А как оно тут? Еще ничего не знаете о кибернетике, потому и воздерживаетесь от просмотра статей в печати? А когда критикуют какого-нибудь писателя, - изучаете? Не спрашиваете, знает ли кто того писателя, читал ли его? Вот вы, молодой человек?
- Я учился в сельской школе... И сейчас времени на все не хватает, искренне сказал Карналь.
- А что скажет нам секретарь парткома? - повернулся профессор к Пронченко, плохонький ивовый стул под ним затрещал.
- Сдаюсь, я только механик. Защищал диссертацию, на литературу не было времени.
Карналь не привык, чтобы его провожала жена. Вечная занятость у нее и у него, возмутительная несинхронность их жизни вынудила отказаться от ритуала провожаний и встреч. Когда-то, пока не завертело его в гигантской карусели науки, Карналь мог еще позволить себе это. Расстроганный, он всегда провожал и всегда встречал свою маленькую балеринку. Но это было так давно, что и не припомнить. Теперь его окружали заместители, помощники, сотрудники, а там, куда ездил, всякий раз - новые "заинтересованные лица". До сих пор еще он твердо не мог сказать, чем больше интересовались: им самим или его вычислительными машинами, ибо одно и другое воспринималось с почтительной опаской, иногда с недоверием, бывало, и враждебно.
От автомобиля Карналь отказался и на этот раз, попросил Алексея Кирилловича прихватить его портфель, а сам пообещал добраться до вокзала собственными силами, то есть пешком. Нежелание Карналя пользоваться машиной уже стало в городе притчей во языцех. Но он упорно избегал этого способа передвижения, словно бы принадлежал к какой-то причудливой секте антиавтомобилистов. Имел для этого все основания и не считал необходимым перед кем-либо отчитываться в мотивах своего поведения.
- Не волнуйтесь, - спокойно ответил на молчаливый вздох помощника, буду вовремя.
У вагона, держась за пуговицу пиджака скромного Алексея Кирилловича, торчал тучный Кучмиенко, что-то ворковал помощнику Карналя на ухо. Еще издали завидел академика, помахал рукой:
- Думали уже, опоздаешь, Петр Андреевич.
Карналю было неприятно, что Кучмиенко узнан о его отъезде, еще неприятнее было, что пришел провожать.
- Мог бы и не приезжать, - сухо сказал он, - это не входит в твои обязанности. Я вообще никого...
- Вообще-то так, но я - в частности!.. - захохотал Кучмиенко, и Карналь внутренне поморщился от его нахального смеха. Связала же их жизнь веревочкой - не развяжешь! - Ты ведь начальство, Петр Андреевич. К тому же мы друзья. Случайно узнал о твоем бегстве, дай, думаю, подскочу... Может, ценные указания... Может...
- Я пойду положу портфель, - уклонился от его рукопожатия Карналь.
- Мы с Алексеем Кирилловичем уже побаивались, что ты не успеешь на поезд. Хотя я тебя знаю уже тридцать лет: никогда не опаздывал! Кто тебя еще так знает, Петр Андреевич, как я!
Карналь вошел в вагон, Кучмиенко, продолжая держать помощника за пуговицу, быстро бросал ему в лицо какие-то словно бы твердые, неожиданные для такого внешне добродушного человека слова:
- Ты забудь про адъютантство у Карналя. Ты не ему служишь - идее. Не адъютант, а представитель наших общих интересов. Всего нашего объединения. Академик, он кто? Человек. А человек - слаб. Восхищение, чудачества. Вот он едет к этому Совинскому. Ты не знаешь, зачем он едет, а я знаю. Влюблен в Совинского. Давно уже влюблен и не может выбросить его из головы. Голова у Карналя так уж устроена: ничто оттуда не вылетает, все там задерживается. Прямо диву даешься, где оно там все помещается. Ну, да не об этом. Ты там тоже присмотрись к Совинскому. Это парень боевой, хоть и никак не могу взять в толк: как он очутился у металлургов и что там задумал. Простой техник, а вишь, самого Карналя вытащил к себе. Заварил какую-то кашу. Присмотрись хорошенько, может, оно там и на Государственную премию вытанцовывается. АСУ в металлургии - это звучит! Если что, нужно немедленно подключиться и нам.
- Но ведь АСУ - это по линии Глушкова, - несмело возразил Алексей Кириллович.
- А машины чьи? Кто их проектирует и выпускает? Какая тебе АСУ без вычислительных машин! Глушковские хлопцы разрабатывают системы и вычисляют эффект системности, а мы - подводим машинную базу. Да что тебя учить? Садись, не то поезд без тебя уйдет.
Он подтолкнул Алексея Кирилловича к вагонным ступенькам, а сам бросился вдоль вагона, отыскивая окно, за которым будет Карналь. Увидев академика в купе, что было силы замахал руками, сделал даже вид, что подпрыгивает и целует оконное стекло. Стеклолиз.
- Это вы сказали Кучмиенко о моем отъезде? - спросил Карналь своего помощника, когда тот шел еще по коридору.
- Он спросил у меня, я не знал, надо или не надо говорить. Простите, Петр Андреевич.
- Моя вина. Я не предупредил вас, чтобы никому... Но впредь... Вы разве не со мной?
- Я взял для вас отдельное купе, а сам буду здесь, по соседству.
- Ну, это смешно! Кто вас так учил? Переходите ко мне, поедем вместе. К тому же я никогда не занимаю нижнюю полку, так что она - в вашем распоряжении. Я привык только на верхней. Привычка и принцип, если хотите. Пока ты можешь взобраться на верхнюю полку вагона, ты еще жив. Как у вас с храпом?
- Помощники не имеют права храпеть, - скромно потупился Алексей Кириллович, перенося из соседнего купе свой портфель, кстати, точнехонько такой же, как у академика, что должно было свидетельствовать о демократизме отношений между ними обоими и вообще между всеми советскими гражданами, которые убивают лучшую часть своей жизни на бесконечные разъезды и командировки.
- А меня, знаете, отучили в концлагере, - задумчиво сказал академик.
- Вы были в концлагере? - не поверил Алексей Кириллович. - Но тогда как же?..
- Удивляетесь, как уцелел или как стал академиком? Как видите - и то и другое произошло, может, и к счастью, по крайней мере, для меня самого. А там, уж коли речь зашла, было такое: спали на деревянных нарах в такой тесноте, что поворачивались только по команде. Были прижаты друг к другу так плотно, что лежали все или на правом или на левом боку. Если у кого онемеет плечо, он проснется и просит: "Братцы, давайте перевернемся!.." Его выругают, ясное дело, но все же кто-нибудь да скомандует: "Повернулись!" Ну, да это прошлое... Давайте-ка ужинать.
- Я пойду закажу чай, - сказал Алексей Кириллович. - Жена положила мне тут котлеты, она готовит их очень вкусными.
- А почему вас не провожала жена? И никогда, как я заметил, не провожает? Она занята?
- Неудобно, - скромно потупился Алексей Кириллович. - Она рвется каждый раз, но я не разрешаю. Ведь у нас служебные поездки...
- А вы попробуйте не разделять поездки на служебные и личные. Жизнь это не только служба, работа, существуют ведь еще и сугубо человеческие обязанности и требования, зачем же ими пренебрегать? С годами убеждаешься, что полноценной личностью можно назвать лишь того, кто отдает должное и работе, и людям, и жизни в самом широком понимании этого слова.
Академик открыл свой портфель, вынул четырехгранную бутылку с золотисто-коричневой этикеткой.
- Виски пьете? Содовой нет, но я заменяю ее "Лужанской". Напиток тонизирующий. Много - вредно, а немного - в самый раз для усиления работы сердца. Мне прислал знакомый профессор из Кембриджа.
- Из самой Англии? - удивился Алексей Кириллович, который, несмотря на все свои широкие познания в практических делах, как-то не мог представить, чтобы можно было прислать (Как? Ящиками, контейнерами или по одной бутылке?) напитки из самой Англии.
- Нет, из Америки. Там тоже есть Кембридж. Университетский городок на окраине Бостона. Гарвардский университет слышали? Он в том американском Кембридже. А виски шотландское. Проще было бы прямо из Шотландии, но там у меня нет знакомых. Это очень хорошее виски. Кингс ренсом - королевский выкуп. Двенадцатилетняя выдержка. После того, как его сварили из ячменя, оно двенадцать лет выдерживалось в дубовом, обожженном изнутри бочонке. Дубовый уголь впитал в себя все сивушные масла, и мы имеем практически чистый напиток. Почти как аптечная микстура.
Академик налил виски в стакан, добавил минеральной воды, они потихоньку пили, молча смотрели в темное окно, за которым летели темные поля под темным небом. Приступ разговорчивости у Карналя прошел, а его помощник из-за своей врожденной скромности не решался начинать разговор, кроме того, он еще каялся в душе за свое, так сказать, предательство, ибо если разобраться, то он даже дважды предал академика: сказал о его поездке Кучмиенко и пригласил в Приднепровск молодую журналистку, и еще неизвестно, как академик отнесется к ее присутствию на заводе. Выдающиеся люди должны быть добрыми, иначе какие же они выдающиеся? Эта мысль помогла Алексею Кирилловичу успокоиться и заснуть, как только он коснулся щекою подушки.
А Карналь на верхней полке еще долго ворочался. Всю жизнь он вот так не мог заснуть сразу, приучил свой мозг работать наиболее интенсивно именно ночью, когда все считают, что ты спишь, и наконец дают тебе покой. Собственно, все мысли приходили ему в голову ночью, перед тем как уснуть. Кажется, мозг не имел передышки и во сне, но это уж была работа бессознательная, нечто вроде заготовки материала для новых мыслей.
Утром на вокзале их встречали директор завода и виновник всего Совинский. Алексей Кириллович вздохнул с облегчением, не заметив поблизости Анастасии. Может, не приехала? Так было бы лучше.
Директор и Совинский были почти однолетки - оба молодые, высокие, сильные, только Совинский - чернявый, с лицом чуть грубоватым, словно бы даже суровым, а директор - белокурый, склонный к полноте, голубоглазый, добродушно улыбающийся. Как-то не верилось, что этот человек имеет дело с металлом, с адовыми температурами, с суровостью и твердостью.
- Демьяненко, - представился директор, пожимая руку Карналю, затем Алексею Кирилловичу. - Взбаламутил нас всех Совинский, я прошу прощения от имени дирекции и обещаю, что сделаем все для того, чтобы ваше пребывание у нас... как это говорят в подобных случаях?..
- А меня уговорил Алексей Кириллович, - показал на своего помощника академик, - как принялся агитировать! Дескать, у всех мы уже перебывали, а вот у металлургов... Хотя это приход Глушкова, но Алексей Кириллович все же сумел меня уломать.
"Зачем он это говорит?" - подумал Алексей Кириллович, но промолчал, только усмехнулся привычно, склонив голову и украдкой поглядев туда-сюда, не появилась ли где Анастасия, тогда-то уж ему и впрямь будет не до шуток. До все обошлось. Они сели в большую директорскую машину - до завода, как объяснил Демьяненко, далеко, и пешком, как этого желал Карналь, еще никто добираться туда, кажется, не пробовал, по крайней мере за последние двадцать лет.
У Карналя, как заметил Алексей Кириллович, вечернее размягченное настроение исчезло столь же неожиданно, как и возникло. Академик снова перешел к своей манере вести беседу таким образом, чтобы запугать собеседника. Выходило это у него само собой, без малейших к тому попыток.
- Мы с Совинским давнишние сотрудники, - обратился Карналь к директору, - можно даже сказать, до определенной степени единомышленники в некоторых житейских вопросах. К сожалению... Иван сбежал от меня, и ничего нельзя было поделать. Был такой послушный парень и вдруг...
- Я всегда был непослушный, Петр Андреевич, - заметил Совинский.
- Может, и лучше, что ты такой, а не другой. Даже из плохих детей могут вырасти хорошие люди, а вот из послушных не вырастает ничего. Послушные это никакие, а никакие люди - самое страшное, что только можно себе представить. Но как ты очутился в металлургии?
- А это я заманил его к себе, - сказал директор.
- Вы? Каким образом?
- Когда-то вы встречались с группой директоров в Совете Министров, помните?
- Это нужно вспомнить, когда именно и с какими директорами.
- Одним словом, в той группе был и я. Послушал, как вы говорите об электронных машинах, и решил: давай попытаюсь! Деньги на приобретение у меня были, расспросил, как там и что, быстренько оформил, в министерстве между тем не сказал ничего, ибо разве мало у меня приобретений? Все тянем на заводы, про всяк случай. Кое у кого целые запасные заводы лежат на складах, смонтируй - и получишь параллельное производство. А эти машины ваши настолько компактные в сравнении с нашим металлургическим оборудованием, что можно подумать, будто конторские шкафы да столы. Купили, привезли, спрятали, а что дальше? Людей у меня нет, специалистов - ни одного, никто даже не знает, что там такое - комплект или просто случайный набор деталей... Ехал мой зам в столицу, я его и попросил: поспрашивай да поищи. А моему заму там ваш зам знакомый, и у вашего зама уже было заявление Совинского...
- Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам, - пробормотал Карналь. Дальше можете не рассказывать. Кучмиенко? - обратился он к Совинскому.
- Он не настаивал, сказал только, что металлурги меня приглашают.
- Так-таки тебя лично? А почему бы не...
- О Юрии он тоже говорил. Но вы же сами знаете, Юра и Люда только что поженились, он не мог... Хотя условия тут предложили просто царские. Мне платят, как доктору наук, а кто я такой? Простой технарь. Работяга-электронщик.
- Ты уникальный специалист и талант, - сухо сказал академик. - А тогда, выходит, обманул меня. Почему не сказал о Кучмиенко?
- Потому что вы не спрашивали.
- Вечная история, - вздохнул Карналь. - Одни говорят все, потому что их спрашивают. Другие не говорят ничего, потому что их, видите ли, не спрашивают. Ну, ладно. Мы увлеклись выяснением проблемы, в чем состоит будущее прошлого, а нашему директору это не интересно. Что тут у вас? Чем подивите?
- Может, мы заедем сначала в гостиницу? - предложил директор. Устроитесь, отдохнете.
- А мы с Алексеем Кирилловичем целую ночь отдыхали. Побрились в вагоне, позавтракали котлетами, которые приготовила его жена, кстати, удивительно вкусные котлеты, никогда таких не едал. А гостиница - зачем же нам гостиница? Мы сегодня же и домой. Нужно билеты обеспечить - вот и вся организация.
- Билеты забронированы, - сообщил Алексей Кириллович.
- Видите, как работают мои службы, - засмеялся академик. - Верю, что ваши здесь тоже не хуже. Так что у вас? Имею твердые подозрения, что не ждете от меня пользы, а только хотите опереться на мой авторитет. Угадал?
- Угадали, - согласился Совинский.
- Мне иногда кажется, что и государство платит мне не за пользу, а за авторитет, - грустновато произнес академик. - Но государство никогда в этом не сознается, а вот ты, Иван, был человек прямой и таким остался. Жалею, что не стал ты мне таким близким, как хотелось.
Директор ничего не понимал в этом полном намеков разговоре, Алексей Кириллович не мог вмешаться, хотя и знал все. Совинский был безнадежно влюблен в дочку Карналя Людмилу, но случилось так, что она вышла замуж за сына Кучмиенко Юрия, кстати, близкого друга Совинского, тоже техника-наладчика вычислительных машин, парня в своем деле талантливого просто на редкость, может, даже талантливее Совинского.
- Так что у вас? - уже в который раз повторил академик.
- У нас неустроенность и неприспособленность, - признался директор. Стыдно сказать, но... Наш завод старый, еще с дореволюционных времен. После гражданской войны и разрухи его отстроили на скорую руку, в первые пятилетки поставили несколько новых трубных цехов для сложных профилей, но война опять все уничтожила. Снова восстановление, и снова наспех, в нехватках, в сплошных трудностях... Постепенно реконструируем, фактически все обновлено, но территория тесная, корпуса цехов старые, особенно не развернешься. Я завидую тем, кто строит новые заводы на новых местах, - там разгон, размах, там настоящая работа. А наш завод напоминает старого заслуженного ветерана: и на пенсию жаль провожать, и производительность не та, что у молодого специалиста.
- Старые заводы, старые люди, - как-то печально промолвил академик, - а вы молоды, все молоды. Что же вы хотите услышать от меня, старого человека?
- Какой же вы старый? - удивился директор.
- Перешел рубеж. До пятидесяти лет кажется, что идешь только вверх и вверх, но с того самого дня, когда тебе исполняется пятьдесят, понимаешь: у тебя исчезает будущее. Теперь может быть мудрость, опыт, авторитет, ты можешь занимать наивысшие должности, но годы твои уже катятся под гору. Не спасает ничто. Даже кибернетика, хотя кое-кто склонен считать ее всемогущей. Только гении, герои и святые побеждали в себе время.
Они ехали по набережной Днепра. Бесконечные разливы асфальта. С одной стороны - новые высокие дома, с другой - белые песчаные пляжи, тихие заливы, голубая днепровская вода, мосты, остров с аттракционами, среди которых выделялось традиционное колесо с кабинами.
- Вы бывали в Приднепровске, Петр Андреевич? - спросил Совинский.
- Бывал, хотя и не часто.
- А как вам наша набережная? Это сделал Пронченко, когда был здесь секретарем обкома. Его идея. Прежде берег был застроен халупами, а вон там по склонам росла дереза и лазили козы. Теперь тут новый район, главное же эта трасса. Гордость нашего города.
- Я не люблю таких набережных, - сказал Карналь.
- Позвольте полюбопытствовать: почему? - удивился директор.
- И не только здесь, у вас. Видел набережные Ленинграда, был когда-то в Египте, там в Александрии набережная, наверное, километров двести вдоль моря. В Киеве приблизительно такая, как у вас, вдоль Днепра, хотя там шоссе короче и уже намного. Но все эти набережные имеют общую, я бы сказал, черту: созданы не для людей, а для машин. До воды не доберешься, не пробьешься, разве что проскочишь, как заяц, но и тогда тебя оглушит громыханье моторов и ты задохнешься от выхлопных газов. Мое убеждение - к воде нужно давать доступ прежде всего людям, а не машинам. Вы скажете, что в машинах тоже сидят люди. Да, сидят. Но они проскакивают мимо, не успев даже оглядеться вокруг. Разве не все равно, где проложить трассу для удовлетворения их жажды скорости и спешки? Мы же до сих пор мыслим категориями девятнадцатого столетия, когда пытались показать прежде всего технические успехи, поставить перед глазами то паровоз, то машину, то еще какую-то технику. Железные дороги прокладывались через центр города. В Париже и доныне вокзал в самом сердце города. Яркий пример - железная дорога Феодосии, подаренная городу художником Айвазовским. Тогда это было такое диво, что Айвазовский захотел, чтобы дорога непременно была проложена вдоль моря и чтобы все феодосийцы приходили смотреть на это диво так же, как две с половиной тысячи лет любовно глядели на море. Вот и сейчас полотно железной дороги отделяет Феодосию от моря. Теперь Айвазовского хвалят за картины и потихоньку проклинают за такой подарок родному городу. Ваш завод что, тоже выходит на набережную?
- Нет, мы едем в противоположном направлении. К заводам надо повернуть назад. Туда шоссе еще не дотянули.
- Так что, вы решили показать мне эту трассу?
- Ну, - директор не находил слов для этого сурового академика с таким нетрадиционным мышлением, не знал, как ему отвечать, как угадать направление его мыслей.
На помощь директору пришел Совинский.
- Грех не увидеть нашей набережной каждому, кто побывает в Приднепровске, - сказал он.
- А ты тоже считаешь себя гражданином Приднепровска? - удивился Карналь.
- Я здесь работаю.
- Мог бы работать и у нас, и, надеюсь, намного производительнее, потому что тут, как я понял из недомолвок товарища директора, ты только получаешь зарплату, к тому же неоправданно высокую.
Директор бросил едва уловимый укоризненный взгляд на Совинского. Мол, получай! Вызвал академика на свою голову. Если уж роскошная набережная не пришлась ему по вкусу, то что же он скажет о бараке, в который мы хотим запаковать его любимые машины.
А Карналь на самом деле раздражался все больше и больше, главное, совсем беспричинно, и, понимая это, все равно не мог сдержаться. То ли давала о себе знать бессонная ночь в поезде, то ли осознавал ненужность этой странной поездки, или снова вернулась горечь воспоминаний о неудачном (по его мнению) замужестве Людмилы, которая абсолютно безосновательно (опять же по его мнению) отвергла Совинского, отдав предпочтение сыну Кучмиенко Юрию, и тем самым еще сильнее приковала его, Карналя, к вечному его антиподу Кучмиенко. А может, причиной ворчливого настроения Карналя было привычное раздражение по поводу невозможности сразу сблизиться с незнакомыми людьми в почувствовать себя просто и естественно в новой обстановке.
Официальность. Поверхностное скольжение. Невозможность сейчас проникнуть в суть, найти какие-то сугубо человеческие связи, что соединили бы тебя с этим директором, о котором все очень высокого мнения. Карналь завидовал тем, кто умеет, едва познакомившись с человеком, тут же стать с ним запанибрата, ввернуть к месту анекдотик, вспомнить какое-то происшествие, посмеяться, похлопать по плечу и позволить похлопать по плечу себя. Он всегда казнился в душе, что не обладает таким умением, хотя и понимал, что жизнь - это не похлопывание по плечу. Не терпел он и важного надувания щек, ленивого взгляда на людей, менторского тона, пренебрежительно-надменного раздаривания ценных указаний и мудрых советов. Старался выбирать среднюю линию поведения между этими двумя крайностями, а выходило нечто неуклюжее, он становился язвительным, ворчливым, точно старый, недовольный, измученный болезнями и комплексами отставник.
Еще угнетало его постоянное ощущение, что от него ждут чего-то мудрого, неповторимого, единственного. Забывают, что ты прежде всего живой человек, а не своеобразное устройство, которое неутомимо выдает истины.
Он решил сдерживаться и до самого завода молчал, лишь иногда бросал реплики, довольно бесцветные и безобидные. Когда же увидел завод, снова не сдержался.
Завод предстал перед ним как хаотическое нагромождение металла, сосредоточенного в таком тесном пространстве, что, казалось, этот старый, загрязненный, задымленный и заржавевший металл уничтожает самого себя, а эти тяжелые и невесомые, серо-замшевые и румяные дымы и меднозвонное пламя, прорывающееся повсюду над нагромождениями железа, тяжелое сотрясение, громы, скрежет, шипенье, стоны и вскрики - неминуемое следствие и сопровождение умирания металла, который на самом-то деле упорно продолжает жить, рождать новый металл, сформованный, молодой, звонкоголосый, крепкий. Это был типовой завод-труженик, совсем не похожий на новых красавцев, сооружаемых ныне на свободных территориях, окруженных голубым простором, на заводы-дворцы, заводы-санатории, какие-то словно бы даже несерьезные, слишком игрушечные, чтобы быть настоящими. Карналь, однако, знал достаточно хорошо, что и этот завод-ветеран, и новые, прекрасные заводы имеют одинаковую судьбу. Они быстро стареют, их организмы для нормального функционирования приходится постоянно обновлять то частично, а то и полностью, ни один завод не может жить без того, что называется реконструкцией и модернизацией.
- У меня была неприятная история с одним директором завода, - сказал Карналь, когда они уже шли по территории металлургического, совсем затерянные среди тесноты и нагромождений металла. - Я на партийном активе подал идею о том, чтобы силами общественности начать сбор средств для восстановления Успенского собора, разрушенного фашистами. Этот собор, как известно, один из самых дорогих памятников нашего искусства. Одиннадцатый век, росписи знаменитого Алиния, единственного художника Киевской Руси, имя которого дошло до нашего времени. Ну, так вот и я высказал такую мысль. После меня выступил тот директор и стал кричать с трибуны, чтобы я зарубил себе на носу и передал всем, кто имеет нахальство мыслить так же, как я, что они разрушат и оставшиеся соборы, которые еще где-либо сохранились, и камни от них побросают в водохранилища. Он имел в виду водохранилища, созданные на Днепре при строительстве гидростанций. Для него, видите ли, уже не существует ни озера, ни реки, ни моря - просто водохранилища. Эдакая роскошная технократская терминология. Директора того вскоре сняли с работы и исключили из партии. Не за то, что он ругал меня с трибуны. За приписки к плану. Несколько лет он приписывал продукцию на сотни тысяч рублей, а потом не удержался от соблазна и сразу добавил на два с половиной миллиона. Продукции нет, а выполнение плана есть, зарплата за изготовление несуществующих изделий выплачена, премии получены. Вот вам и прогрессивное мышление! Соборы, видите ли, для того директора - это отсталость, религиозный культ, более ничего. А на самом деле соборы, эти памятники прошлого, воспитывают чувство прекрасного и приучают людей думать о вечности творения и вдохновенном труде, о великой истории.
А заводы? Не напоминает ли то, что происходит с ними, судьбу покрывала Пенелопы? Жена Одиссея, как рассказал Гомер, все, что ткала днем, распускала ночью. Так и заводы. Не успеваем соорудить, как их уже нужно реконструировать, ломать, перестраивать. Может завод простоять тысячу лет, как собор? Или как египетская пирамида? Никогда! Это был бы анахронизм. Для завода характерно иное. Непродолжительность, временность, приспособление к ежедневным потребностям, и часто - не главным, а опять-таки временным. Появляются новые потребности, нужны новые заводы, они рождаются, стареют, умирают, исчезают бесследно, а красота вечна. Мы с вами живем в такое время, когда чугун уже научились добывать без доменного процесса, прямым восстановлением металла из руды, очевидно, вскоре будут открыты новые способы проката металлов, по крайней мере, я убежден, что до конца столетия все процессы в промышленности будут автоматизированы и человек станет работать только в сфере обслуживания и распределения, хотя, как вы, наверное, читали, академик Глушков высказывал мысль, что и распределение будет осуществляться электронными машинами, которые не подвержены ни посторонним влияниям, ни эмоциям, ни волюнтаризму.
Директор тактично молчал, то ли не имея в запасе аргументов, чтобы защищать свой завод-ветеран, то ли не считая нужным доказывать академику очевидную истину, которая формулировалась достаточно просто: завод дает металл и, следовательно, выполняет свое назначение, к тому же выполняет совсем неплохо.
Но Совинский не утерпел.
- Петр Андреевич, вы несправедливы по отношению к заводам, - горячо возразил он. - А разве вы не работаете на них, разве не отдали этому свою жизнь? Как мне кажется, электронные машины не применяются ни для строительства, ни для восстановления соборов, ни даже для их реконструкции. Вы же сами всегда повторяли, что человеческой жизнью руководят только законы хозяйственной необходимости.
- Это сказал не я, а Маркс, - буркнул Карналь. - А вы что, хотели, чтобы я призывал моих сотрудников заменить точное мышление и целенаправленный труд мечтами о красоте и ждать, пока кто-то за них сконструирует новые машины? У нас достаточно точное назначение в жизни, от которого мы не отступаем, хоть ограничиваться им намерения не имеем.
Директор осторожно вмешался в разговор, не решаясь атаковать гостя, но и не собираясь оставить без защиты отрасль, которой он посвятил свою жизнь.
- Один очень известный нам кибернетик недавно заявил публично (даже в письменной форме), что сущность деятельности людей - это сбор и переработка информации. И более ничего. Ни материального производства, ни духовной жизни, ни сферы красоты - ничего не отводится человеку, кроме функций, собственно, машинных. Из этого я делаю вывод, что, к превеликому сожалению, все люди так или иначе односторонни в своих суждениях и интересах. Директора заводов заботятся лишь о производстве, художники о красоте, кибернетики об информации. К универсальности стремятся разве что политики, но им это тоже не всегда удается.
- Это сказал мой учитель, - проронил на ходу академик, - человек, которого я очень высоко ценю, которому обязан, может, более всего, но в данном случае с ним согласиться не могу. Он действительно слишком односторонен в своем суждении. Очевидно, это было сказано в пылу полемики. Так где же наконец ваш центр сбора переработки информации?
Заводу не было конца. Директор показывал цехи, рассказывал, какие трубы там вырабатывают, - горячая прокатка, холодная, трубы для нефтеразработок, для двигателей, для бытовых нужд, сотни разновидностей, неисчислимая шкала технических характеристик, тысячи адресов назначений.
- Целый месяц работаем вслепую, - жаловался директор, - заводские службы не успевают дать полную картину, все приблизительно, все в общих чертах, когда же наконец мы получаем данные о том, как идет работа, оказывается, что где-то недоглядели, чего-то недоучли, недодали, вот тогда начинается штурм для завершения месячной программы, штурм выбивает завод из ритма, нарушаются все связи, воцаряется хаос. Неделю, а то и десятидневку тратим на то, чтобы выкарабкаться из того хаоса, тогда влетаем в новый, и так без конца, всю жизнь. А все почему? Нет информации.
Директор засмеялся, засмеялись все.
- Своевременной информации, - подсказал Карналь. - Это и есть одна из задач АСУ - обеспечение руководства своевременной и точной информацией. Но для этого нужно подготовить людей буквально на каждом рабочем месте.
- Мы делаем это во всех цехах.
- Машина без человека мертва. Хотя мы, кибернетики, обещаем вскоре заменить людей даже в сфере материального производства, определили даже, что произойдет это в пределах двухтысячного года, однако сегодня еще не представляем своих электронных машин изолированными от людей. Напротив, как можно более тесное сотрудничество машины и человека, равноправное партнерство, диалог, взаимопомощь. На примере молодого друга Совинского вы видите это, думаю, достаточно отчетливо.
- То, что вы здесь, Петр Андреевич, тоже подтверждает вашу мысль, заметил довольно скромно Совинский.
- В моем появлении нет ничего закономерного. Абсолютная случайность. И... старые симпатии к одному молодому специалисту, который подавал большие надежды, но, к сожалению...
Но тут Карналь увидел странное строение, которое должно было стать машинным центром заводской АСУ, и умолк.
- Что это? - спросил удивленно и недоверчиво. - Неужели вы хотите сказать?..
Директор молча повел его в помещение. Совинский и Алексей Кириллович шли сзади - не так близко, чтобы на них сразу обрушились громы гнева академика, но и не слишком далеко, чтобы в случае необходимости прийти директору на помощь.
Карналь вдохнул запах свежей известки, увидел дружеский шарж на Совинского, прочитал таблички на фанерной двери, наткнулся взглядом на суставчатые изгибы длинного коридора, посмотрел вверх, в темную, почти соборную высоту. Вот тебе и соборы! Вот тебе и старина! Хочешь соединения старины и нового в жизни? Получай!
- Вы не пугайтесь этих наших коридоров, - осторожно попросил директор, шагая впереди с уверенностью хозяина.
- А я и не пугаюсь, - ответил академик бесцветно. Еще не знал сам, гневаться ему, или удивляться, или все перевести в шутку.
Жизнь приучила Карналя к терпеливости, он научился всегда надеяться на лучшее. Шел за директором выпрямленный и спокойный, даже не утешал себя мыслью, что за очередным коленом коридора этого бессмысленного здания внезапно откроется его глазам большой светлый зал, высокие двери, белые стены, кондиционеры, мягкое освещение, удобство, целесообразность, продуманность в наимельчайших деталях, а среди всего этого - спокойный блеск его машин, их ритмичное дыхание, разноцветное сияние пультов, сухой шорох перфолент.
Разве же на заводе "Электрон" не пристроили к старому заводскому корпусу специальный зал для вычислительных машин? Правда, там соответственно перестроены и коридор, и все заводские помещения, так что завод не просто отвечает мировым стандартам, но и превосходит их во многом. Но здесь, имея в виду тесноту, в которой приходится работать, могли и не успеть убрать это допотопное здание, поэтому он и вынужден добираться до вычислительного центра вот по этим суставчатым коридорам. Ведь не для хождения же по хитроумным коридорам зовут академика, а для того чтобы похвастать чем-то новым, уникальным, последним криком.
Не было крика, была низенькая дверь, за ней и впрямь открывался просторный зал, но не тот, о котором мечтал Карналь, а снова такой же коридор, что оставался у них за спиной, только намного шире. Электронные машины стояли посреди бессмысленной храмины, точно сироты.
Карналь хмыкнул. Громко, с вызовом. Остановился так внезапно, что Совинский чуть не налетел на него. Алексей Кириллович ловко обошел их обоих, очутился перед академиком, словно бы ждал от него поручений или хоть какого-то слова. Карналь как бы впервые увидел возле себя Алексея Кирилловича, вспомнил о его существовании и весьма удивился: откуда он тут? Но сразу же и забыл о нем, гневно глянул на Совинского, потом на директора. Смеются они, что ли? Вызвали его затем, чтобы показать этот "прогресс"? Это ли НТР? Это - последнее слово? Вообще говоря, его трудно удивить. Видел все. Как покупают электронные машины и прячут их на складах, не распаковывая. Как платят деньги, а машин не берут, откладывая на потом. Как пишут в отчетах, что приобрели машины и уже устанавливают, а сами не куют и не мелют. Как выступают на активах и совещаниях, в газетах, по радио и по телевидению, распинаются за прогресс и НТР, а сами потихоньку считают, что кибернетика от лукавого.
Но ведь видел же он и прекрасные вычислительные центры - в министерствах, трестах, на заводах, даже в колхозах, в сельских районах. Ежедневно получал сотни телеграмм и писем: дайте, дайте! Приняты директивы партийного съезда, тысячи одаренных ученых и производственников брошены на развитие электроники, построены заводы, которые еще вчера никому не снились, дети играют в кибернетику, как когда-то играли в войну, академика Глушкова буквально разрывают на части, просят на телевидение, к артистам, к партийным работникам, в университет, на заводы, слушают, как пророка.
Собственно, этот директор вместе с его, Карналя, учеником, Совинским, тоже руководствовался наилучшими намерениями, но ведь надо же знать меру! Закинуть такую технику в барак тридцатых годов только потому, что где-то какой-то чиновник не может постичь важности этого дела, годами не поставит своей подписи под какой-то бумажкой, не даст разрешения на реконструкцию, не отпустит строительных материалов, не захочет, не поймет, не задумается?
Карналь повернулся и, никому ничего не говоря, пошел назад. Директор только поглядел вслед. Совинский стоял рядом с ним, видимо понимая, что гнаться за академиком ни к чему, лишь Алексей Кириллович несмело побрел за Карналем, потому что помощник должен быть всегда поблизости от своего шефа. Так они и шли. Один впереди, другой позади, не очень и далеко, но и не очень близко, и уже возле выхода из помещения на них чуть не налетела высокая черноволосая девушка, которую академик почти и не заметил, но Алексей Кириллович сразу узнал и не то чтобы испугался, но словно бы съежился весь, увидев.
То была Анастасия.
- Боже, опоздала! - всплеснула она руками, заслоняя академику дверь, став перед ним в позе новоявленной святой: растерянность, мольба, покорность. - А как же мой снимок? Академик Карналь возле своих машин. Металлургия и кибернетика.
Искреннее сожаление или насмешка? Карналь наконец-то нашел, на кого излить свое раздражение.
- А вы кто такая? - почти крикнул он.
Алексей Кириллович, который загодя выдвинулся на уровень академикова плеча, словно бы ждал такого вопроса, мигом ответил:
- Это Анастасия.
- Я просила у вас дать воспоминания об одном дне войны. Помните? объяснила Анастасия.
- Я помню только о своих обязанностях.
- Прекрасно! Я тоже. Поэтому и бросилась вслед за вами. Наша газета...
- Меня не интересует ваша газета.
- Но не наоборот!
- Что не наоборот?
- Вы интересуете газету.
Пока они перестреливались короткими репликами, каждый не сходя с места, каждый не имея намерений уступить другому, директор, твердо помня истину, что начальство нельзя отпускать разгневанным, уже догнал академика. Правда, Карналь не принадлежал к прямому начальству директора, но ведь все равно: светило, авторитет, величина.
- Петр Андреевич, - еще издали заговорил директор, - что же вы убегаете? Разве не хотите выслушать наши объяснения? Они не лишены для вас некоторого интереса, я полагаю. Так не годится, Петр Андреевич, у нас так не принято.
До сих пор это был просто добродушный молодой человек. Не жесткий, самоуверенный технократ - хозяин жизни, скорее гуманитарий, филолог, влюбленный в Блока или в Сосюру. Теперь прорезался в нем в полную силу творец материального, властитель законов хозяйственной жизни.
- Как видите, Петр Андреевич, история не была щедрой к нашему заводскому району, не оставила никакого наследства. А была бы тут какая ни на есть древность, то, может, и попытались бы приспособить ее под вычислительный центр. Для новых богов - убежища старых. Вместо неказистого барака... Впрочем, забыл - жизнь машин слишком непродолжительна. Неспособна состязаться с вечностью. Ваши ЭВМ за двенадцать лет проскочили уже целых три поколения. На очереди, говорят, четвертое. В дальнейшем они будут изменяться, видимо, ежегодно, а то и приспосабливаться к каждому времени года, как модная одежда.
Академик изумленно озирался. Удары со всех сторон. Атака. Штурм. Сговорились, что ли?
- Ну, ну, - отступая чуть в сторону и едва не наталкиваясь на Алексея Кирилловича, пробормотал Карналь. - Это становится интересным. До сих нор нападал я, теперь вижу - без достаточных оснований. Мое поведение, оказывается, как положения из теоремы Геделя: когда они истинны, то не могут быть выведены из предпосылок, а когда вытекают из предпосылок, то не могут быть признаны истинными. Но я не имею намерения вмешиваться в споры. Мое дело проектировать и изготовлять вычислительную технику, а ваше - надлежащим образом ее использовать. Надлежащим образом! И на том техническом и материальном уровне, какого ныне уже достигло наше общество. Директивы партийного съезда обязательны для каждого из нас. Исключений нет ни для кого. И не может быть. Вам нужна помощь Министерства? Обкома? ЦК? Для этого меня позвали?
- Петр Андреевич, неужели вы могли так подумать? - Совинский прижал руки к груди.
- Я даже не успел вас предупредить, что это временное помещение, спокойно пояснил директор. - Все остальное мы делаем капитально, подключаем цехи, устанавливаем там аппаратуру, оборудовали специальные помещения для машин по обработке первичной информации, а вычислительный центр разместили тут, чтобы не терять времени, пока соорудим специальный корпус. Тогда машины перенесем туда - это займет какую-нибудь неделю, пусть месяц, но ведь зато мы выиграем целый год! Мы уже подсчитали, что это даст нам экономию...
- У вас, вижу, все временное, - вздохнул Карналь, - помещение, цехи, теснота, наш Совинский...
- Я не давал вам оснований, Петр Андреевич, - оскорбился Совинский, но его опередила Анастасия:
- Он с радостью вернулся бы к вам, лишь бы вы его пригласили.
- Пригласил? А откуда вы знаете, чего хочет Совинский?
- Ну, я... Я приехала еще вчера и... В конце концов, журналистка я или кто? Журналисты должны кое-что знать, как и ученые, кстати.
- Кое-что - это мне правится, - засмеялся Карналь. - Только что директор прекрасно проиллюстрировал эту истину. Я бежал отсюда, как мальчишка, поддавшись эмоциям, а следовало бы отдать преимущество информации. Так что вернемся к импровизированному вычислительному центру и дадим возможность нашей милой корреспондентке сделать вымечтанный ею снимок? Но с одним условием. Публиковать его только через год рядом с новым снимком в новом вычислительном центре. Подпись: "Так начиналась НТР".
- Еще лучше: "И так начиналась НТР", - засмеялся директор.
- Согласны на наши условия? - спросил Карналь Анастасию.
Она молча кивнула.
- А теперь пойдем - не столько для пользы дела, сколько для директорской перестраховки. Все же можно будет сослаться: тут был сам Карналь, он сказал, он одобрил, он не возражал. Правду я говорю, директор?
- Некоторые элементы перестраховки, конечно, налицо, - охотно признал директор, - иначе какой же из меня администратор? Указания и советы - вещь ценная, но и авторитет... Живу министерствами, Госпланом, высокими инстанциями и высокими людьми.
- Я тоже немного директор, все знаю, - согласился Карналь. - Вот у Совинского жизнь легкая. Захотел - бросил наши машины, сбежал к вам. И всем говорит: Карналь выгнал.
- Никому не говорил, - подал голос Совинский.
- А заявление печати?
- Это я выдумала сама.
- Все равно эту проблему стоит обсудить. Совинский о себе никогда ничего не скажет, знаю наверняка, так, может, вы поможете нам с Алексеем Кирилловичем? Хотя бы в поезде, имея некоторое свободное время.
- К сожалению, я не могу ехать с вами в одном поезде.
Карналь молча развел руками, мол, ничего не поделаешь: если человек не может, так не может. Но Анастасия, сама не зная почему, разозлилась на тихого Алексея Кирилловича и неожиданно для самой себя сказала:
- Потому что мне запрещено ехать вместе с вами.
- Запрещено? Разве я диктатор или император какой? Кто мог вам запретить?
- Ну, - Анастасия смутилась, - не кто, а просто - запрещено.
- Ага, возрастной барьер. Поезда для молодых и для ветеранов. Сто десять миллионов учеников и студентов и сорок миллионов пенсионеров.
Директор, который не знал Карналя, никак не мог понять: шутит он или говорит всерьез. Всех выручил Алексей Кириллович. Выдвинувшись на привычную для себя позицию, то есть на линию плеча академика, и склонив набок голову, он словно бы небрежно, но в то же время виновато сообщил:
- Это я не рекомендовал Анастасии ехать в одном с вами вагоне, Петр Андреевич.
- Заботясь прежде всего о состоянии моих финансов, - добавила Анастасия.
- Так у вас тут целый заговор? - к Карналю впервые за много дней возвращалось хорошее настроение. Он еще и сам не мог объяснить, чем это вызвано, но с радостью поддавался такому состоянию души, он как будто молодел здесь среди этих молодых (даже директор был моложе него по меньшей мере лет на десять!), в этом помещении, сама временность которого указывала на будущие перемены к лучшему. - Вытаскиваете меня сюда, обрекаете в поезде на одиночество, пугаете неустроенностью и временностью. Директор, как вы на это смотрите? Надеюсь, вы не отказываетесь ездить в вагонах СВ, как эти молодые люди? Очевидно, нам с вами вдвоем нужно сфотографироваться возле моих машин в знак общности интересов и еще чего-то там. Где нам стать, милая Анастасия, и как держаться?
- А я уже сфотографировала, - сказала Анастасия.
- Как это? - не поверил академик. - И мы не позировали?
- Разве вы любите позировать?
- Раз ношу звание академика, значит, уже позирую, если хотите. Куда еще мы должны пойти, директор? Я бы хотел посмотреть, как все выглядит в цехах. А потом еще надо заскочить в обком. Вы еще не сообщили о моем приезде?
- Я не знал, надо ли.
- Попросимся в гости нежданно-негаданно. Не прогонят? Надо же вас если не отругать, то по крайней мере похвалить.
Обычно выезды в области неминуемо сопровождались соответственным чествованием, которое Карналь выносил с трудом. Но неписаные правила уважения и внимания к высокому гостю действовали так же постоянно и неуклонно, как законы природы. Карналя встречали, возили, к его словам прислушивались, при отъезде его непременно провожали либо те же, кто встречал, либо более ответственные товарищи, чтобы опять-таки засвидетельствовать свое почтение к его имени, положению и, если хотите, к науке, ибо академик - как бы живое воплощение пауки, ее всемогущества и непостижимости.
В тот вечер Карналя провожали на вокзал - кроме директора завода и Совинского - секретарь обкома по промышленности, работники Министерства черной металлургии, оказавшиеся здесь, - все люди солидные, сдержанные, внимательные, все старались говорить о чем-то постороннем, необязательном, было немного шуток, немного анекдотов, немного воспоминаний, академика приглашали осенью на уток, а то и на кабана - их развелось в лесах вокруг Днепродзержинского моря видимо-невидимо, сожалели, что гость так быстро уезжает, и в то же время невольно каждый тайком бросал взгляд на большие вокзальные часы, удивляясь, как медленно минутная стрелка ползет по циферблату. Карналь тоже поглядывал на часы и тоже с нетерпеливой злостью следил за стрелкой, от которой зависела свобода и его собственная, и всех этих почтительных, приятных, гостеприимных, но страшно замученных обязанностями людей, каждый из которых в глубине души скрывает тот же вопрос, что и он, Карналь: когда же наконец поезд тронется?
И вдруг Карналю расхотелось уезжать отсюда, возникло несерьезное желание задержаться хотя бы на день, спрятаться от всего света, уединиться, забыть о своих вечных думах, о своем состязании со временем, о дикой мешанине проблем, в которых запуталась его жизнь. Желание было настолько острым, что он чуть не попросил Алексея Кирилловича забрать из вагона их портфели, и, может, сделал бы это, если б не был окружен внимательными, солидными провожатыми, которые никогда не поняли бы его душевного движения и, промолчав сегодня, впоследствии при случае не удержались бы от слов удивления, а то и осуждения.
Глупое, мальчишеское желание возникло у Карналя из-за того, что он увидел, как по перрону почти бежит Анастасия. Неожиданно и приятно нарушался вековечный ритуал мужских провожаний. Сколько он помнил, его всегда вот так провожали к поездам или к самолетам только мужчины. Никогда ни единой женщины, словно бы наука, которую он представлял, была заказана женщинам, хотя в действительности ею занималось, кажется, не меньше женщин, чем мужчин, и часто Карналь убеждался, что женский ум в этой сложной отрасли духовной деятельности человечества отличается намного большей гибкостью и точностью. Женщинам не всегда хватало упорства и настойчивости, они избегали (даже, можно сказать, пугались) проблем слишком общих и неопределенных, зато охотно бросались туда, где нужна была интуиция, предчувствие, улавливали самое незаметное, самое топкое, никогда не боясь переступать грань невероятного. Помимо этого, женщины (а там, где работал Карналь, были только молодые женщины, ибо и сама кибернетика принадлежала к наукам самым молодым) как бы облагораживали суровое мужское общество, вносили в него благородство, утонченность, ту высокую нервность, которая не допускает равнодушия и заставляет каждого изо всех сил бороться с приступами посредственности, выдавливать ее из себя до последней капли.
Все эти мысли промелькнули в голове Карналя за то короткое время, пока Анастасия бежала по перрону вдоль вагонов. Он удивился и этим мыслям, и своему мальчишескому желанию остаться еще хотя бы на один день в Приднепровске, не хотел признать, что причиной этому было появление молодой журналистки. Еще не представляя себе, есть ли какая связь между нею и его душевным смятением, он мгновенно нашел себе оправдание в том, что не успел как следует поговорить с Совинским, наедине, без свидетелей, а может, с Иваном и этой девушкой, которая, кажется, намекала что-то о своем желании помочь Совинскому. Сплошная запутанность, из которой академик попытался выпутаться шутливым обращением к Анастасии:
- Вы торопитесь взять у нас групповое интервью?
- Я решила ехать домой, - сказала Анастасия, - поломать запрет и ехать.
- Как это? - не сдержался Совинский, чуть не хватая Анастасию за руку. - Вы же обещали...
- Обещала, а теперь еду. Пусть это будет моей маленькой местью за тот вечер в киевском парке. Вы тогда играли со мною в таинственность, у меня теперь - никаких тайн. Отважилась ехать вместе с академиком.
- А Алексей Кириллович опять запрещал вам? - Карналь упорно придерживался шутливого тона.
- На этот раз нет, Петр Андреевич, - подал голос забытый всеми Алексей Кириллович.
- В каком вагоне вы едете? - спросил академик уже спокойнее.
- В купированном.
- Приходите к нам в гости.
- Благодарю.
Анастасия подарила всем улыбку, сверкнула глазами, размашисто пошла дальше, и как раз в это мгновение прозвучали традиционные слова о гражданах отъезжающих и гражданах провожающих. Карналь и Алексей Кириллович бросились пожимать руки "гражданам провожающим", с вагонных ступенек академик еще раз приветливо помахал всем, крикнул Совинскому, что всегда готов видеть его у себя, поезд тронулся и мягко поплыл вдоль перрона.
Группа провожающих Карналя сбилась еще теснее, наверное, каждый торопился высказать облегчение по поводу отъезда академика или же обменяться словами о капризности всех этих ученых, которые только мешают работать и выполнять план тем, кто призван работать и выполнять план, и, как неминуемое зло, терпеть в придачу еще и вмешательство разных академиков и профессоров.
Но это уже было вне сферы мысли Карналя, он переходил в новое состояние. Наконец остался один, если не считать Алексея Кирилловича, который умел устраняться, становиться незаметным именно тогда, когда в том возникала потребность, тонко чувствовал такие минуты. Душевное возбуждение, возникшее на перроне, не оставило Карналя и в купе вагона, он поймал себя на непривычном для него желании снова быть с людьми, ему не хотелось уединения, он внезапно утратил вкус к привычным размышлениям, не радовался возможности снова вернуться в свое привычное состояние, из которого его все время вырывала жизнь, люди и обстоятельства и к которому он упорно, последовательно, воинственно пробивался, часто удивляя своих собеседников или спутников, довольно откровенно домогаясь, чтобы его оставили в покое.
- Не позвать ли нам в гости журналистку? - несмело спросил Карналь Алексея Кирилловича и, когда тот рванулся, чтобы пойти на розыски Анастасии, придержал своего помощника и с несвойственной для себя застенчивостью пояснил, что хотел бы сделать это сам.
- Вы не затрудняйтесь, Петр Андреевич, зачем же вам идти по вагонам, лучше это сделаю я.
- Нет, нет, моя идея, мое и исполнение. Считайте, что это мой каприз. Он вне сферы ваших обязанностей. А вы, может, приготовили бы здесь бутылку вина или что-то в этом роде? Как думаете, наша журналистка может выпить с нами вина?
- Я посмотрю в буфете. Может, шампанское?
Карналь не слышал. Пошел по узкому проходу, перебирался через межвагонные сцепления, надежно закрытые собранными в гармошку мехами. Купейных вагонов оказалось несколько, в каком из них Анастасия, где ее искать и как это сделать, он не знал и не умел, вернее, забыл, да и не приличествовало ему открывать дверь каждого купе, заглядывать, бормотать извинения. Поэтому просто шел через один вагон, другой, третий, добрался до конца поезда, повернул назад, мысленно браня себя за мальчишество, и вот тут в одном из вагонов навстречу ему вышла Анастасия.
- А я вас ищу, - сказал Карналь. - Пришел специально, чтобы пригласить в гости.
- Мне как - принимать ваше приглашение или отказываться? - чернооко сверкнула на него Анастасия.
- Видимо, принимать, если уж я на старости лет ползаю по вагонам, разыскивая вас.
Слова о старости в его устах прозвучали словно бы кокетством, призывом к игре, правила которой требовали, чтобы Анастасия немедленно стала возражать, говорить, что он, дескать, еще совсем молодой, что на вид ему столько-то и столько, что... Но у нее хватило такта не заметить словесного промаха Карналя, она тряхнула своими короткими черными волосами, дерзко махнула рукой:
- Ладно! Может, все-таки я сумею когда-нибудь выполнить редакционное задание!
- Только никаких заданий, - предупредил Карналь, настраиваясь на ее шутливый тон. - Деловые разговоры запрещаются. У нас был напряженный день, теперь мы имеем право на некоторую расслабленность. Может, выдать вам небольшую тайну: Алексей Кириллович старается насчет бутылки вина. Вы как?
- А если я опьянею? Представляете, какой позор: пьяная журналистка рядом с академиком Карналем.
- Мы с Алексеем Кирилловичем не допустим этого, обещаю почти торжественно.
- Если торжественно, тогда согласна!
В купе их уже ждал Алексей Кириллович, на столике были разложены вагонно-буфетные богатства: жирная ветчина, кабачковая икра, нарезанный еще в начале пятилетки сыр, стояла бутылка шампанского, две бутылки кефира, лимонад и пиво.
- Еще будет чай, - пообещал Алексей Кириллович, - а к чаю печенье "Звездочка" или же вафли. На выбор.
- Вафли, - сказала Анастасия.
Алексей Кириллович разлил в стаканы шампанское, в веселом гаме они выпили шипучего напитка. Анастасии почему-то все время хотелось беспричинно смеяться, академик предложил выпить еще, потом попросил спутницу, чтобы она хоть немного рассказала им о себе, нарушая журналистскую традицию, по которой журналисты должны лишь добывать данные о других, вечно замалчивая все, что касается их самих.
- А что рассказывать? Нечего.
- Я придерживаюсь иного мнения, - горячо возразил Карналь. - У каждого человека есть что рассказать о себе.
- А вы попробуйте вообразить что-нибудь обо мне, - засмеялась Анастасия. - Ведь математики обладают сильным воображением, не так ли?
- Их воображение направлено в сферу абстракций. Перед конкретным человеком оно бессильно. Это уж отрасль художника, психологов, социологов, политиков, ну и, ясное дело, журналистов, которых вы здесь счастливо представляете.
- Могу вам поклясться, что никто в редакции не поверит, если я попытаюсь рассказать, будто ехала вместе с академиком Карналем, да еще в одном купе, да еще пила с ним и его помощником шампанское.
- В наше время это не диво. Мне однажды посчастливилось лететь в Швейцарию в одном самолете знаете с кем? С самой Софи Лорен! Среди сотен пассажиров я был такой же безымянный, как и они все, ибо что такое для широкой общественности какой-то там озабоченный кибернетик с вывихнутыми мозгами? Но зато с нами летела Софи Лорен! Я тогда словно бы даже обрадованно подумал о том, что если наш самолет разобьется об Альпы, то все газеты мира напишут об этом, учитывая, что в катастрофе погибла Софи Лорен, и, следовательно, и о моей смерти, хоть и косвенно, тоже сообщат все телеграфные агентства мира, я тоже стану знаменитым, пусть таким несколько необычным способом.
- Вы хотите, чтобы я пожелала катастрофы нашему поезду? - воскликнула Анастасия.
- Мы этого не допустим, - сказал Алексой Кириллович. - Ни Петр Андреевич, ни я - не допустим...
В дверь купе постучали, академик крикнул: "Войдите!" Явилась проводница, осуждающе взглянула на пустую бутылку от шампанского, поискала глазами еще бутылки, но увидела один кефир, что, однако, не помешало ей спросить с сугубо служебными интонациями:
- Не могли бы вы потише?
- А что такое? - поинтересовался Карналь.
- Да у меня в вагоне едет академик.
- Академик? Не может быть!
- Сказала - едет, значит - едет. Меня напарница предупредила перед сдачей смены.
- Тогда нам действительно надо потише, - вздохнул Карналь.
Карналь никогда не мог постичь, как это можно с детства мечтать быть композитором, художником, открывателем новых островов и материков, полководцем, академиком. Скромная, доступная каждому мечта живет в детских душах: стать летчиком, моряком, космонавтом, геологом, подводником. Но это только в детстве. Юношей думаешь о вещах более практичных и, как это ни странно, словно бы расплывчатых. Учишься, но еще не догадываешься, что ждет тебя в науке. Работаешь здесь или там, но не видишь, как сложится твоя жизнь через год-два. Ясное дело, такие размышления следовало бы отнести к категории непедагогичных. Ибо человек должен уже сызмалу задумываться над своим назначением в жизни, выбрать цель своей жизни и все силы приложить, чтобы осуществить свои намерения. Все это так, но, к сожалению, мы сначала просто думаем, а уже потом узнаем, педагогичны или нет наши мысли и размышления.
Может, если бы не Профессор, Георгий Игнатьевич, который встретился Карналю на тяжких дорогах его жизни, по-другому сложилась бы его судьба. В школе Карналь учился хорошо по всем предметам, ему было все равно, что литература, что математика, что естествознание. Стать ученым не держал даже в мыслях, потому что ученых, как таковых, в селе нет, а есть просто люди умные или глупые. Но страшные голодные ночи с Профессором и Капитаном, твердая вера Профессора в то, что разум беспременно должен поддержать и освободить человека, где бы он ни был, его мечта доказать какую-то загадочную в то время для молодого парня Большую теорему - все это просто бросило Карналя на математический факультет университета. Но даже и здесь он еще не думал о своей будущей работе, не соблазнялся карьерой ученого, не надеялся, что добьется каких-либо открытий, - к открытиям приходят не с заранее заданными намерениями, а чаще совершенно случайно, как тот же знаменитый Ферма, который служил скромным чиновником в Тулузе и на досуге, перечитывая, к примеру, "Арифметику" александрийского ученого Диофанта, делал на полях свои замечания или излагал соображения по поводу прочитанного и продуманного в письмах к друзьям. Правда, Ферма посчастливилось читать именно гениального Диофанта, а среди своих корреспондентов иметь не менее гениального Блеза Паскаля. Гений случаен, но знания не даются случаем. Это Карналь понял, как только пришел в университет. Где-то в самых потаенных уголках памяти теплилось напоминание о намерении покойного Профессора найти хотя бы частичное решение Большой теоремы Ферма, но студент упорно отгонял искушение, уже знал теперь, сколько людей в течение трехсот лет пытались доказать эту загадочную теорему, какие воистину великие умы принимались за это, какие только обманщики ни бросались на, казалось бы, столь легкую поживу, одно время даже существовала соблазнительно большая международная премия для того, кто найдет доказательство теоремы. Ведь сам Ферма в примечаниях к задаче Диофанта написал: "Наоборот, невозможно разложить куб на два куба, ни биквадрат на два биквадрата и вообще никакую степень, больше квадрата, на две степени с тем же показателем". А потом неожиданно добавил: "Я открыл это воистину чудесное доказательство, но эти поля для изложения его слишком малы". Только узкие поля "Арифметики" Диофанта не дали возможность Ферма привести доказательство теоремы! Было от чего терять сон многим поколениям ученых.
Теперь Карналь понимал Профессора, мог бы и сам записаться в число добровольных исполнителей безнадежного дела, но, как сказано уже, не отличался ни суесловием, ни обычным практицизмом, был просто хорошим студентом, старательным, настойчивым, неутомимым в заполнении своих мозговых пустот знаниями, и более ничего. Мечтал о научной работе, но не как о специальности, а как о главном смысле своей жизни. Великие задачи требуют знаний. Об использовании их Карналь почти не думал. Он собирал знания, как скупой золото, толкался в коридорах науки, надеясь со временем проникнуть в ее роскошные залы, он хотел знать даже ненужное, ибо кто может определить пригодность или непригодность знаний, кто может установить ограничения, кто посмеет объявить запреты? Правда, в науке постоянно находишься в окружении запретов. Это помогает не выдумывать заново порох и не открывать еще раз теорему Пифагора, это предостерегает от безвыходных ситуаций, но и вредит, ибо часто в так называемых тупиках, заросших травой забвения и безнадежности, скрываются пути к великим открытиям.
Человеку должно везти в жизни на учителей. До двадцати лет у Карналя уже было два наставника. У него был Профессор. Теперь появился Рэм Иванович - беседы с ним у Пронченко и при расставании остались в памяти навсегда, потому что они не были похожи на обычные университетские лекции, которые читаются согласно утвержденной в министерстве программе, а были как бы поощрением прикоснуться к настоящей науке без предостережений, запретов и ограничений. Когда Карналь высказал свою несмелую мечту взяться когда-нибудь за частичное доказательство теоремы Ферма, продолжая дело Профессора, Рэм Иванович не высмеял студента, не стал отговаривать его, хотя и не выразил восторга.
- Попытайтесь, - сказал он. - Выйдет - я первый вас поддержу. Но не стану скрывать, ваши попытки попробовать свои силы в области дискретного анализа мне больше по душе. В них больше практичного, больше грядущего. Вам его, возможно, еще не видно, но оно ощущается многими. Теория чисел для математика - это превыше всего. И если у вас есть намерения... Помните только: избегайте аналогий! Прямые аналогии почти никогда не ведут к открытиям. Особенно в нашей науке. Источник открытий - в интуиции. И в умении отбора. Чтобы в условиях многомерности, с которыми мы сталкиваемся на каждом шагу, решить задачи отбора, нужен принцип комплексования разных критериев. Это путь к открытиям. Возьмитесь за математическую статистику. Там разработана специальная методика комбинаторности и комплексования. Это может показаться смешным - готовить себя к открытию. Но знания нужного научного аппарата никогда не повредят истинному ученому. Помните это, юноша. И желаю вам удачи!
Ему не очень везло. После университета Карналя не взяли в аспирантуру по причине его неподходящего характера. Ясное дело, характер человека и характер математика, на первый взгляд, имеют между собой мало общего, но уж если речь зашла об аспирантуре, то в игру вступил не только, так сказать, фактор сугубо научный, но и человеческий. Никто не отрицал, что Карналь действительно был самым лучшим студентом. Что касается его знаний, его можно было, без преувеличения, назвать эрудитом, у него могло быть огромное будущее в науке, он иногда прямо поражал объемом своих интересов и силой ума. Но в то же время кем-то было замечено, что студент Карналь предпочитает служить собственному уму, вместо того чтобы заставить свой ум служить истине, он недвусмысленно давал понять, что мышление господствует над деянием, собственно, противопоставлял эти два процесса, выказывал полное неумение вписаться в мир деятельных феноменов, прекрасно представленных, к примеру, студентом Кучмиенко; в своем неприятии каждодневной действительности студент Карналь доходил даже до отрицания права большинства, утверждая, что в истории часто были правы святые, юродивые и донкихоты, а не надоедливая посредственность, несмотря на ее зримую силу и влияние.
Поведение, ясное дело, не задокументировано, высказывания не зафиксированы, убеждения извращены - это Карналь мог бы доказать, но доказательств от него не требовали, так как в аспирантуру всеми силами своей молодой души рвался его товарищ с первых курсов Кучмиенко. Рвался и прорвался. Карналя отодвинули в сторону. Были вздохи, сочувственные причмокивания, разведение руками. Ах, если бы! Известно всем, что Карналь в прекрасных отношениях с Пронченко. Пронченко теперь большой человек. Первый секретарь горкома. Не обратиться ли к нему? Но к Пронченко лучше всего идти самому Карналю.
Карналь даже не задумался.
- Знаете что, - сказал он своим робким наставникам, - если Пронченко действительно относился ко мне доброжелательно, то только потому, что я никогда ничего у него не просил. Он настоящий коммунист и всегда сам видит, что кому нужно и можно дать.
Пронченко, однако, не знал ничего. А Карналь так и не сказал ему. Один был озабочен новой работой. Другой... Другой ждал назначения, которое называлось: школа. Но какая школа, где? Все склонялось к тому, что Карналя пошлют в глухое село, далеко от библиотек, от ученых, от научных центров. А как же тогда его высокие намерения? К сожалению, под одни намерения государство как-то никогда не давало авансов, особенно же когда ты еще ничего не сделал для него. У Карналя позади была война, но она была у всех советских людей, между войной и наукой пролегла пропасть, ничем не заполненная.
Вася Дудик, уже "догрызавший" диссертацию, утешал Карналя:
- Вот я стану профессором, тогда заберу тебя, Петя, в аспирантуру. Если же мне дадут научно-исследовательский институт, возьму заместителем.
- Долго придется ждать! - смеялся Карналь.
- Зато приятно.
Дудик рожден был делать людям добро. Ему это страшно шло! Именно он стал для Карналя вестником счастья в те тяжелые дни. Прибежал в комнату общежития, размахивая над головой бланком телеграммы, закричал еще с порога:
- Карналь, танцуй!
- С какой стати?
- Не будь занудой. Забудь о причинах и следствиях, танцуй! Элементарно и ошалело.
- Говори: чего?
- Не видишь: телеграмма!
- Я не люблю телеграмм. Таким, как я, они вещают только горе.
- Вот и дурень. Эта - счастье!
- Какое право ты имел читать чужое?
- А я и не читал - догадываюсь!
Карналь подпрыгнул, чтобы вырвать из рук Дудика телеграмму, но тот увернулся, отскочил.
- Без гопака не отдам.
- Сам ты гопак!
Карналь догнал его, скрутил, был он сильнее аспиранта и, как тот ни сопротивлялся, вырвал все же у него телеграмму. Без малейших надежд на что-то приятное (откуда бы?) распечатал, развернул, уставился на строку крупных букв и не поверил прочитанному. Телеграмму мог ждать только из села от отца, а крестьяне не привыкли обращаться к подобному виду связи, разве только когда нужно известить о конечном событии в жизни близкого человека смерти. А в селе к смерти всегда относятся спокойно, там живут с нею, приглядываются, прислушиваются к ней, осознают годами, что она становится ближе, и все же наступает она всегда неожиданно и нежеланно, воспринимается как нелепейшее нарушение естественного положения вещей, и сдержанные, рассудительные люди в день смерти теряются, впадают в отчаяние. Тогда там горе, рыдания, тогда рассылаются телеграммы, тогда стремление созвать чуть ли не весь мир на похороны, потому что ведь мир сразу обеднел... "Ти славно вiк одробив..." "Славно - одробив..."
Эта телеграмма была не о том. Не оттуда. Не о конце, а о начале. Карналь стоял у окна, читал и перечитывал одну-единственную строчку. Три слова: "Люблю. Женимся. Айгюль".
И это в то время, когда он должен бы был впасть в отчаянье. Когда все ему сочувствовали. Когда торжествовал Кучмиенко, который уже закатывал рукава, чтобы "продвигать науку вперед". Когда Карналь пугался одной мысли о своем будущем, которое становилось таким же неопределенным, как в первый день его появления в университете. Именно в эти дни Айгюль, презрев обычай, по которому девушка должна ждать решительных слов от мужчины и никогда не произносить их первой, переборов свою застенчивость, забыв о своей сдержанности и загадочности, подарила ему эти три слова. Только женщина может получать от жизни такие высокие полномочия. Даже боги, если бы они и впрямь существовали, не могли бы сравниться в щедрости с женщиной.
Карналь наконец поверил в написанное, осознал невероятное богатство трех коротких слов (отдал бы в этот миг все библиотеки мира за эти три слова). Одуревший от счастья, он бросился снова на Дудика, сгреб его в объятия, поцеловал в колючие щеки.
- Вася, Вася, какой я счастливый!
- А что я тебе говорил!
- Не то ты говорил, не то! Этого никто...
Он еще раз чмокнул товарища в щеку, выскочил из комнаты, снова вернулся:
- Денег! Займи на цветы, Вася!
- Это мне нравится. На цветы - не на таранку. А на свадьбу пригласишь?
Добряк Дудик уже собирал мятые бумажки, совал Карналю, тот взял только одну. Много не надо. Отдавать нечем.
- Отдашь из профессорской зарплаты.
- Долго ждать, Вася.
- Я терпелив.
Карналь побежал искать цветы. Какие? Красные, белые? Купил и тех, и других, метнулся в общежитие Айгюль. Комендантша, как всегда, не впустила.
- Нету.
- Где же?
- На репетиция.
- Как это?
Он растерянно перебирал цветы. Его била дрожь.
Комендантша смилостивилась:
- Она оставила для вас приглашение.
- Приглашение? Куда?
- А на концерт. Сегодня же в театре выпускной концерт. Разве вы не знаете?
Только тогда он вспомнил. Потому что обо всем забыл, когда прочитал телеграмму.
А сколько было разговоров с Айгюль именно про этот вечер! Ведь она ни разу не позволила Карналю посмотреть, как танцует. Ни на репетиции, ни на ученических концертах, где изредка выступала. Еще не время. Вот будет выпускной концерт. Ей дадут настоящую большую партию. Сольную.
Так продолжалось из месяца в месяц. Оттягивалось, угрожало перейти в бесконечность, зато была надежда: когда-нибудь он все-таки увидит ее на сцене. Как тогда, в совхозе, когда она танцевала под звуки невидимого бубна. Гибкая и тоненькая, как побег виноградной лозы, легкая, с неудержимостью горячего ветра пустыни, вся во взблесках черных очей, с загадочно высокой шеей, нечто почти мистическое, из глубокой древности, из вечности. Но то было детское, поразило его наивностью и чистотой, он воспринимал тогда Айгюль отстраненно, охватывал взглядом, как дивный цветок за стеклом: ни касания, ни запаха, ни подлинности красок. А какая она теперь? И как может танцевать? И что такое балерина, талантливость, неприступность и в то же время твоя любовь? "Люблю. Женимся. Айгюль".
Оба ждали этого вечера. Он забыл, а может, стыдно стало - у нее есть что дарить, у него - нет, она откроется не только перед ним - перед тысячами людей, а перед кем откроется он со своими абстракциями, со всем добром, накопленным за пять лет, которое, еще неведомо, пригодится ли в жизни?!
Карналю непременно нужно было увидеть Айгюль до концерта. Сказать ей два слова. Не молчать. Это же невыносимо. Для него невыносимо, а значит, и для нее. Но где она? И как пробиться? Нигде не пускали. Хлопали дверью перед самым его носом. Ох, эти студенты! Метают людям готовиться! Надоедают со своими цветами! Цветы - для театра! На вечер! На вызов! На поклоны!
Снова и снова открывалось Карналю его возмутительное незнание самых простых вещей! Поклоны? Какие? Кто и перед кем должен кланяться? Неужели они заставят Айгюль еще и кланяться? Он должен предупредить ее, должен сказать, что это он кланяется ей и всегда будет кланяться!
- Я оставлю ей записку! - бился он у служебного входа оперного театра. - Я должен ей передать записку до начала выпускного концерта.
- Никаких записок! Волновать артисток? Никогда!
- Я пришлю телеграмму. Срочную. Прямо в театр.
- Можете присылать, но до окончания концерта никто ей не передаст! Сорвать концерт? Вы знаете, что такое сцена? И что такое балет?
С Карналем говорил сам начальник балетной труппы. Старый, длинноволосый, хитроглазый, подвижный, растопыривал перед ним пальцы, потрясал руками.
- Молодой человек, откуда вы прибыли в Одессу? В Одессе умеют ценить искусство! Вы не знаете Одессу, так вы ее узнаете! Какие могут быть телеграммы до и перед? После, и только. Аплодисменты, букеты, банкеты, телеграммы - сколько угодно.
- Я ненавижу аплодисменты! - воскликнул Карналь прямо в лицо усталому служителю муз и был аккуратно вытолкнут на улицу его помощниками, которые пришли как раз вовремя, чтобы надлежащим образом покарать того, кто хотел пренебречь веками освященным ритуалом аплодисментов и восторгов. Подумать только, этот чудак против аплодисментов! Кто он такой и как он смеет?
Карналь просидел возле театра до самого вечера. Цветы увяли, запылились. На чудака, сидевшего с увядшими цветами у театра, сочувственно смотрели прохожие, но никто, кажется, не подтрунивал, не насмехался - ведь в Одессе разбираются в искусстве и понимают людей, которые приходят, чтобы поклониться истинному искусству.
Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин, навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее небо...
Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: "Поперебиваю ноги, если пойдете!"
В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре.
Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие покрывала, доставали нежношеие скрипки.
Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря, задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис, ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею, какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до дна, мучимый призраками и видениями.
Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно-ненасытный простор. И тут вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее, блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: "Айгюль!" но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки, почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном, как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали, молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то, ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли, ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один, то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и безнадежностью.
Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: "Браво! Брависсимо! Слава! Ур-ра! Айгюль!"
Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами, и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую, неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный цветок.
Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая, тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым движением охватила новый сноп цветов и снова бросила их на Карналя, а затем бросала по одному цветку, но всякий раз только на него, только ему, и он сидел весь усыпанный цветами, похороненный под ними. Изумленный зал смотрел на того незаметного парня, на которого сыпалось со сцепы то, что люди называют счастьем, и аплодисменты ударили теперь уже и не понять кому: то ли артистам балета, то ли Айгюль, то ли Карналю... Карналь почувствовал, как из груди его рвутся рыдания, и, ужаснувшись, мгновенно упал лицом в холодное пламя цветов, подаренное ему Айгюль.
Та их ночь не имела конца. Они сбежали из театра, Карналь бормотал что-то о шампанском, но со смехом и с беззаботностью выяснили оба, что денег у них хватит разве что на лимонад, да и кто пьет шампанское в Одессе, когда лето, когда на Пушкинской зелено светятся платаны, а где-то на Ланжероне в парке около стадиона их ждет раскидистый клен?
Они нашли свой клен и сели на нем, утомленные, обессиленные. Карналь держал тонкие руки Айгюль, смотрел ей в лицо, еще не веря, что все это действительность, что та далекая девочка в синей туркменской одежде, и розовая балерина на огромной сцене, и та девушка, что прислала ему сегодня необычную телеграмму, - все это Айгюль, которая сидит рядом с ним, льнет к нему, худенькая, доверчивая, прекрасная.
- Ты танцевала сегодня божественно!
- Совсем не так, как хотелось. Страшно волновалась. Все испортила.
- Неправда! Лучше танцевать нельзя!
- Я покажу тебе, как можно!
- А телеграмма? Неужели это ты?
- Разве не узнал?
- Все еще не верю.
- Любишь меня?
- Айгюль! Я люблю тебя больше, чем самого себя, больше, чем... Не знаю, с чем сравнить...
- Не надо! С меня достаточно одного слова.
- Но если тебя любит такая талантливая девушка, то и ты тоже должен быть особенно талантливым...
- А ты такой и есть.
Она закрыла ему рот ладошкой. В самом деле, зачем еще слова? Все равно он не мог определить и высказать то, что открылось ему сегодня. Казнился в душе своею неполноценностью, повторял упорно: "Я не достоин, не достоин". Айгюль не хотела слушать, а когда наступило утро и Одесса проснулась, проснулись пароходы на рейде, с новой силой загремел внизу порт, девушка сказала, что они должны прямо отсюда пойти в ближайший загс.
Карналь растерялся.
- У меня нет с собой паспорта, - сознался он, чуть ли не испуганно.
- И у меня нет, - беззаботно заявила Айгюль. - А разве для любви нужен паспорт?
Они разыскали на Ланжероне какой-то маленький загс, написали заявление, пообещали полусонной, недовольной женщине через час прибежать с паспортами. Взявшись за руки, выскочили на улицу, взглянули друг на друга. Карналь впервые увидел в глубине черных глаз Айгюль какие-то словно бы золотистые отблески, а она даже зажмурилась от невыносимой пронзительности его взгляда. Они остановились так, словно бы только что впервые встретились, затем бросились друг другу в объятия, и весь мир для них исчез, остались только они, их поцелуи, слезы радости и восторга.
Вернулись в загс со свидетелями. Карналь привел Васю Дудика, Айгюль их общую знакомую Полину. Вероятно, надеялась сделать этим приятное Карналю и даже в мыслях не имела, что, напротив, причиняет ему боль. Он ждал, что Айгюль пригласит в свидетели кого-нибудь из девушек, с которыми училась в студии, это было бы совершенно естественно, но она, оказывается, совсем не думала о себе, мысли ее были заполнены только им, ради него, видимо, подружилась с Полиной и даже привела ее в свидетели.
Полина, может, и нравилась Карналю, как нравилась она многим мужчинам, ибо принадлежала к тому типу одесситок, мимо которых мужчины не могут проходить равнодушно. Смуглая блондинка, прекрасно сложена, всегда смеющаяся, огонь в глазах, огонь в словах, огонь в каждом движении, сплошная беззаботность и доброта - кто бы не залюбовался такой женщиной? Уже восемнадцатилетней она вышла замуж за корабельного механика, но механик месяцами плавал в дальних морях, Полина скучала, не выносила одиночества, и вот тут встретился ей где-то случайно Кучмиенко (а может, она встретилась ему?), между ними что-то вспыхнуло, а может, просто что-то случилось, они влюбились друг в друга или прикидывались влюбленными. Полина заявила, что бросает своего механика, а Кучмиенко заявил, в свою очередь, что женится на Полине, как только закончит университет и устроит свою жизнь, обеспечит будущее (Карналь знал, какой ценой будет обеспечивать свое будущее Кучмиенко). Ясное дело, Карналь не мог не познакомить Айгюль с Кучмиенко, а знакомство с Полиной произошло уже само собой. Теперь Полина должна была стать свидетелем их счастья. Оно не должно было омрачиться ничем, и Карналь промолчал, не подал вида, как неприятна ему эта молодая женщина рядом с его Айгюль. Он еще не знал тогда, что ждет его впереди, иначе не сдержался бы и сказал Айгюль все, что думает и про эту Полину, и про Кучмиенко, но ведь не знал, да и не имел еще никакого права говорить что-то дурное о молодой женщине лишь на том основании, что она симпатизирует не совсем симпатичному (для него, может, только для него, Карналя!) Кучмиенко.
Свадьбы не было. Выпили шампанского на Дерибасовской вчетвером, платил Вася Дудик (вечный финансист Карналя), потом отправились в "свадебное путешествие", то есть на Молдаванку, в поисках дешевой комнатки, которую можно было бы снять для молодых супругов. Почему именно на Молдаванку? Потому что этот район Одессы казался наиболее заселенным, а люди в таких местах всегда добрее, между ними нет того холодного отчуждения, которое неминуемо возникает между жителями изысканных кварталов, домов и квартир, где прозябают в одиночестве и изо всех сил оберегают свою неприкосновенность, в каждом прохожем видя угрозу своему благополучию.
Карналь и Айгюль поселились в длинной полуподвальной комнате в конце длиннющего двора. Окно из комнаты выходило прямо во двор, стояло на земле, в него можно было входить, как в дверь, в него вечно влетал футбольный мяч, который гоняла малышня, заскакивали бродячие собаки, бездомные коты, иногда забредал какой-нибудь пьяный, который уже не имел сил выбраться обратно через окно, и его выпроваживали через дверь, по кошмарно темным коридорам, в которых почему-то не могла долго гореть ни одна электрическая лампочка (они все мгновенно перегорали, и причины установить не мог даже будущий творец электронных машин, будущий академик, будущий бог науки и техники Карналь). Имущества у молодой семьи было так мало, что они порой и сами удивлялись: как могут обходиться таким минимальным количеством вещей? Плетеное кресло, электроутюг, сетка от кровати, поставленная на четыре кирпича и застланная старым ковром, еще один туркменский ковер на полу, какая-то одежонка на двух гвоздях на стене, прикрытая белой простыней, кучка книжек и, кажется, все. Ковры составляли все их богатство, прекрасные туркменские ковры ручной работы - в приглушенных топах, как весенние вечерние сады, как смуглое тело Айгюль, которая любила ходить по комнате почти совсем без одежды, всегда утомленная от репетиций и выступлений, всегда сонная, готовая упасть на ковер и мгновенно уснуть, спрятав голову под подушку, как все дети войны, что пугались взрывов даже тогда, когда сами их и не слышали за тысячи километров от фронта.
Спать она любила, казалось, в ее крови жил тысячелетний сон пустынь. Лишь только выпадала свободная минутка, Айгюль мгновенно поддавалась расслабленности, зевала, глаза ее закрывались. Это страшно, когда любимая женщина рядом с тобой зевает. Все равнодушие мира надает тогда на тебя. Но Карналь прощал Айгюль ее сопливость, ее расслабленность, так как, едва смежив веки и спрятавшись под подушку, Айгюль уже просыпалась, как птичка на рассвете, и сразу начинала рассказывать, что ей приснилось. У нее вещие сны. Видела в них то, что происходило с ним, Карналем, или должно было произойти, угадывала его настроения, желания, даже ощущения, о которых Карналь еще и сам бы не сумел сказать что-то определенное. Сны для Айгюль были как бы второй жизнью. Люди пустыни привыкли видеть широту мира. Для них нет тайн, не существует запутанности, сложности, хаотической неразберихи. Все просто, ясно, понятно, как движение песков, как полет ветров, как вечное перемещение звезд.
Она принесла с собой простоту и наивность пустыни, хотела жить, как маленький звереныш, рядом с ним, но без обязанностей, все обязанности должны были выпадать на его долю, она была подарком судьбы, наградой за былые страдания, вечным напоминанием о своем отце Капитане Гайли, а еще о Георгии Игнатьевиче или же Профессоре, как мысленно называл его всегда Карналь.
Карналю дали назначение в школу на Лузановке, он преподавал там математику в старших классах, ежедневно был занят, не видел Айгюль на репетициях, зато с трех до семи часов, когда у нее был перерыв, они могли вместе пообедать или просто погулять у моря, иногда она хотела поспать, тогда он усаживался за книжки, но вечером непременно бежал с нею, чтобы побыть на оркестровой репетиции, постоять позади режиссера возле первой кулисы во время концерта или спектакля, проводить и встретить Айгюль. Он умудрялся даже выбирать для нее атласные туфельки, сам проверял крепость лент, готов был обшивать суровыми нитками носки туфелек, чтобы не скользили по сцене, но этого уж она ему делать никогда не позволяла.
Шли дни, недели, месяцы. Ее ноги дозревали, как прекрасные плоды, ее руки в танце были нежно-гибкие, точно цветы. Карналь убеждался, глядя на Айгюль, что большинство людей живет всю жизнь, не зная, каковы возможности их тела, какая сила и красота скрываются в каждом движении. Когда высказывал вслух Айгюль свое изумление ее умением фантастически владеть каждой мышцей своего тела, она смеялась:
- Когда я родилась, один добрый человек положил мне в пеленки большую серебряную монету. На ней был молодой месяц и дикий зверь. Чтобы я была красивой, как лунное сияние, и гибкой, как тот зверь.
- Это был Капитан Гайли?
- Не Капитан - просто мой отец.
Она родилась, чтобы летать, не касаясь грешной земли. Приземление лишь эпизод, надоедливая необходимость сил притяжения, естественным состоянием была невесомость, но не беспомощная и беспорядочная, а контролируемая, продуманная.
Айгюль сразу взяли солисткой, ее заметили рецензенты, их отклики были полны энтузиазма, удивления, восторга, но все отличались каким-то странным холодком, словно бы рецензенты были отгорожены от Айгюль стеклянной стеной. Они тонко подмечали нюансы исполнения, классифицировали каждый жест, но эта классификация убивала наслаждение, никто не видел Айгюль на сцене такой, какой видел ее Карналь, никто не мог сказать о ней того, что мог бы сказать он. Для него Айгюль была неисчерпаемостью, вечной грациозностью, красотой, он был зачарован ее бесконечными возможностями в движениях танца, он видел, какой размах скрывается в спокойных линиях ее дивных ног, в которых никогда не было чрезмерной нервности, наталкивающей на мысль об усталости, о быстрой исчерпаемости.
Карналь мог бы бросить для Айгюль, забыть свою математику, переквалифицироваться, стать искусствоведом, репетитором, столяром, который строгает круглые станки для тренировок балерин, он как бы расплачивался с погибшим Капитаном Гайли за то, что остался в живых, что как бы взял на себя его запасы мужества и твердости, а потом еще в придачу забрал и его дочку. Но ведь был еще и Профессор Георгий Игнатьевич, круг обязанностей никогда не ограничивается служением кому-то одному, живешь для многих, для народа и целого мира, и Карналь, очнувшись от своего наваждения, попытался высвободить все силы своего ума для главного. Как у Лейбница: никаких отклонений в решительных делах! Каждый день делать свое и всякий раз новое. Броситься на штурм неведомого и недостижимого. Теорема Ферма так теорема! Дискретный анализ, так пусть будет и он!
Внешне быт Карналя не изменился, все оставалось по-старому, но теперь покончено было с бездумностью, с жизнью, посвященной только успехам Айгюль. И хотя он по-прежнему стоял возле первой кулисы, мыслями отлетал в такую даль, что ужаснулся бы каждый, кто попытался бы ее объять. Талантливые люди не всегда умеют долго сохранять верность другим, они слишком поглощены собой. Карналь не был уверен в своей талантливости, одаренности, но твердо знал, что рядом с Айгюль быть посредственным не имеет права. "Ты точно бурей грации дымилась. Чуть побывав в ее живом огне, посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев".
Еще недавно он имел обязанности только перед наукой, теперь к ним добавлялись обязанности перед любовью, красотой, талантом, следовательно, перед жизнью.
Он еще не умел пустить в ход завоеванные за пять напряженных лет знания, никто не ждал от него никаких свершений и открытий, он еще и сам не мог очертить границ (да и вообще наличия) своих способностей, следовательно, с одинаковой доступностью открыто ему было и большое, и малое, незаметное и значительное, а поскольку рядом существовал теперь столь зажигающий пример, как Айгюль, Карналь замахнулся сразу на самое большое: на саму теорему Ферма. За триста лет никому не удалось доказать общее значение - так попытаемся для ряда значений. У него множество свободного времени. Везде, где будет с Айгюль, он заставит свой мозг жить абстракциями. Никто этого не заметит, никто не сможет постичь, никто и не поверит - тем лучше.
Он выстроил для себя зримый образ теоремы. Восьмая задача из второй книги "Арифметики" Диофанта. Заданный квадрат разложить на два квадрата. Бесконечное число способов решения. Когда степень больше квадрата квадрата, тогда разложить невозможно. Это Ферма. Какие способы решения и для каких значений? Его память барахталась среди завалов абстракций, она была замучена ассоциациями, одержима страстью комплексовать, вспоминать, сравнивать, открывать соотношения, оголять запутанные сцепления, влияния, отделять связи, очищать от напластований вероятностей. Для Карналя время теперь было как бы разделено, но вместе с тем сливалось в неразрывность. Он жил обычной человеческой жизнью, иногда слишком будничной, в примитивных заботах, пристрастиях, радостях и страданиях, но параллельно, незаметно, почти тайно продолжалась колоссальная работа мозга, и могло показаться, что это не оперирование буквенными абстракциями, а членение живого времени, изыскание способов его наирациональнейшего использования. Прослежены были все переходы, помечены связи, установлены причины, выведены следствия, открыты скрытые ритмы времени, замечены пустоты в нем и заполнены - вот наивысший триумф человеческих познаний, нетленного разума, преданности своей идее. Чрезмерность жажды знаний, с которой Карналь, наверное, родился, - это и должна была быть его идея. Тут он готов был признать даже теорию Декарта о врожденных идеях. Так рождаются с избытком поэзии в сердце или же... Равнодушия, жестокости, посредственности. Делать свое дело и не размениваться на второстепенные, какими бы они ни были привлекательными. Когда-то считали, будто дьявол искушает человека, за преходящие наслаждения требует отречений от любви, от всего человеческого. На самом же дело дьяволизм всегда выступал в личине понурой посредственности, которая не дает человеку возможности ничего на этом свете делать как следует: ни работать, ни увлекаться, ни любить. Все приблизительно, поверхностно, даже женщину чтобы не целовал, а только делал вид, что целует, никакой сосредоточенности на главном, никакого углубления - размен человеческой жизни на суету, на шум, на размахивание руками, на ненастоящесть, на чванливость.
Самое же удивительное: понимание этих, казалось бы, простых истин дали Карналю не предыдущий опыт и не многомесячная жизнь среди абстракций, в которых он заточил свой разум, точно в средневековый монастырь. Теперь все открывалось ему через Айгюль и благодаря Айгюль.
Она поражала его своей безучастностью. Сначала он возмущался, потом дивился, наконец вынужден был принять ее такой, какой она была. В душе даже признавая ее правоту. Она не знала ничего. Возмутительное незнание самых простых вещей. Ни великих людей, ни малых. Ни столиц, ни рек.
- А что, разве Киев - столица Украины? - спрашивала она с небесной улыбкой.
- Айгюль! - вздыхал Карналь. - Неужели ты и этого не знаешь?
- А почему бы я должна была знать?
Три года училась в балетной студии, не зная, кто там руководитель. Была солисткой оперного театра и не знала, какой из себя директор театра. Встретилась с ним где-то в переходах, тот не смог сдержаться:
- Я же взял вас солисткой, могли бы хоть поздороваться?
- А кто вы такой? - спросила Айгюль.
Когда Карналь попытался отчитать ее за такое вопиющее незнание, она нашла довольно оригинальное оправдание:
- Так директора ведь меняются!
- Но этот-то еще не сменился!
- Какое это имеет значение? А если уж ты такой знаток, то, может, скажешь мне, кто был директор у Фанни Эльслер или у Анны Павловой?
Карналь не знал, и Айгюль захлопала в ладоши и закружилась вокруг него, точно малый ребенок.
- А, видишь, видишь!
Она прикасалась к миру одними кончиками пальцев, не погружалась в него, не пыталась постичь. Вся жизнь на пуантах. Только памятники попирают землю всей тяжестью стоп. Но зато имела страсть. Умела танцевать. Вечное предчувствие красоты жило в ней, часто неочерченное, в большинстве случаев дерзкое, но Карналь оправдывал эту дерзкость, так как за нею стояло врожденное умение танцевать. В танце она напоминала иногда выстрел, молнию, облако. Легкая, как Психея, которую возносят духи, нежная, наивная, безгранично добрая. Все это помогало простить ее безучастность, равнодушие к самому очевидному, ей даже шло незнание простейших вещей.
Ну, ладно, ничего не хочет знать. Так, может, есть у нее какие-нибудь увлечения?
- Что ты любишь, Айгюль? - допытывался Карналь. - Книги? Песни? Лакомства? Наряды?
- Тебя люблю.
Никогда не забивала ему голову своими заботами, смеялась, когда он пытался проявлять свои знания балетном терминологии. Зачем? Каждый должен знать свое и наилучшим образом уметь, вот и все! А что она действительно умела, в этом не было никакого сомнения. Карналь мог отблагодарить ее только тем же, а поскольку не имел в своем распоряжении ничего, кроме математики, то и сосредоточился на своей математике.
Ничего не рассказывал Айгюль, не пробовал посвятить ее в свои раздумья, общность их душ состояла не в обмене мыслями, а в отношении к миру: делать свое дело, и как можно лучше. Между тем это удавалось только Айгюль. Если бы Карналь попробовал записать ту цепь формул, что сплелась в его памяти за долгие месяцы, ужаснулись бы, вероятно, все университетские профессора. Но он не поддерживал никакой связи со своей кафедрой, а выписывать свои формулы не заботился, поскольку они прекрасно помещались в его мозгу, поселились там, развивались, порождали другие, устанавливали свои законы сосуществования, беспощадно уничтожали все побочные наслоения, отталкивали надоедливых искусителей, терпеливо изучали боковые ходы, ощупывали все тупики. Во всем было не меньше сложности и красоты, чем в мире Айгюль, в сплошном празднике танца, в гармоничной неразрывности дуэтов, адажио, вариаций; так же, как у нее, действовали два категорических императива: "должен" и "не смеешь", нескончаемые требования точности и сплошные ограничения, отсекания ненужного, сосредоточения на главном, регламентирование, контроль, принуждение, которые неминуемо должны помочь умножить собственную свободу, дать размах, фантазию, богатство духа.
Но как Карналь ни наслаждался скрытой работой собственного разума, он должен был когда-то показать и результаты.
Он изложил на бумаге то, над чем думал два года, и сам ужаснулся: толстая тетрадь сплошных формул, в таких неразрывных соединениях и сцеплениях, будто это был самодовлеющий математический мир, в какой не смогло бы пробиться ничто постороннее, герметичный, недоступный ни для чего, кроме истины, инстанцию которой Карналь был уже не в состоянии определить, ибо это надлежало сделать кому-нибудь другому из тех людей, коих называют авторитетами.
Он перепечатал свою тетрадь и послал один экземпляр в математический журнал, а другой - ленинградскому профессору Рэму Ивановичу. Но получилось так, что ответа не дождался ниоткуда, потому что в их с Айгюль жизни произошла перемена.
Айгюль не придала перемене никакого значения, вернулась из театра, как всегда усталая и сонная, спала крепко и невинно, лишь утром вспомнила:
- Ты знаешь, меня приглашают в Киев.
- Как это - приглашают?
- Ну, в театр.
- В оперный?
- В какой же еще?
- Когда ты об этом узнала?
- Вчера!
- И не сказала мне?
- Забыла. Но сегодня вспомнила. Когда мы поедем?
Для нее все было страшно просто: вчера пригласили, сегодня едем. Никаких хлопот, никаких мелочей, никаких обязанностей. Единственная обязанность - перед искусством, а искусство звало ее в столичный театр, в академию, к высотам.
- Мне придется уволиться в школе, - напомнил ей Карналь.
- А-а, я забыла. Но ты ведь это сделаешь быстро, правда?
- Ты поинтересовалась условиями в Киеве?
- Условиями? А что это такое?
- Ну... - он сам не знал, что это такое. - Ты же видишь, у нас нет до сих нор квартиры, наш экономический уровень тоже... Конечно, это прежде всего моя вина, но уж если тебя приглашают... Кто же тебя приглашает?
- Театр.
- А лично?
- Я не знаю... Не помню... Был вчера какой-то человек... Солидный такой. Там где-то есть письмо... Не у меня... Я оставила его в дирекции.
- Тебе что-то обещают?
- Танцевать в "Марусе Богуславке".
- Да нет! Звание, квартиру, зарплату... Об этом ты не говорила?
- Звание будет. Может, и завтра. Сказали, со дня на день. Ждут Указа. А о квартире я не знаю. Может, поговорил бы с ними ты?
- Айгюль, приглашают не меня - тебя. Как же я могу говорить?
Указ появился как раз вовремя, когда они переехали в Киев. Квартиру дали, ясное дело, не Карналю, а Айгюль. Огромная квартира в старом доме, темные просторные комнаты, высокие потолки, тишина, простор - не верилось, что такое может быть на свете. Айгюль бросила свои ковры один в зале, другой в спальне, заявила, что мечтает о старинной мебели, простой и старой, как мир, и тут открыла ванную комнату.
- Боже, какая роскошь! - воскликнула она.
В Одессе ее поражало море. Ко всему относилась равнодушно, но на море никогда не могла смотреть без восторга. Так непохоже оно было на все привычное для нее, так непостижимо и могуче.
Тут ее удивила ванна - огромная, хоть купай великанов, какая-то мрачно-темная, точно подводное царство. Она открыла все краны, загремели целые водопады прохладной воды. Айгюль радостно плескалась в ней, будто никогда не видела обычной воды и не прикасалась к ней хотя бы пальцем. А впрочем, тело у Айгюль было такое дивное, что его можно было бы никогда не мыть. Чистая-пречистая, никогда не потеет. Дивное творение природы. Как золотистое перышко - легкая, чистая, прекрасная. И словно бы с детства только то и делала, что жила в таких квартирах. А Карналь никак не мог поверить, что это для них, что это навсегда, на всю жизнь, что это аванс, какого, может, никогда не отработаешь, что это бесплатно, не считая той мизерной платы за воду и другие коммунальные услуги да символической суммы за жилплощадь.
Работу Карналь нашел довольно быстро - в школах математиков не хватало. А потом его пригласили преподавать математику в техникуме, и он с радостью перешел туда, хотя на работу приходилось добираться на Соломенку - двумя трамваями - и терять на это уйму времени. Но никакие трамвайные переезды не могли помешать той постоянной внутренней работе, которую вел его натренированный мозг.
В адрес техникума и пришла телеграмма для Карналя. Так же неожиданно, как когда-то от Айгюль, так же провозвестник прекрасных перемен в его жизни: "Прошу прибыть для защиты диссертации". И подпись Рэма Ивановича. Откуда узнал ленинградский профессор о месте работы Карналя, как разыскал его в самом Киеве, на защиту чьей диссертации приглашает - сплошная неясность.
Посоветоваться Карналю было не с кем, кроме Айгюль.
- Ты помнишь ленинградского профессора Рэма Ивановича, о котором я тебе рассказывал?
Конечно же она не помнила!
- Он приглашает меня на защиту диссертации.
- Куда?
- В Ленинград.
- Это далеко?
- Айгюль! Неужели ты не знаешь, где Ленинград?
- Я знаю, но не знаю, очень ли это далеко.
- Не очень. Совсем близко. Ближе, чем до Ашхабада.
- Так ты поедешь?
- Наверное, нужно поехать. Приглашают ведь.
- А зачем тебе эта диссертация? Что это такое?
Он начал бормотать о каких-то научных интересах, о математике, о важных открытиях, иначе Рэм Иванович не стал бы его разыскивать.
- Но ведь мне без тебя будет скучно, - вздохнула Айгюль. - Когда я в прошлом году умоляла тебя поехать погостить в Туркмению, ты уклонился, а теперь едешь так далеко.
- У нас тогда не было денег, - напомнил ей Карналь.
- А теперь разве есть?
- Ну... нельзя сказать, чтобы много, но на билет туда и обратно хватит.
Она еще не верила, что он сможет покинуть ее даже на два или три дня. Да и сам Карналь как-то не мог вообразить себе их разлуку. Ему казалось, что она либо умрет от голода, либо будет спать все эти три дня, не просыпаясь, либо не найдет выключателя и целые ночи будет бродить по темной квартире.
- Я приготовлю тебе поесть, распишу все, что нужно, ты не волнуйся, попытался он успокоить Айгюль и заодно самого себя.
Она только улыбалась. Улыбка у нее была всегда неудержима, разливалась, как море, заливала комнаты, пространство, все вокруг. Даже когда Айгюль плакала от боли, от неудач на сцене, от усталости, она и тогда старалась улыбаться.
Он попросил Айгюль, чтобы не провожала его до самолета, побаиваясь, что иначе не заставит себя лететь и вернется домой вместе с нею. Желание вернуться было в нем еще и тогда, когда закрылись двери самолета, и тогда, когда взревели моторы. Если бы можно было, наверняка спрыгнул бы и побежал к троллейбусу, но могучая машина уже оторвалась от земли, под широкое крыло посыпались наклоненные коробочки киевских домов, сталью блеснули воды Днепра, зазеленели леса Черниговщины. Так начиналась для Карналя новая жизнь, о которой он еще и не догадывался. Самолет взбирался все выше и выше, в этом безустанном вознесении кто-нибудь мог бы усмотреть нечто символическое для Карналя, но при условии если бы он летел один, а так, затерянный среди многих пассажиров, был незаметным и для других, и для самого себя.
Незаметность нес с собой и по улицам Ленинграда, долго ждал у двери секретаря ученого совета - сразу к Рэму Ивановичу пройти не отважился. Когда же вошел наконец к секретарю, озабоченному чернявому человеку, бледному, с нервным умным лицом, и положил перед ним телеграмму, подписанную Рэмом Ивановичем, тот, как показалось, не знал, смотреть ему на телеграмму или на Карналя.
- Товарищ Карналь? - для верности спросил он.
- Да.
- Вы где-то устроились?
- Я к вам прямо из аэропорта.
- Тогда я помогу вам. Рэм Иванович поручил мне позаботиться о вас. Его, к сожалению, нет, он в Москве, но завтра утром будет. А в одиннадцать заседание ученого совета. Вы же - товарищ Карналь, да?
- Да, наверное... - сказал Карналь.
- Вы уже получили журнал со своей статьей?
- Журнал?
- Я хотел узнать, нет ли расхождений между публикацией и вашей диссертацией, какую вы прислали Рэму Ивановичу?
- Диссертацией? Какой диссертацией?
- Это ведь вы прислали Рэму Ивановичу свое разрешение теоремы Ферма для ряда значений?
- Да. Но это было давно. Кажется, полгода назад. Никакой диссертации. Я просто хотел услышать...
- Прекрасно. Рэм Иванович завтра будет. Мы с вами обо всем договоримся, а теперь давайте я вас устрою в гостиницу. Вы просмотрите журнал. Он только что пришел, к сожалению, я еще не успел... Вам же, как автору...
Он дал Карналю экземпляр математического журнала, новенький, с пронзительно приятным запахом полиграфической краски, журнал словно бы сам собой развернулся именно на той странице, где жирным шрифтом было набрано имя Карналя, а ниже в скобках стояло "(Одесса)", а еще ниже начинались причудливые арабески формул, абстрактные пропорции, соотношения, становления, интервалы, сверхчувствительные системы, гармония и наивысшая музыка для посвященных.
- Я теперь не в Одессе, - только и смог выжать из себя Карналь, еще не веря, что это его имя стоит в журнале и что это действительно он создал эти неразрывные цепи абстракций, которые звучали музыкой сфер.
- Мы знаем, - сказал секретарь. - Насилу разыскали вас. Рэм Иванович страшно сердится. Как это так - переехать в Киев, и никому ничего. Вы должны были бы держать связь со своим университетом. Для них вы всегда ученик. А теперь еще и гордость.
- Гордость? - Карналь вспомнил волокиту с аспирантурой, Кучмиенко, перешептывания, трусливые советы просить помощи у Пронченко.
Нет, для своего университета он так и останется чудаком, который грыз науку, демонстрировал в течение пяти лет блестящие знания, но оказался непрактичным, неспособным, собственно, никчемным, когда дошло до дела. Он что-то знал, но не умел убеждать в своих знаниях и намерениях. Не умел обещать, уговаривать, разрываться, расстилаться на всех ветрах.
- Гордость, - повторил Карналь и засмеялся несмело и в то же время горько.
Секретарь смотрел на него сочувственно, даже немного соболезнующе. Наверное, никак не мог поверить, что это и есть тот загадочный Карналь, который ошеломил весь их ученый совет.
Ученый совет собрался точно в одиннадцать. Старые профессора, моложавые доценты, солидные ученые, светила, корифеи, целые академии знаний, тихие переговоры, намеки, чуть заметные кивки головой, многозначительные паузы. Все это так не шло председателю ученого совета Рэму Ивановичу, с его лобастостью, громким голосом, веселой уверенностью, почти спортивным задором.
Рэм Иванович тряхнул Карналю руку, чуть не вырвал ее из плеча, крутанул, похлопал по спине, радостно развел руками:
- Видели какой? Молодой и красивый! Ну-ка, садитесь, Петр Андреевич. Думаю, все члены ученого совета познакомились с работой нашего молодого коллеги Карналя и имеют о ней твердо определившееся мнение. Верно? Эту проблему вряд ли нужно обсуждать. Где наш ученый секретарь? Просим записать то, что полагается в таких случаях. А уважаемого Петра Андреевича мы попросили бы рассказать нам... Ну, о чем бы мы попросили его рассказать? Например, о том, как он в присутствии председателя этого уважаемого собрания, то есть в моем присутствии, однажды зацепился брюками за гвоздь на стуле и не мог отцепиться даже тогда, когда ему на помощь пришла очень симпатичная женщина. Как бы это коллега Карналь смог нам объяснить и смог ли объяснить вообще?
- Я не понимаю, - пробормотал Карналь, вызывая смех членов ученого совета.
- Уважаемые коллеги могут убедиться, что наш соискатель ученого звания не относится к людям откровенным! - хохотал Рэм Иванович. - Он скрывает даже то, что могут засвидетельствовать другие, в данном случае я. Но, к счастью, он никак не может скрыть от нас своих блестящих математических способностей, в этом мы тоже имели возможность убедиться.
- Теперь убедилась и общественность, - добавил секретарь, - пришел журнал с публикацией.
- Даже? - деланно ужаснулся Рэм Иванович. - Тогда нам надо спешить, чтобы нас не опередил какой-нибудь другой ученый совет, ибо, я думаю, многим захочется провести защиту диссертации коллеги Карналя у себя.
- Но ведь никакой диссертации... - испуганно прервал его Карналь.
- Ах, никакой? Возможно, возможно! Какие будут предложения, уважаемые коллеги?
Теперь уже было покончено с шутками, один за другим вставали почтенные профессора, люди, известные Карналю как авторы учебников, капитальных трудов по математике, великих открытий, за каждым стояли целые математические школы, математические эпохи, если можно так сказать, и все эти люди, не сговариваясь, впервые в жизни видевшие Карналя, прочитав двадцать с чем-то страниц, в которые он напихал диких формул, все предлагали присудить Карналю звание доктора математических наук.
Секретарь несмело напомнил, что Карналь не представил документ о сдаче кандидатского минимума.
- Минимума? - удивился Рэм Иванович. - О каком минимуме может идти речь? Единственное его преступление состоит в том, что он слишком молод в сравнении с нами. Сколько вам лет, Петр Андреевич?
- Двадцать восьмой, - ответил Карналь.
- Лейбницу было двадцать девять, когда он предложил общие схемы решения задач на квадратуры и касательные, ввел таким образом как самостоятельные операции то, что мы сегодня называем интегрированием и дифференцированием. Для математика молодость не беда, а счастье. Мы поздравляем вас, коллега Карналь. С вашего позволения, разумеется.
Карналя поздравляли, обнимал Рэм Иванович, смеялись, вспоминая случай со стулом, о котором Рэм Иванович все-таки рассказал. Когда спросили, даст ли он банкет, Карналь вынужден был признаться, что у него нет денег. И вообще после женитьбы он, кажется, и не пил ничего, кроме легкого вина, да и то весьма редко. Оказалось, что это прекрасно совпадает с состоянием здоровья большинства членов ученого совета, которые не нуждаются в разогревании своего организма жидкостью подозрительного химического состава, отдавая преимущество собственному внутреннему огню (у кого он еще сохранился).
В завершение Карналя попросили рассказать о своих научных планах. Он не имел никаких планов. Ежедневно двумя трамваями - в техникум, лекции, заботы по дому, затем - в театр, встречать Айгюль.
- Немного интересуюсь проблемой минимизации булевых функций, - сказал он робко. - Рэм Иванович знает, что я еще студентом пробовал помозговать в области дискретного анализа. Кажется мне, что булевые функции...
- Ага! Кибернетика вас не забыла! - воскликнул Рэм Иванович. - Кстати, вы теперь в Киеве, а как раз в Киеве академик Лебедев создал первую на европейском континенте вычислительную машину. Вы об этом, безусловно, знаете, а вот о вас там не знает никто. Мы вынуждены были чуть ли не объявлять всесоюзный розыск, чтобы вас найти. Теперь мы вам не позволим спрятаться, не надейтесь!
Карналь еще не мог охватить размеров и значения всех перемен, которые должны теперь произойти в его жизни. В Ленинграде он задержался, вернулся домой только через неделю, на удивленно-осуждающий взгляд Айгюль по нашелся ответить ничего иного, как:
- Я, кажется, стал доктором наук.
- А что это такое?
- Ну, ученая степень... Наивысшая, разве что кроме академического.
- Тебе это нужно?
Растерянность перед ее наивностью так отчетливо вырисовывалась на его лице, что Айгюль прыгнула на него, охватила шею, подставила губы.
- Поцелуй, раз ты доктор! Никогда не знала, что это такое!
- По-моему, я был счастлив и без этого, - целуя ее, сказал Карналь.
- Но ведь ты рад, рад?
- Наверное, рад.
- Тогда я тоже рада.
Неужели так начинаются все великие дела в жизни?
Он еще не верил, еще не знал, еще хотел остаться тем, кем был, не было для него на свете ничего дороже этой тоненькой, сотканной из красоты женщины. Наверное, она тоже не хотела ничего и никого, кроме него. Они долго бродили в темноте по своей просторной квартире, пока ноги их не заплелись на старом ковре, и тут кончился для них мир и начались они сами. Были только они для себя, двое в бесконечности с безграничной чувственностью, нежностью и восторгом.
Помощники бывают разные. Одних боятся, других уважают, третьим идут навстречу. Алексей Кириллович принадлежал к третьим, но не чувствовал себя обиженным, так как все равно положение помощника относится если и не к приятным, то, по крайней мере, к привилегированным. Но это только тогда, когда ты точно знаешь, чей ты помощник, кому должен помогать, кому хранить верность. Неопределенность, половинчатость для этой должности угрожающе опасны, поскольку ты тогда перестаешь себя уважать, а коли так, не жди уважения и от других...
Алексея Кирилловича нашел и послал к Карналю Кучмиенко. Были подозрения, что предыдущий помощник, которого Алексей Кириллович не знал и о котором лишь слышал, что тот трагически погиб с женами Карналя и Кучмиенко, кажется, тоже был в свое время найден Кучмиенко и рекомендован Карналю. Посылая Алексея Кирилловича к академику, Кучмиенко добродушно похлопал его по плечу и сказал:
- Не забывай, кому служишь!
Слово "служишь" весьма не понравилось Алексею Кирилловичу, точнее, совсем не понравилось, как и панибратское обращение Кучмиенко на "ты". Он хотел даже сказать заместителю директора: "Я вам не мальчик", но передумал, пожалел его, все-таки у человека трагедия, погибла жена, а человек уже немолодой, за пятьдесят, жизнь покатилась под гору, если на него смотреть с позиций тридцатилетних, к которым принадлежал Алексей Кириллович. Поначалу он аккуратно докладывал Кучмиенко о своей работе, но потом все чаще стал замалчивать, поймав себя на нежелании исповедоваться. Зачем тому знать, что делает Карналь?
Смолчал он и обо всем, что было во время поездки в Приднепровск, и Кучмиенко, казалось, не очень беспокоился. Но через неделю неожиданно позвонил Алексею Кирилловичу, улучив момент, когда Карналь уединился для своих ежедневных обдумываний.
- Ты что же это взбунтовался? - ворчливо спросил он.
- Не понимаю вас, - как можно деликатнее сказал Алексей Кириллович.
- Ездили, катались, и молчишь. Почему не позвонил, чтобы я встретил?
- Мы выехали неожиданно, не успел.
- Ври кому-нибудь другому, всегда можно успеть, зайти к начальнику вокзала и звякнуть. Или из обкома. Были же вы в обкоме?
- Были.
- Ну, вот. Я все знаю. А от меня скрывались, потому что была женщина.
- Я вас не понимаю, - снова попытался выкрутиться Алексей Кириллович, удивляясь, откуда Кучмиенко могло быть известно об Анастасии.
- Не понимаешь, так поймешь. Кучмиенко все понимают, даже авторитетные международные организации, если хочешь. А женщин к Карналю не допускай, это тебе завет на все случаи. Женщин он терпеть не может после своей Айгюль. Ты не знал Айгюль, а я знал.
Алексей Кириллович хотел было заметить, что если Карналь действительно не любит женщин, то зачем же его так опекать, однако смолчал из врожденной своей деликатности. Но Кучмиенко деликатности не признавал и снова привязался:
- Почему молчишь?
- Просто нечего сказать. И потом: такой допрос унизителен, если хотите знать. Я отказываюсь...
Он тихо положил трубку, лицо его взялось красными пятнами, он готов был пойти к Карналю и рассказать о надоедливых расспросах Кучмиенко, но сдержался, вспомнив ироничность академика. Тот скажет: "Кучмиенко знает, кого спрашивать". И уже ты убит навеки.
Алексею Кирилловичу не очень нравилась манера Карналя разговаривать с людьми. Слишком резкая, иногда даже нескрываемая насмешливость. Казалось, академик держит всех на иронической дистанции для придачи соответственного значения собственной персоне, а не для утверждения истины, которой, собственно, должен служить. До сих пор Алексей Кириллович не имел случая постоянно и вплотную наблюдать такую небудничную индивидуальность, поэтому выводы свои касательно академика менял едва ли не каждый день, медленно доходя до истинной сути, особенно же поскольку должность помощника содействовала раздумьям, давала время для вдумчивого анализа не только поступков, но даже отдельных замечаний Карналя. Со временем Алексей Кириллович понял, что для академика его ирония - как бы синоним свободы, нечто вроде расставления локтей, очерчивания вокруг себя своеобразного мелового круга. Только таким способом Карналь мог отстаивать свою индивидуальность, не подчиняться автоматизму жизни, не давать засасывать себя мелочам и суете, каким легко поддаются люди ленивые, неорганизованные, посредственные или просто бездарные - для них главное спрятаться за других, выставить впереди себя кого-то другого, а самому потирать руки. Даже людей Карналь подбирал, подсознательно (а может, и сознательно) исходя из своего, так сказать, иронического принципа. Это были работники с точным мышлением, откровенные, часто безжалостные, когда дело касалось бездарности, неумения работать, единомышленники с академиком в том, что наука иронична по своей сущности, что все законы (и законы природы, и законы человеческого общества) холодны, как ведро воды, не содержат в себе никаких эмоций, значит, и относиться к ним следует соответственно. Но на этом все сходство между ближайшими сотрудниками Карналя кончались. И его первый заместитель, и заместитель по темам, и заместитель по серии, и главный инженер, все, кроме Кучмиенко, отличались такой неодинаковостью характеров, были такие разные по привычкам, по манере поведения, даже в быту, что просто невозможно было представить себе, как умудрялся Карналь держать вместе таких неодинаковых людей. Они держались возле него лишь благодаря одаренности, и чем оригинальнее каждый из них был в своем образе жизни, тем талантливее и умнее оказывался как работник.
Кучмиенко же, напротив, любил окружать себя людьми, похожими на него даже внешне. Все они были учтивы, воспитанны, добродушны, сдержанны, никому и в голову не пришло бы поднять голос против старшего, против самого Кучмиенко или (не приведи господь) против самого Карналя. У них был циничный девиз, повторяемый ими вслед за Кучмиенко: "Не выпендриваться". Тому, кто выскакивает, оторвем голову, сиди и молчи. Не рвись выполнять указания. Хорошо выполнишь - будешь выполнять всю жизнь, а другие будут спать. Кроме того, тебя тогда не за что будет ругать, а кого же начальству и ругать, если не тебя? Они страшно любили создавать для разрешения любой проблемы комиссии. Комиссия - самый верный способ избежать ответственности. Персонально никто не отвечает, зато можно вынести общее решение о нецелесообразности, об ошибках, о том о сем. Кто будет исполнять, это уже дело десятое.
Все это открывалось Алексею Кирилловичу не сразу, постепенно, иногда тяжело, болезненно. Его поначалу очаровал Кучмиенко своим показным демократизмом, своим умением всем обещать, никому не отказывать. Его сотрудники нравились Алексею Кирилловичу, человеку от природы аккуратному и учтивому, своею воспитанностью, умением одеваться с каким-то особенным шиком, который они выдавали за "кибернетический", тогда как "команда Карналя" была порой шумлива, часто попросту грубиянская, одеты все эти доктора и "золотые головы" как попало, даже техники на заводе к Карналю, казалось, относились без всякого почтения, спорили с ним, демонстративно могли оставить совещание, грохнуть дверью, снова вернуться, "чтобы доругаться". Когда Алексей Кириллович обратил внимание на то, что у Кучмиенко все сотрудники прекрасно воспитанные люди, Карналь буркнул:
- Дураки всегда прекрасно воспитаны и умеют во всем соблюдать приличия. А мы с вами должны жить не для приличий, а для дела. Настоящий ученый преданность истине порой вынужден противопоставить авторитету руководителя. И настоящий руководитель должен это понимать.
Мысли его не всегда согласовывались с мыслями общепринятыми. Алексею Кирилловичу даже показалось сначала, что Кучмиенко стремится спасти Карналя от такой несогласованности, которая неминуемо должна привести академика к целому ряду неудобств, если не к постоянным конфликтам.
Например, какой помощник может понять своего начальника, если, принося каждое утро целые кипы бумаг, адресованных ему, никогда не получает ни одной для ответа. Карналь мгновенно расписывает письма по отделам, своим заместителям, сам никогда не отвечал ни на одно, даже если эти письма почти личного характера.
- На письма трудящихся надо же отвечать, - напомнил ему как-то Алексей Кириллович.
- А я, по-вашему, кто - не трудящийся? Нужно выбирать: либо отвечать всю жизнь на письма, либо делать дело. Я не Чехов, чтобы писать красивые письма, а плохие - не хочу. Вы читали письма Чехова? Они у него лучше рассказов. Почитайте.
На том и конец проблеме.
Когда Карналю сказали, что один из ведущих конструкторов, к сожалению, не равнодушен к зеленому змию, академик просто отказался обсуждать поведение конструктора, заявив:
- Лучше умный пьяница, чем трезвый дурак. Если хотите знать мое мнение, то наши электронные машины были бы намного привлекательнее, если бы к ним добавлять по рюмке водки.
По закону Паркинсона, каждое учреждение, которое насчитывает свыше тысячи сотрудников, порывает всякие связи с миром, не имеет выхода наружу, ибо озабочено своими внутренними проблемами. Карналь больше всего боялся этого паркинсоновского герметизма, как он его называл. Часто был жесток к своим сотрудникам, не хотел понимать обычных человеческих потребностей, не любил, когда ему докучали с мелочами, а к мелочам относил все: квартиры, путевки в санатории, пансионаты, дома отдыха, приобретения автомашины, семейные дела, перемену места работы. В четверг у Карналя был прием по бытовым вопросам, но Алексей Кириллович должен был предупреждать всех, кто записывался на прием, что академик не станет обсуждать квартирных вопросов, материальных проблем, семейных конфликтов. "Тогда какие же бытовые вопросы?" - удивлялся Алексей Кириллович.
Зато Карналь лично опекал группу ведущих конструкторов, проверял всякий раз, выплачивается ли им положенная двухпроцентная надбавка за перевыполнение заданий, старался выбрать время, чтобы переговорить с каждым, знал все их проблемы, мог даже заниматься бытовым устройством кого-нибудь из них. "Несправедливо? - переспрашивал он Алексея Кирилловича. - А что я могу поделать? Я должен находить умных работников и заботиться о них. Глупые и так набегут - не отгонишь!"
Карналь хорошо знал, что в его объединении неминуемо должна быть также группа безнадежных. Они проникают всюду, жмутся друг к другу, объединяемые бездарностью, образуют отдельные кристаллы посредственности, из которых, если с ними не бороться, могут вырасти целые колонии, массивы, хребты. Закон перенасыщенного раствора.
Были еще демагоги. Эти днями курили в коридорах, тратили все свои силы на разглагольствования о том, как они будут продвигать вперед науку и технику, были непревзойденными специалистами по болтовне об НТР, о ее влиянии на общество и на отдельного человека, о коренных изменениях, достижениях и угрозах, об энергетическом кризисе, о втором законе термодинамики. Из всех демагогов научные - самые опасные. Им всегда хочется только фундаментальных исследований, только великих открытий, только чего-то заоблачного, космического, на грешную землю они смотрят лишь как на конечное зло, к которому их приковали силами притяжения и общественных обязанностей. Они имеют свое представление о назначении и роли науки. Что? Роль науки познание? Но ведь познание погружает нас в сферу банального, которое угрожает проглотить науку.
Демагоги у Карналя не задерживались. Были только свеженькие, он вылавливал их сам, охотно вмешивался в их споры, терпеливо выслушивал разглагольствования о "фундаментальном", потом неожиданно спрашивал:
- Вы из какого отдела? Ваша фамилия? Подавайте заявление об уходе. В профсоюз можете не жаловаться.
Он любил встречаться с новыми людьми, были ли то сотрудники СКБ или пополнение для производственных цехов.
"Объединение, членами которого вы становитесь, не имеет аналогий. Новое по своему существу, по направлению и результатам деятельности. Об отрасли не говорю: вы все знаете. Каждый наш конструктор может стать руководителем этого или другого объединения, кандидатом, доктором наук, академиком. Каждый инженер - начальником производства, каждый техник - инженером, каждый рабочий - техником. Рабочих в обычном понимании этого слова у нас нет, это вы тоже знаете не хуже меня, так как каждый из вас - уникальный специалист. Кто такой я? Академик Карналь и директор объединения. Я стою между правительством и вами, чтобы сообщать руководителям государства, что вы делаете. Директор должен понимать все идеи, особенно те, которые ведут к открытиям, чтобы найти им немедленное применение. Поэтому я академик. Я директор потому, что академик, а не наоборот. На моем месте мог бы быть другой. Так же, как другой мог бы получить звание академика. Я типично ситуационное порождение. Свое звание и должность буду оправдывать лишь до тех пор, пока буду функционировать, как положено. Вы должны за этим следить. Отныне вы становитесь членами нашей организации. Организация - это своеобразная общественная система. Организация - это все. Без нее ничто не существует. Наука также. Каждый из нас должен быть, кроме всего прочего, еще и организатором. Я - прежде всего. Если я не буду выполнять своего назначения, меня надо немедленно отстранить. Можно предложить подать заявление, можно и без заявления. Не удивляйтесь, если я со своей стороны буду предлагать кое-кому подать заявление об уходе. Этого требуют интересы нашего дела. Все новое привлекательно, но в то же время и жестоко. Мы вынуждены быть беспощадными ко всему, что становится нам на пути. В электронике, к сожалению, нет пока рабочих династий, нет мудрых дядек Иванов, и Степанов, все в процессе становления, молодо, взвихрено. Мы должны становиться мастерами без наставников, без традиций, без фундамента. Мы должны привнести в свое дело наивысшую организованность, наивысшие способности и жар души. Нельзя соединить прогресс с любованием партизанщиной. Мы должны забыть о том, что техника мертва и холодна. Холодной бывает только скука. Мы холодными не можем быть. Каждая мысль должна быть согрета сердцем. Не стану призывать вас, чтобы вы отдавали своему делу все свои запасы любви. Пусть они все-таки останутся для любимых вами людей. Но заинтересованность - этого мы будем требовать от вас упорно и, если хотите, безжалостно. Когда начинается что-нибудь новое, особенно же когда рождается совершенно новая область человеческих знаний, все, кому первыми суждено там работать, прикладывают наибольшие усилия, не жалеют ни времени, ни способностей, все готовы отдать, воодушевленные ролью первопроходцев, но в то же время и в ожидании каких-то вознаграждений для самих себя, ибо люди остаются людьми. Но, бывает, со временем наступает усталость, надежды не сбываются, перспективы становятся туманными. Мы работаем на перспективу, на опережение, на разгон. Только разгон дает наивысшие надежды. Забегать мыслью вперед, опережать все, хотя иногда в сфере производства мы можем и отставать. Наше производство, план, вал, часто поглощает экспериментальную работу. Это неудобства нашего существования, но мы спасаемся разгоном, размахом. Кто замахивается, должен ударить! В этом безжалостность прогресса, но в этом и его красота!"
Никто так не видит руководителя, как его помощник. Особенно же когда это человек внимательный, наблюдательный, наделенный пониманием людей, а только такими и должны быть помощники, хотя ими никто не рождается. Алексей Кириллович закончил экономический факультет, работал после университета в плановых органах, в учреждении его знали как человека, который охотно может организовать интересный вечер, обследование жилищных условий сотрудников, достать билеты на выставку Тутанхамона или коллекции Хаммера, добыть в профкоме зарубежные путевки. И все это тихо, скромно и, главное, бескорыстно. Старается для других, и не за благодарности и комплименты, как бы с комплиментами со своей стороны. Кто-то порекомендовал Алексея Кирилловича Кучмиенко, тот пригласил его к себе, долго расспрашивал, крутил, вертел, обещал золотые горы, заигрывал и понемногу запугивал, потом повел к Карналю.
И вот уже полгода Алексей Кириллович у академика и за это время не попытался ни разу выскользнуть из-под шелковой диктатуры Кучмиенко, а после поездки в Приднепровск вдруг взбунтовался.
Поездок с Карналем было уже несколько, но все в Москву, все самолетом, никаких разговоров, никакой интимности, никакого раскрытия души. Не то что при поездке в Приднепровск. Дважды или трижды за это время Карналь вместе со своим помощником должен был поехать за границу, однажды в Нью-Йорк. Его приглашали на интернациональные, региональные, субнациональные симпозиумы кибернетиков, Карналь решительно требовал знакомить его с перечнем проблем, которые должны обсуждаться, и категорически отказывался от поездок.
- Ничего интересного, - заявил он. - Либо попытка поставить кота кверху хвостом, либо просто низкопробный рекламный трюк для одной из электронных фирм, финансирующей симпозиум. Посидят, покурят, попьют виски, послоняются по цехам одного из заводов этой фирмы, спутники разнесут цветные репортажи по всему миру - вот и вся радость. Я не могу растрачивать свою жизнь на такие церемонии. Когда-то было интересно и мне, но тогда я был моложе. Не советую и вам, Алексей Кириллович.
Как будто помощник мог куда-то поехать без академика!
У Карналя было одиннадцать заместителей. Когда кто-нибудь пробовал заметить, что это слишком много, академик спокойно отвечал:
- Может быть еще больше. Вообще говоря, руководитель может иметь двадцать девять заместителей, так как наука управления насчитывает двадцать девять принципов управления. Когда человек начинает интересоваться всеми вопросами, он не решает ни одного. Тогда неминуемо все возвращается к директору, ждут только его решений: "Вот приедет барин, барин нас рассудит". В тот день, когда я дойду до такого уровня, меня надо немедленно снять с работы и выгнать из науки, ибо, выходит, я не организовывал, тормозил ее развитие. Руководитель должен иметь исчерпывающую информацию, но иногда он имеет право воспользоваться и беззаботной неосведомленностью и таким образом предоставить свободу действий своим заместителям и сотрудникам.
Алексею Кирилловичу казалось, что наибольшую свободу действий Карналь предоставляет Кучмиенко. Все почему-то считали, что Карналь и Кучмиенко близкие друзья. На самом деле они были родственниками - поженили два года назад своих детей. Положение Кучмиенко в объединении не вызывало ни у кого ни малейших сомнений. Это был человек, которого если и не уважали, то, по меньшей мере, побаивались - кто открыто, кто тайком. Алексей Кириллович, меряя людей на свой аршин, воспринял заботливость Кучмиенко о Карнале как свидетельство любви и стараний создать для директора идеальные условия работы. Но вот прошли месяцы - и что же видит? Чем помог Кучмиенко академику? Следил, выспрашивал, прикидывался изо всех сил внимательным, надоедал, мешал, часто попросту шпионил. Зачем? Почему? Как мог академик такое терпеть?
Но это уже история, а Алексей Кириллович был человеком дела, его мысли и заботы были устремлены не назад, а только вперед. Он отличался терпеливостью в поведении, во взаимоотношениях с людьми, пока демонстрировал ее по отношению к Кучмиенко, но после поездки в Приднепровск не выдержал даже он.
Правда, не бросил трубку во время разговора с Кучмиенко, а положил ее деликатно, так, словно не хотел причинить боль телефонному аппарату, но все же положил, прервал разговор и потом целый час не откликался ни на один телефонный звонок, считая, что это добивается Кучмиенко, зная наверняка, что тот не унизится до того, чтобы подняться на два этажа и зайти лично в комнату помощника.
Он вытерпел до самого обеда, так и не сняв трубку, хотя могли звонить и к академику, приглашать на полные "скуки и фрустрации" совещания, как высказывался сам Карналь, что-то предлагать, требовать, редко - обещать.
Обед - с часу до двух. Столовая общая для всех. Самообслуживание, столики на четырех, открытая кухня с блеском нержавеющей стали, веселый гомон, светлые краски, широкие окна, на стенах графические картины, написанные электронными машинами: плетение кривых, головоломные соединения квадратов и многоугольников, космические пейзажи среди дикого хаоса туманностей и завихрений, спокойные симметричные рисунки, гармоничные и тонкие, как японские гравюры. Когда в столовую кибернетиков попадали гости, то непременно ахали:
- Это же абстракционизм! Кто позволил?
- Электронная машина, - отшучивался Карналь. - Она выстраивает даже гауссовские 51-угольники, в чем вы можете легко убедиться.
Алексей Кириллович выбрал место за столиком так, чтобы иметь перед глазами какую-нибудь спиральную туманность. Не поймешь, раскручивается она или закручивается: процесс в самом разгаре, точнехонько как в душе Алексея Кирилловича. Ему никто никогда не мешал обедать, зная, как занят помощник академика, никто не подсаживался к нему, давали спокойно съесть обед за семьдесят шесть копеек - борщ, шницель рубленый, компот или кофе, салат, в зависимости от времени года - из свежих овощей или из квашеной капусты. Стандартный обед не обязательно приводит к стандартизации мышления. Говорили, что это афоризм Карналя, но пустил его в оборот Кучмиенко, наверное, чтобы оправдать унификацию обедов, введенную по его инициативе. Сделал он это, как смеялся кто-то, затем, чтобы есть всегда то же, что и Карналь. Когда-то в столовой был выбор больше, но это доводило Кучмиенко буквально до отчаяния, потому что не успевал пообедать одновременно с Карналем, и, прибегая чуть позже, допытывался у поваров:
- Что сегодня ел академик? Давай мне то же самое.
Он пытался следовать Карналю даже в прическе и надоедал парикмахеру, у которого академик всегда подстригался:
- Стриги меня, как академика Карналя. Что? Голова не такая? Чуб не так растет? Это у тебя руки не из того места выросли!
Единственное, в чем Кучмиенко был оригинален, это в костюмах. Носил только из материала в клетку - крупнее или мельче, в зависимости от моды, от времени года или просто от каприза.
Обедал он всегда тоже один, хотя приветливо здоровался со всеми, ласково улыбался, обещал, поощрял: "Заходи, заходи! Подписать? Приноси! Позвонить? Позвоним!" Алексея Кирилловича в столовой не трогал никогда.
Но сегодня не успел Алексей Кириллович хлебнуть ложку борща, как о его столик лязгнул эмалированный поднос с обедом, потом ногой был отодвинут стул, изображение спиральной туманности заслонило широкое брюшко, обтянутое серым, в крупную клетку, пиджаком, брюшко качнулось, его владелец уселся напротив Алексея Кирилловича, довольно почмокал сочными губами, добродушно произнес:
- Вот ты где, голубчик! А я тарабаню по телефону!
- Пришел пообедать, - скромно пояснил Алексей Кириллович.
- Обедать имеют право все трудящиеся! А вот ты мне скажи, почему трубку бросаешь?
- Я не бросил - положил.
- Положил? - удивился Кучмиенко. - А я и не разобрал: бросил или положил. Ох, какой же ты дипломат, Алексей Кириллович. Да ты ешь, ешь, не то остынет. А холодный борщ - это уже не борщ, а помои.
Сам он успевал и говорить, и есть, быстро, умело, алчно, с аппетитом.
- Я так и думал, - переходя к шницелю, сказал Кучмиенко. - Подумал - и решил: там была женщина. Меня, брат, не проведешь.
- При чем тут вообще женщина? - удивился Алексей Кириллович. - Петр Андреевич...
- Петр Андреевич холостяк такой же, как и я. Мы с ним трагические холостяки, если хочешь знать. Держимся, пока держимся. Это такое дело. Житейское. Но он переживает больше меня. Если бы не я, то кто его знает, как бы оно еще... Ты человек новый, тебе он чужой. А мне...
Кучмиенко перешел уже к компоту, а Алексей Кириллович застрял, казалось, безнадежно на борще, хотя говорить ему Кучмиенко и не давал.
- Я должен его оберегать! Это мой долг гражданский, если хочешь знать. А тут вы пропадете - и как в воду. Такое бывает только тогда, когда вмешивается женщина.
- Да никакой женщины.
- Тогда почему не сообщил о приезде? Сказали - возвращается в понедельник, а приехали в воскресенье. Машину не послал, сам не встретил...
- Петр Андреевич машиной не пользуется, вы ведь знаете...
- Не рассказывай мне басни! Еще как пользуется, когда припечет! Так, говоришь, сами приехали, без никого? А Совинского видели?
- Он там налаживает работу АСУ на металлургическом.
- Наладит, тот наладит! Академик обещал ему что-нибудь?
- Обещал? Не могу сказать.
- Ну, приглашал назад? Вернуться сюда просил? Звал?
- Вы же знаете...
- Я все знаю, а вот хочу услышать от тебя, потому что мы с тобой одинаково отвечаем за Карналя. Он, брат, как большой ребенок. А про Совинского я же тебе сам рассказал. Парень сметливый и баламутный. Возвратится - опять тут начнется...
- Петр Андреевич очень высокого мнения о Совинском как о специалисте.
- А я, ты думаешь, какого? Тоже высокого! Но Петра Андреевича интересует только техническая сторона дела, а я отвечаю за человеческий элемент. Специалист Совинский прекрасный. А как человек? Что за человек? Кто знает. Я знаю, потому что отвечаю. Так говоришь, не приглашал? И встретили вас, наверное, неважно, раз вы так быстро прикатили назад?
- Встретили нормально.
- Обед где был?
- В обкомовской столовой.
- Тоже мне обед! Те же семьдесят шесть копеек, что и у нас. Даже пива не дают. Не могли пообедать в ресторане? А кто вас встречал? Директор завода? Наверное, молодой. Молодые ничего не знают и не умеют. Старые кадры, те знали обхождение. А теперь комсомолия пошла, сплошная несолидность. Ну, доедай шницель да иди к своему академику. Он-то почему не обедает?
- Не знаю. Он не всегда обедает. Забывает.
- А ты напоминай. Не бойся напоминать. Тебе доверено все - здоровье Карналя тоже.
Кучмиенко добродушно похлопал Алексея Кирилловича по плечу и пошел из столовой, милостиво раскланиваясь с руководителями отделов и даря улыбки всем, кто попадался ему на пути. Улыбающийся тигр! Прыгнет - и не заметишь. Но тигр прыгал за поживой, а Кучмиенко? Он оставался для Алексея Кирилловича непостижимым и загадочным. Опасный - да, но почему? Может, потому, что его подозрительность граничила с провидением? Такой, уж если захочет, докопается до всего. Опасаясь, что Кучмиенко не успокоится и, не удовлетворившись его заверениями, все же попытается разведать больше об их поездке, особенно же о возвращении, Алексей Кириллович решил предупредить Анастасию.
Разыскал ее по телефону в редакции только на следующий день, спросил, не могли бы они встретиться в удобное для обоих время. Анастасия поинтересовалась:
- А какое время для вас наиболее удобно?
- Вообще-то у меня день ненормированный. Петр Андреевич часто задерживается на работе, а я еще чаще, но это не имеет значения.
- А дома вас не ругают?
- Жена еще и рада, когда прихожу поздно. У нас, знаете ли, малометражная двухкомнатная квартира, а два сына такие живые и веселые пареньки, что для меня места в квартире, в сущности, не остается.
- Почему же академик не позаботится о квартире для вас?
- Он квартирами не занимается, к тому же я еще мало здесь работаю. Да мы с женой и не жалуемся. Район хороший, солнечная сторона, близко детский садик. Одним словом, все прекрасно. Обо мне вы не думайте. Когда удобно вам?
- Можно было бы сегодня, но я пообещала вечером быть в Доме мод. Давнишние мои интересы. Иногда я помогаю девушкам демонстрировать моды.
- Где это?
- А вы никогда не были в Доме мод?
- Представьте, не был.
Она сказала, куда приехать, и он добрался туда, когда уже началась демонстрация моделей, предлагаемых на осень. Женские костюмы с длинными конусообразными юбками (почти все в клеточку, как у Кучмиенко, только и разницы, что клеточка здесь еще крупнее и выразительнее), легкие пальто, расширенные книзу, все красиво разлетается, оголяя стройные ноги модельерш, обутые в туфли на высоченных каблуках, уже без "платформы", на тоненькой подошве. Высокие девушки проплывали по узкому помосту, пролегающему посреди зала, ступали мягко, как спутанные, топтались почти на месте, давая возможность зрителям оценить преимущества того или иного ансамбля, какого-нибудь удачного пустячка, детали, цвета, вытачки, шва. Девушки все высокие, подкрашенные, высокомерные, неземные, вот образ двадцатого века, летучесть, нематериальность, большеглазая задумчивость на всех лицах, презрение к земным делам.
Алексей Кириллович никак не мог распознать Анастасию среди модельерш, все девушки казались одинаковыми, все неприступные, гордые, какое-то новое племя, современные завоевательницы и повелительницы. Среди толстых, отвратительно и с претензией одетых женщин, сидящих в зале, Алексей Кириллович чувствовал себя старомодным, чужим для всех этих высоких и большеглазых, даже смешным, невольно ежился, словно бы становился меньше ростом, втягивал голову в плечи, ввинчивался в стул. Забыл о престижности своей профессии, о том, что он носитель прогресса, творец НТР. Здесь умирали все престижи, исчезала иерархия, смешивались ценности, здесь царила красота, перед которой отступало все на свете, какую надо принимать или быть уничтоженным ею безжалостно.
Анастасия наконец увидела Алексея Кирилловича, заговорщически кивнула ему, и у него сразу пропало ощущение приниженности. Попытался даже подумать, что сказал бы Карналь, очутившись тут, но ничего путного не придумал. Между тем Анастасия, освободившись, вбежала в зал, гибко извиваясь между стульев, прошла к Алексею Кирилловичу, села рядом с ним, тихо поздоровалась.
- Вам интересно?
- Непривычно.
- Посмотрим до конца?
- Мог бы уже уйти. Мне еще нужно на работу.
- Так давайте выйдем.
Алексей Кириллович не знал, как говорить с Анастасией. Уже раскаивался, что приехал. Смешная роль, если не унизительная.
- Вам не звонили из нашей фирмы?
- Кроме вас, кто же мог?
- Что напишете про академика?
- До сих пор не знаю о нем ничего, а впечатление... Кого теперь интересуют впечатления молодой журналистки?
Они стояли на тротуаре, люди обходили их, все куда-то спешили, Алексей Кириллович поймал себя на желании сорваться с места и бежать вслед за прохожими. Что может быть привлекательнее, чем вот так бежать по тротуару, зная, что тебя где-то ждут, что ты должен что-то немедленно сделать, и не что-то - доброе дело. А он привык, чтобы его ждали, привык делать добрые дела, не мог уснуть, если за день никому не оказал услуги, не похлопотал о ком-нибудь, не организовал, не обеспечил, не встретил, не проводил, не устроил. В нем жила почти физиологическая потребность добрых дел, он никогда не ждал ни благодарностей, ни наград, не думал о пользе для самого себя, лишь бы было хорошо другим. Объяснял это так же, как сегодня Анастасии, малометражной квартирой. Дома для него нет места, поэтому приходится как-то использовать избыток времени, вот он его и тратит на благо другим. Рыцарь избытка времени среди сплошного цейтнота, в котором задыхается двадцатое столетие. Чудак, непостижимость, загадочность, но разве же сама профессия помощника - не загадочность для человеческой натуры? В демократическом обществе, где для каждого открыты все дороги, находятся люди, которые отрекаются, в сущности, от всего во имя бескорыстной помощи другим. Правда, помогают талантливейшим, одареннейшим, наиболее ценным для общества, но когда ты еще молод, то кто может определить твою истинную ценность?
Все это промелькнуло в голове Алексея Кирилловича неуловимо и никак не выказывалось внешне. Внешне был тот же помощник академика Карналя, которого можно видеть везде: чуть небрежное выражение лица, некоторая скособоченность от привычки склонять голову в одну сторону, прислушиваясь к словам своего шефа, сдержанность и спокойствие, как в той молодежной песне: "Не надо печалиться, вся жизнь впереди".
- Я хотел вас предостеречь, - сказал он неуверенно.
- Что-то случилось?
- Не тревожьтесь. Ничего... Я не так выразился. Не предостеречь предупредить. Вас может разыскивать один человек. Кажется, я вам говорил о нем. Один из заместителей академика Карналя. Кучмиенко.
- Я ведь не засекречена, - засмеялась Анастасия.
- Видите ли, это такой человек... Он убежден, что должен отвечать за академика, оберегать его. От всего... От женщин тоже. И когда узнает о вас...
- Алексей Кириллович, пощадите! При чем тут я? Ведь это вы...
- Я хотел помочь вам. Только как журналистке. Я знал, что академик вас почти прогнал, и мне было неприятно, тяжело. Я привык помогать людям...
- В самом деле, я тоже ничего не видела в том, что вы... Но при чем тут этот Кучмиенко?
- Он подозревает... Начнет докапываться. Он все найдет, обо всем узнает. Хоть через месяц, хоть через год. И окажется, что мы вместе возвращались из Приднепровска.
- В поезде ехало по меньшей мере триста человек. Это называется вместе?
- Речь идет все-таки о нас троих. Вы, я, Петр Андреевич...
- Вспомните, даже проводница не узнала в Карнале академика.
- Кучмиенко - не проводница. Я не должен был вам этого говорить, но просто... симпатизирую вам.
- Вы хотите, чтобы я защитила вас от Кучмиенко? Не выдала вас, если что? Маленький заговор?
- У меня был знакомый, который всегда занимал деньги и неизменно говорил при этом: "Пусть это будет нашей маленькой тайной". Я не о себе забочусь. Все, что я должен был сказать Кучмиенко, я уже сказал. Я о Петре Андреевиче.
Алексей Кириллович замолк. Анастасия не поощряла его к дальнейшему разговору. Они немного постояли, наблюдая, как прохожие, нарушая правила, перебегают на противоположную сторону улицы на красный сигнал светофора. Наверное, каждый из нарушителей искал оправдания в том, что на той стороне театр - в скором времени должен был начаться спектакль, спешил, а светофор слишком долго горит красным. Люди всегда пытаются оправдать свои поступки, даже тогда, когда никакого оправдания быть не может. Алексей Кириллович сам себе показался одним из тех, кто бежит на красный свет. Наверное, Анастасия уловила его настроение, сделала вид, будто между ними не было ничего сказано, предложила:
- Может, подвезти вас? У меня машина.
- Вы водите машину?
- Стараюсь быть современной. Машина - наследство от папы.
- Наследство? А разве?..
- Вы подумаете: вот цинизм, в наследство засчитывается только машина. На самом же деле это не так. Я любила своего отца даже больше, чем люблю маму. С мамой мы словно бы какие-то чужие. А с папой... Я была всегда с ним вместе. Среди мужчин. Так и выросла. Его товарищи все прошли войну так же, как он, но мне папа о войне не рассказывал никогда. Они рассказывали о войне только друг другу. Без конца вспоминали, уже все знали друг о друге, все самые интересные случаи и эпизоды, но говорили вновь и вновь. А мне - ни разу. Как будто бы папа боялся, что я ничего не смогу понять...
- Кстати, Петр Андреевич тоже не любит рассказывать, не предается воспоминаниям перед такими, как мы с вами... Мы не посвященные, что ли? А может, не хочет перекладывать ужасный груз воспоминаний еще и на наши плечи? Оберегает нас. Наверное, старшее поколение все такое. Собственно, я волновался сегодня, именно заботясь о Петре Андреевиче. У него совсем недавно произошла страшная трагедия в жизни, он еще и до сих пор... Одним словом...
- Трагедия? Ничего не знаю. На что-то мне намекал Совинский, но я не поняла. Какая-то женщина. Экзотическое имя.
- Айгюль. Жена академика.
- Что с ней?
- Она погибла.
- Какой ужас, - прошептала Анастасия. - И я ничего не знала... Еще имела нахальство думать об этом человеке бог знает что. Почему меня не предупредили?
- Согласитесь, что я не могу рассказывать каждому посетителю.
- Но ведь я пришла тогда лезть к нему в душу! Одно дело - деловой визит, другое - когда вот такая журналисточка с пером к горлу: вспоминай, возвращайся в прошлое, хочется тебе или нет! А у человека в прошлом сплошная рана. Боже, какой ужас! И какая я все-таки жестоко-несправедливая! Никогда мне не сравняться с вами, Алексей Кириллович. Наверное, вы сами пережили большое горе, раз имеете такую душу, такое сострадательное сердце.
- Что вы, - горячо возразил Алексей Кириллович, - я счастлив во всем. Просто удивительно счастливый человек. Я ведь помощник. Несчастливые люди не могут быть помощниками. Это особая должность. Знаете, я порой думаю, что когда-нибудь у каждого человека будет помощник. Даже у самих помощников тоже помощники. Представляете?
- Вы милый, - Анастасия чмокнула его в щеку, присмотрелась, не оставила ли пятна от губной помады. - Таких людей, по-моему, нет на свете. Еще нет. Может, когда-нибудь будут. Вы уникальная личность. Если бы я могла быть такой! А я жестокая и самовлюбленная! Даже и не попыталась задуматься, какая жизнь у академика Карналя, над чем бьется его душа, сразу настроилась к нему враждебно, не могла простить пренебрежения даже после нашей поездки из Приднепровска - все равно он не стал мне симпатичнее! И в ваш вагон идти не хотела. Если бы он сам не стал меня разыскивать, ни за что бы не пошла... Но какой ужас! Ходит среди нас человек, живет со своей бедой, и помочь невозможно. Ничто не спасет. Каждому суждено превозмогать собственную боль. И даже такой гордый, могучий ум беспомощен перед темной силой. А в ту ночь в вагоне... Из глубины какого горя почерпнул он доброты для нас с вами, Алексей Кириллович, вообразите! И теперь ему кто-то угрожает, подползает... Да плюньте! Если потребуется, я ваша союзница во всем. Помощи от меня никакой, но считайте, что я ваша единоличная армия!
- Выходит, я уже и полководец?
- А вы думали!
Она села в свои "Жигули", помахала Алексею Кирилловичу рукой. Он еще мгновение постоял. Последние зрители бежали к театру. Их подстерегали искатели "липшего билетика", преследовали до самой двери, улица гремела машинами, тихо сияли ртутные фонари, воздух был мягкий, шелковисто-приятный. "Как прекрасен этот мир, посмотри. Как прекра-а-а-сен этот мир..." Алексей Кириллович усмехнулся и зашел в телефонную будку. Бросил монетку, набрал номер, какое-то время слушал протяжные гудки. Телефон академика Карналя не отвечал. Можно было идти в свою малометражную квартирку, к своим веселым мальчуганам - Витьке и Володьке.
Даже времена года смещаются до неузнаваемости. Часто посреди зимы вдруг выдастся солнечный день, потекут ручьи, заголубеет небо, пронзительно запахнут почки деревьев, в воздухе словно разольется образ весны, и уже не знаешь, зима ли еще или наступает весна; а то ранняя осень ударит заморозками, дохнет угрожающе и хмуро, и снова удивишься, но теперь уже, испуганно ежась, готовый выставить руки перед собой, чтобы не пустить преждевременных холодов. Такая же мешанина царит и в годах - тяжелые, невыносимо длинные, несчастливые врываются в ряд благополучных, как злой, холодный ветер, упроченный ход событий резко нарушается, человек, теряясь, утрачивает на время истинную меру вещей, высший порядок уже не господствует в его мире, он теряется среди беспредельности времени, от событий остаются лишь их образы, иногда отчетливые, точные, неуничтожаемые, а иногда весьма приблизительные, размытые, призрачные.
Никто не может сказать, где начинается космос, так же невозможно определить день, от которого идут начала твоего счастья или несчастья.
Нейрофизиологи считают, что наш образ мира имеет математический вид. Но каким образом математический язык нервных сигналов переводится на язык субъективных переживаний и по каким законам находит свое отражение в таинственном потоке памяти? Карналь мог считать себя математиком, но знал лишь то, что напряженная работа мысли непостижима и невидима, и ты так же будто невидим для других, пока нельзя увидеть результатов работы твоей мысли. Тогда тебя заметят, признают, отдадут должное, и никто не поинтересуется, когда и где ты начинался, как мог возникнуть, почему стал математиком. Ты уже данность и собственность общества, ты принадлежишь человечеству по какому-то там естественному праву, так же как принадлежит ему и математика, о которой тоже никто никогда не задумывается: откуда она взялась, как могли возникнуть числа, формулы, теоремы? Ведь все это никогда не существовало в природе. Даже человеческая речь находит какие-то свои соответствия в жизни, в окружении, она заимствовала у природы звук, словами человек называет вещи, окружающие его. Из сорока двух тысяч глагольных значений в нашем языке тридцать шесть тысяч означают действия человека, остальные - действия животных. Следовательно, были первичные образцы, было приспособление языка к реально существующим вещам и процессам. А что такое число? Откуда оно и почему? Так же точно можно было бы спросить: а что такое математик?
О Карнале никто не спрашивал до времени, он затерялся среди сотен тысяч скромных учителей, свое общественное значение охотно определил бы словами "муж прекрасной Айгюль", но настал день, когда его заметили, когда он неожиданно приобрел ценность, когда его признали.
Сам он не заметил в себе никаких перемен - был все тот же, что и вчера, имел ту же самую голову, то же точное и, можно сказать, ожесточенное мышление, но еще вчера он был скромным преподавателем техникума, а сегодня приглашен сразу в университет. Потому что доктор наук. Потому что величина, светило, надежда.
Запомнил ли он тот день? Красную колоннаду университета имени Шевченко, непривычный интерьер аудитории, любопытные взгляды сотен студентов: а ну, что отколет этот новоиспеченный доктор, который перескочил в высшие сферы науки без промежуточных стадий, без чистилища? Боялись не студенты (это было во время экзаменационной сессии), боялся он. Так и запомнился тот день как день страха. Но обрисовать себе тот великий день, как мог бы обрисовать вечер дебюта Айгюль на оперной сцене, Карналь никогда впоследствии не пытался, да и не сумел бы. Еще и потому, что в двадцатилетней их жизни была такая невероятная сконденсированность событий. Отвечал всегда одно и то же:
- Можно отметить события для человечества намного интереснее.
Вот так и остались в его памяти в неожиданном соседстве, в перескоках, как дни во временах года, первые звуки розового вальса, в которых звездами сияли огромные глаза Айгюль; счастливый смех Рэма Ивановича, поздравлявшего Карналя с докторской степенью; ночной разговор по телефону с секретарем ЦК Пронченко; сверхвременное и сверхпространственное "бип-бип" советского спутника; серые глаза Гагарина; глуховатый Андрий Карналь, батько, в машинном зале вычислительного центра, где компьютеры шумели, как весенний дождь в зеленой листве.
Тридцать первого декабря того самого года, когда Карналь стал доктором наук, родилась дочка. Новогодняя ночь сделала их с Айгюль еще счастливее, хотя, казалось, у людей уже не может быть большего счастья, чем было у них.
Многие пугали Айгюль. У нее талант, он принадлежит народу, нельзя рисковать народным добром, а для балерины ребенок - это большой риск. Кто слышал когда-нибудь о детях великих балерин? Кто их знает, и были ли они на самом деле? Знают только балерин, их талант, их неповторимость. Заколебался даже сам Карналь, наслушавшись злых нашептываний, но Айгюль была непоколебима:
- Я пришла к тебе из пустыни, а законы пустыни требуют от женщин продолжения рода. Женщина должна доказать свою любовь мужчине. Чем лучше она может ее доказать, как не ребенком?
- Айгюль! О чем ты говоришь! Это я должен всю жизнь доказывать тебе свою любовь. Твоя телеграмма тогда в Одессе, эти три слова...
- Ах, что там три слова в сравнении с твоей жизнью! И что может быть выше самой жизни! Когда в пустыне встречаются двое людей - это самый большой праздник.
- Ты принадлежишь людям. Твой талант.
- Я принадлежу тебе.
- Нет, это я принадлежу тебе.
Они ни до чего не могли договориться, да и не было в том никакой необходимости, просто это было состязание великодушия и пылкость молодости.
Но когда Айгюль родила дочку и Карналь привез их домой, снова возник спор, кто должен дать имя ребенку. Снова каждый из них уступал эту высокую честь другому, и невозможно было прийти к согласию. Карналь думал, что Айгюль пожелает выбрать для дочери имя из близкого ей мира музыки: Одетта, Жизель, Виолетта, Аврора, но Айгюль и слушать не хотела об этих именах, считая их порождением художнического воображения, они сами по себе имеют право на существование, но не должны пересекаться с живой жизнью.
- Ты отец, ты и должен выбрать имя для нашей дочки! - настаивала Айгюль. - Разве у тебя нет дорогих имен, которые ты хотел бы сберечь навсегда в самом родном?
- Айгюль, - говорил Карналь. - Дороже не может быть. Единственное имя на свете.
- У нас в Туркмении каждую третью девочку называют Айгюль. Что такое имя? Это звук - более ничего. Но за именем стоит человек, и только он придает имени неповторимость. У тебя была тяжелая жизнь, и она представляется мне долгой, будто целые тысячи лет. Ты нашел меня с мамой Раушат в пустыне, чтобы рассказать о моем отце Гайли. А сколько еще было около тебя незабываемых людей? Наверное, среди них и девушки, была любовь. Я полюбила тебя четырнадцатилетней, а ты прожил перед тем целые тысячи лет, почему же было не влюбиться за это время хоть раз? Вспомни, я очень прошу тебя, я хотела бы этого, тогда наша дочка будет счастливой!
Она вызвала со дна его души тяжелейшее, то, что он подавлял в себе, к чему не хотел возвращаться памятью, пугаясь нестерпимой боли, какую это неминуемо вызвало бы.
Обрадованно довольствовался именем Айгюль, имя Айгюль окружало его, согревало, в нем сосредоточивалось все - оно было солнцем, воздухом, властью, образом того, что должно было сохраняться в памяти. Карналь знал, что пройдет с этим именем через всю свою жизнь, а еще надеялся отгородиться им от невосполнимых утрат прошлого.
А в прошлом была Людмилка, хоть он и до сих пор не знает: в самом деле она была или только привиделась, но имя навсегда осталось в его памяти.
Они назвали дочку Людмилой. Айгюль не требовала от него рассказа о далекой фронтовой Людмиле-Людмилке, а он как-то не собрался с духом рассказать, все откладывал и откладывал, никогда не думая, что имена Айгюль и Людмилки из далекой военной зимы трагически сольются для него когда-то - и он будет вспоминать их вместе, имея перед глазами дочь, будет вспоминать при встречах каждого нового года в бесконечном разбеге вечной жизни.
Каждое мгновение, отлетая, становится воспоминанием в жестоком царстве памяти, воспоминания так же умирают, как и прожитое время, но в этом умирании есть высокая целесообразность, ибо только таким образом уберегается от забвения то, что должно сопровождать нас на протяжении всей жизни. Случаи, напоминания, поступки, события стоят на горизонтах памяти, как неистребимые путеводители твоего прошлого, и еще неизвестно, не они ли помогают тебе в ежедневных трудах твоих, не с них ли начинается для нас наука высочайших восторгов и мучительнейшей боли, а если так, то разве же мы не спасаемся той радостью и той болью от очерствения и равнодушия и не становимся чище сердцем между двумя берегами бытия?
Так нежданно появляются в повествовании Сержант и Девушка. Невозможно даже представить себе ту глубину времени, в которой видим их сегодня. Гремит беспредельный фронт, исполинская советская земля как бы сузилась до той полоски огня, на которой пишется История Грядущего, фронт то сжимается, как стальная пружина, то разливается, как вешние воды, у него есть часы смертельного напряжения и волны расслабления, короткие, неуловимые, но люди с жадностью хватаются за те минуты, вкладывают в них столько чаяний.
Сержант был шофером артиллерийской батареи. На изношенной, иссеченной осколками трехтонке подвозил на огневую снаряды, метался между передовой и складами боеснабжения, выработал в себе отчаяние и умение проскакивать машиной между двумя разрывами снарядов, гонял ночью вслепую, без света, по болотам и снежным сугробам, попадал под бомбы, под пулеметный обстрел, били по нему разрывными и зажигательными пулями, били фашистские автоматчики, ловили на прицел вражеские снайперы, расстреливали его бессмертную машину прямой наводкой "тигры" и "пантеры". А машина жила, двигалась, расшатанная во всех своих железных суставах, катилась дальше и дальше по фронтовым дорогам, вздыхала, кашляла, захлебывалась старым мотором, что-то в ней скрипело, стонало, ойкало, иногда от близкого разрыва она тоже как бы взрывалась, окутывалась дымом и огнем, но снова рождалась и мчалась еще неистовее со своим молоденьким водителем, дерзким, в замасленном полушубке, с закопченным лицом.
Девушка была санитаркой в стрелковой роте. Всю войну на передовой. В самом пекле. Среди стонов и смертей. Маленькая, нежная, тоненький голосок, чуть ли не детские ручки. Полушубок на Девушке был безупречно белый, чистый, будто только что с интендантского склада, большая сумка с красным крестом так же поражала своей чистотой, словно бы не знала ужасающей грязи войны, не была среди слез и крови.
Видела, была, переживала. Санитарка шла всегда с первыми. Забывала, что и ее могут убить, не верила в собственную смерть, не было времени на мысли о смерти. Маленькими ручками умело делала перевязки легкораненым, нетронуто чистая, ловко передвигалась по ходам сообщений, переползала самые открытые участки, плакала над тяжелоранеными, которых не могла вынести с поля боя, плакала над собственным бессилием, плакала и всякий раз побеждала смерть.
Никто не посылал ее на войну, не брал на фронт, пошла добровольно, не могла представить себя без страшной своей спасательной работы, а война уже не могла обойтись без Девушки.
Замасленный, измученный фронтовыми дорогами и своей неумирающей трехтонкой водитель-батареец, впервые увидев Девушку, протарахтел и продымил мимо нее, как мимо светлого видения. Могло быть такое на самом деле? Да еще здесь, на войне!
Затем случай снова свел их, чтобы сразу же безжалостно отбросить друг от друга, но на этот раз Сержант набрался нахальства и махнул Девушке своей замасленной рукой. Девушка просияла улыбкой. Кому? И в самом ли деле была улыбка? Под зимними тучами, над мрачной землей диво девичьей улыбки - такое не могло принадлежать только ему одному. Если бы еще он был генерал, прославленный полководец, герой, а то просто Сержант. Даже автомата не имеет, а лишь старенький, затасканный карабин.
Зима на фронте особенно непереносима. Надо спасаться от морозов, одолевать глубокие снега, побеждать собственную неповоротливость и неуклюжесть от тяжелой одежды. А Сержанту все равно - зимой или летом, по дорогам или по бездорожью - возить снаряды на батарею. Все вокруг было забито снегами, сковано морозом, но машина Сержанта неистово металась между огневой позицией и складами боеснабжения, весело тарахтела возле позиций пехоты, прогромыхивала мотором в открытом поле и неслышно ныряла в затаенность лесов, забитых интендантскими службами.
Когда случай в третий раз столкнул Сержанта с Девушкой, он осмелился остановить машину. Стекла в кабине были выбиты бог знает когда, ни протирать их, ни опускать Сержанту не приходилось, смотрел на Девушку свободно, чуточку дерзко, но молча, а она узнала его сразу и сказала с ласковой завистью:
- Вы все ездите да ездите.
- Служба, - срывающимся баском небрежно бросил Сержант.
- И все в лес.
- Там ведь боеснабжение, - терпеливо пояснил Сержант.
- А я только в поле. Никогда не была в лесу.
- Как же так? Разве пехота не воюет в лесах?
- Может, кто-то и воюет, а мне все выпадает поле.
- Между прочим, - начал было Сержант и испуганно замолк. Хотел сказать: "Между прочим, я мог бы прокатить вас в лес", но своевременно спохватился. Кто он такой, чтобы с ним могла поехать столь чистая и святая Девушка? Машиной в лесу даже труднее, - сказал немного погодя. - В поле красота. Ну, бывает обстрел, зато видишь, куда выскочить и где проскочить. Большое дело, когда все видно.
- А вы бы свозили меня в лес? - спросила Девушка, но спросила так, что и не поймешь: и впрямь хотела поехать с ним или только шутит.
- Если бы вы пожелали...
Обращались друг к другу на "вы", потому что на фронте царила высокая вежливость. А они, кроме всего, даже не знали имени друг друга, знали только, что молоды, молоды, молоды...
- Если хотите, - снова начал Сержант, - то... Я мог бы хоть и сейчас, но...
- Но что? - теперь уже она смеялась откровенно и охотно.
- Давайте послезавтра.
- Почему не завтра? Послезавтра может быть бой.
Он хотел напомнить ей, что послезавтра последний день года и поездку в лес можно было бы считать его новогодним подарком ей, но сдержался: почему она должна принимать уже и подарки от какого-то незнакомого, замасленного Сержанта-батарейца?
Девушка была добра к нему. Не домогалась объяснений, не мучила неопределенностью, не насмехалась над его нерешительностью. Немного подумала, покосилась на Сержанта и неожиданно сказала:
- Послезавтра, но уже не откладывая. Туда и обратно. Только взглянуть.
Сержант мыл и чистил свою машину всю ночь. Зашивал полушубок, оттирал его черной хлебной коркой, умывался и расчесывал свой торчащий чуб, который все равно бы никто не увидел под старой, пробитой в трех местах осколками шапкой. Всю эту подготовку затмило утро, в серебряной изморози, в тихом инее, в такой неземной красоте, что сжалось бы от восторга сердце даже у самого черствого человека. Сержант глянул на седое мягкое небо, на серебряное сияние деревьев, украшенных миллиардами иголочек инея, представил себе, как влетит на своей трехтонке в это неземное царство, молча распахнет дверцу перед Девушкой: вот красота, вот диво, вот чистота и вечность!
Отвез на батарею снаряды, еще не веря в свое счастье свернул к позициям пехоты, притормозил в балочке, возле блиндажа, где встретил Девушку, мог бы просигналить, но не отваживался, только открыл дверцу в ожидании своей пассажирки. Замахнулся на недоступное и неприступное, в дерзости своей доходил до невероятного, ибо кто он такой, если подумать? Не генерал, не герой, без орденов, с единственной медалью, спрятанной так, что и не увидит никто, как ни расстегивай полушубок, как ни распахивай.
Пока он так казнился и мучился мыслями, из блиндажа выбежало белое и легкое, прыгнуло на сиденье его машины, сверкнуло ему темными очами. Отдал бы жизнь за один лишь взблеск этих очей! Рванул с места, разогнал машину, чтобы проскочить откос, простреливаемый фашистской батареей, изрытый черными воронками, гнал между теми воронками, между взрывами, сотрясавшими целый свет, выбирал дорогу так, чтобы машина попадала на чистый снег, не загрязненный взрывами, не почерневший от тяжелых извержений земли. Всегда пролетал по этому склону, будто гонимый дьяволами, пел и смеялся от избытка умения и счастья, обманывая фашистских артиллеристов, а сегодня впервые почувствовал настоящий страх - откос никак не кончался, машина барахталась в самом низу, неуклюжая и беспомощная. Сержант тихонько проклинал двигатель, колеса, горючее и господа бога, Девушка же совсем не проникалась его тревогой, умостилась на сиденье довольно удобно, еще раз блеснула на Сержанта черными очами, сказала:
- Меня зовут Людмилкой, а вас?
Он бросил ей свое имя, неуместное и ненужное на этом проклятом, простреливаемом и изуродованном фашистскими снарядами склоне. Вот так кончается то, что не успело и начаться, вот так кончается мир. Он не мог допустить конца, потому что ему верили и доверились, он бросал свою машину по сумасшедшей шахматной доске смерти, между черными и белыми квадратами, между черной, извергнутой из недр землей и белым снегом. Где-то в недостижимой высоте виднелся верх склона, упирался в седое избавительное небо, прыгнуть бы туда прямо снизу, ворваться с разгона, одним махом, чтобы покончить с этим неуклюжим барахтаньем, уйти от смерти и конца.
Голый склон, беззащитность машины, которая билась о пустоту, о взрывы, о Сержантову беспомощность. Почему ты бессилен именно тогда, когда от тебя ждут силы и ловкости?
Но все же он одолел тот склон смерти. Лес предстал перед ними тихий, закованный в серебро, начинался сразу, точно белый взрыв, катился беспредельными валами вечного покоя, наполнял собой все пространство, господствовал в пространстве, земля тут казалась навеки голой, и небо тоже казалось голым, был только лес, всеохватно-торжественный, вездесущий и всеобъемлющий. Машина ворвалась на опушку, первые деревья расступились перед нею, и тогда тихо коснулась руки Сержанта Девушка и попросила:
- Остановите, я хочу посмотреть!
Он не сумел распахнуть для нее дверцу. Пока он тормозил, она уже исчезла, легко скользя по снегу, сдергивала рукавицы, движением плеча откинула за спину санитарную сумку, с которой никогда не расставалась, бежала к высоким молодым елям, жавшимся к могучим дубам. Снег был чистый, ровный, без единой ямки, без малейшей впадинки, ни корня, ни ветки под ногой, Девушка бежала легко и красиво, Сержант мог бы сказать, что она бежала вдохновенно, хотя еще не знал, тогда этого слова. Он остановил машину, смотрел вслед Девушке, замерев на своем водительском месте, но как ни пристально провожал ее взглядом, все же не уловил мгновения, когда она внезапно споткнулась и упала. Упала лицом в снег и почему-то лежала, не шевелилась, не поднималась.
- Людмилка! - крикнул Сержант, но это ему только показалось, будто он подал голос, на самом же деле только прошептал вмиг пересохшими губами.
Потом неуклюже выбрался из кабины и еще более неуклюже побежал к Девушке. Заплетался в глубоком снегу, забывал удивляться, почему так глубоко увязает, когда Девушка перед ним пролетела, даже не оставив следов, бежал все тяжелее и тяжелее, пока не споткнулся и не упал почти рядом с Девушкой. Только уже когда падал, краем глаза заметил, как что-то невидимое сбило иней с елки и отломанная веточка упала рядом с ним на снег. Еще не верил в страшную правду, пополз к Девушке, прикоснулся к ее руке, потом как слепой, кончиками пальцев погладил ее лицо, приложил ладонь ко лбу. Мир обрушился на него и опустел. Ударило таким холодом, что Сержант даже застонал.
Перевернул Людмилку, рвал застежки полушубка, припал ухом к груди. Сердце молчало. Рвал гимнастерку, сорочку, закрыл глаза, чтобы не видеть величайшей святыни, но обречен был увидеть маленькую ранку напротив сердца. Какое маленькое сердце и какое большое, когда надо любить и умирать!
Сержант заботливо застегнул гимнастерку и полушубок, осторожно поднял девушку, понес к машине, не боялся фашистского снайпера, который пристрелял опушку и с жестокостью палача терпеливо ждал много дней, пока кто-то здесь появится.
Провисла за седым небом холодная враждебность, но Сержант и Девушка не заметили ее. Были слишком неопытны и молоды. И вот Девушка убита, безвинно и жестоко, а разве могут быть виноватыми такие молодые? И разве не для них приход новых дней и новых лет? Он хотел сделать ей новогодний подарок, а подарил смерть. Хотел сказать: "С Новым годом, Людмилка!" - а должен был молча, без слез, одиноко плакать. Под ним была голая земля, над ним было голое небо, в кабине лежала мертвая, безвинно убиенная, а у него не было времени даже для слез, ожесточенно швырял ящики со снарядами, потом летел своей умирающей, но вечно живой машиной по расстреливаемому фашистскими артиллеристами склону, спешил на батарею, пробивался сквозь снег, и это было для него как забвение.
В суровом царстве памяти навсегда сохраняется то, что должно быть сохранено. С годами память становится пронзительнее, отчетливее. Уже давно тот Сержант стал Генералом кибернетики, уже раздергали, распланировали, присвоили все его время для нужд государственных, не оставив ему самому ни капельки. Но все равно прорастает сквозь железную безжалостность повседневности вечное воспоминание о Девушке - и тогда, когда крутолобо вздымается перед ним Красная площадь и над неистовыми красками Василия Блаженного бьет в глаза высокое московское небо; и когда полыхают небеса над самыми большими в мире домнами Украины; и когда словно бы развертывает для него ладонями бездонную синеву над Бюраканской обсерваторией армянский астроном; и когда вслушивается он в океанически-органное звучание электронных машин. Всюду слышится ему биение сердца той безвинно убитой бессмертной Девушки.
Старые годы сменяются новыми, сливаются с ними в бесконечность. Далекие воспоминания вызывают грусть, но ушедшее прошлое скрывает в себе обещание грядущего. Всякий раз словно бы ждешь возрождения и наступления прошлого в будущем. Люди меняются и время меняется, только боль вечна. Иногда Сержанту кажется, что его предназначение на этой земле именно в том, чтобы всякий раз, когда кончается старый год с его трудами, радостями, утратами, неповторимостью и щедротами, сказать, обращаясь к своей дочке, а в первую очередь к той незабываемой, вечно молодой и прекрасной:
- С Новым годом, Людмилка!
В жизни Карналя было какое-то трагическое несоответствие: чем выше он восходил, чем шире становились открывавшиеся перед ним горизонты, тем большие постигали его утраты. С женщинами, которых он любил, должно было случиться какое-то несчастье, над ним как бы нависала невысказанная угроза, что дорогое для него, любимое, единственное будет неминуемо ранено или уничтожено. Доведенный до отчаяния, предавался он мрачным думам. Что есть жизнь? Утрата самого дорогого: людей, молодости, любви, а то и самой жизни? Когда-то Фауст продал душу дьяволу, чтобы взамен получить знания, силу, богатство и женщину. Соблазны, умело расставленные, собственно, и не дьяволом, а самой жизнью. Соблазны или назначение твое на земле?
Вот он, благодарный Айгюль за ее любовь, хотел самоуничтожиться в той любви, простоять всю жизнь у первой кулисы, полный восхищения перед женщиной, сотканной из музыки и света, но его разум не поддался этому, и уже Карналь отброшен в собственный мир, уже их время с Айгюль разделено бесповоротно, и расщелина прошла по живому телу их любви - раны были хоть и незаметны им, но неизлечимы.
Мы готовы обвинять во всем весь мир, но не самих себя. А поскольку вина не может существовать безлично, всегда есть ее добровольные или случайные носители, эти своеобразные оселки для оттачивания великих характеров или же (и это неизмеримо трагичнее!) мертвые грузы, которые пытаются затянуть на дно бытия все самое дорогое.
Кучмиенко, раз появившись в жизни Карналя, уже не хотел отцепиться от него. Когда и при каких обстоятельствах он нашел Карналя снова? В конце концов, это не имеет особенного значения...
Кучмиенко не принадлежал к тем, кто плетется в хвосте. Прекрасно проинформированный о быте семьи Карналей, он выбрал день, когда они оба были дома, забавлялись со своей малюткой-дочкой, свободные от забот и мыслей о своих обязанностях и занятиях, которые неумолимо руководили теперь их жизнью. Кучмиенко, располневший, в новехоньком костюме, сером в сине-красную клетку, в дверь постучал ногой, так как в руках держал подарки для маленькой Людмилки, радостный шум учинил еще на лестничной площадке, чтобы слышали все соседи, чтобы засвидетельствовать перед всеми: к Карналю пришел не кто иной, а он, Кучмиенко!
- Спрятались! - весело шумел. - Засекретились! А Кучмиенко рассекретил и нашел! Кучмиенко добрый! Кучмиенко не забывает старых друзей! Ну, как вы тут? Показывайте, показывайте! Дочка? Знаю! Все знаю! От меня ничто не скроется. Это добро - дочке! Старалась Полина. Прибежит потом. Я не взял. Помешает. У меня серьезное дело. Но что дела? Тебя, Айгюль, видел миллион раз! Восторг и смерть! Твой вечный раб, позволь, встану на колени! А ты, Петр, перепрыгнул нашего брата кандидата! Доктор? Приветствую и поздравляю! От имени и по поручению. Да ты не кривись, поручение имею в самом деле. Тебе и не снилось, какое поручение. Хотя я и сам на три "К". Слыхал? Кандидат. Кибернетик. Командир. Все в наших руках.
- Кибернетик? Ты? - не поверил Карналь.
- А что? Только буржуазии наслаждаться достижениями науки? А какое общество самое передовое? Может, не наше? А в нем самые передовые - мы! Что, не все? А как могут быть в самом передовом обществе непередовые люди? Все мы самые передовые тоже. Вот так. А мебель что же это у вас такая старомодная? Это в тебе крестьянская душа говорит! Надо модерн! Чешская, венгерская, югославская - теперь это крик, а не твои старые дрова. А это что? Пустая комната. Один ковер, да и тот старый? Выбросьте его, такие люди - и рванье на полу.
- Этому ковру триста лет, - спокойно сказал Карналь.
- А что такое триста лет? Древность. А у тебя должно быть все новое, как с иголочки! Ты думаешь, зачем я пришел к тебе? А я пришел тянуть тебя на новое дело! Тебе и не снилось!
- Никуда я не пойду, - твердо заявил Карналь.
- Еще как пойдешь! Побежишь! С подскоком! Айгюль еще в спину подтолкнет! Ставь шампанское, не то я поставлю! Или, скажешь, не пьешь? Чистая наука у тебя, а у Айгюль - чистое искусство? Тогда откуда же у вас взялась дочурка? Мог же испортить такую балеринку, такой талант!
- Я так захотела, - Айгюль заслонила собой Карналя, словно Кучмиенко намеревался выкрасть его.
- Ясно, ясно. Семью надо цементировать. Моя Полина не успокоилась, пока не сцементировала нас сыночком. Теперь ажур. Няньку нашли? А то помогу. У меня Полина сидит дома, а няньку все равно держим, а вам же как - в детский садик? Разве дети гениев должны воспитываться в детских садах?
Карналь насмешливо оглянулся.
- Где же они? Ты веришь в существование гениев?
- Я их делаю.
- Каким же методом?
Кучмиенко все еще не мог остановиться, бродил по квартире, все осматривал, пробовал, ковырял ногтем, точно какой-нибудь купец, попытался умоститься в глубоком кожаном кресле.
- Ну! Ты же современный человек, твоя Айгюль заслуженная артистка, а в доме у вас что - музей?
Карналь, собственно, и сам не был твердо уверен, что целесообразно собирать только старинную мебель и всячески избегать пестрых пластиков, практичных в быту синтетических тканей. Пробовал спорить с Айгюль, которая не признавала никаких заменителей и верила только в настоящее, естественное, проверенное тысячелетиями, завещанное предками. Но теперь, вынужденный осуществлять вслед за Кучмиенко своеобразную экскурсию по собственному жилью, убеждался в правоте Айгюль, ему самому нравился свежий запах льняных скатертей, сладкий аромат старых буфетов, тусклое сияние золоченой бронзы, загадочная резьба сундуков. В старой мебели чувствовались постоянство, добродетельность, мудрость и в то же время застарелая тихая печаль. Старые ковры всеми своими красками и линиями как бы говорили, что красота вечна и нетленна. В дереве была живая душа, чутко сохраненная мастерами. Ковры, стекло, фарфор содержали в себе столько человеческого умения, так много живого тепла, что не могли бы никогда сравняться с ними мертвые синтетические порождения двадцатого века, как бы они ни были модны, кричащи, нахально-пестры. Правда, Карналь поймал себя на мысли, что слишком категоричен и несправедлив по отношению к современным материалам, ибо и они - такой же продукт человеческого умения и человеческой деятельности, как и эта старинная мебель, туркменские ковры ручной работы, чешское стекло или мейсенский фарфор. Все испортил своей болтовней Кучмиенко, сразу выступив пропагандистом модерна, а с Кучмиенко Карналь не хотел соглашаться ни в чем, так как имел все основания подозревать этого человека в неискренности и верхоглядстве.
Кучмиенко, увидев, что не втянет Карналя в спор, привязался к Айгюль, которая застилала стол накрахмаленной скрипучей льняной скатертью, готовя угощение.
- Пусть твой доктор - отсталый элемент, оторванный от жизни. А ты, Айгюль? Заслуженная артистка, талант, чудо! Такая квартира, и ты не заставишь его...
- Что заставлять? Это все я захотела! Сама собираю. Петр не имеет на это времени. Модерн? Не нужно. Мне синтетика надоедает на сцене. Все выдумано, весь мир выдуман, все искусственно: страсти, любовь, все, как тот капрон, банты, пудра!
- Да ты что, Айгюль! Балет - это же вершина! Переживания, образы, система Станиславского!
- А я танцую, и все. Ты не смотрел?
- Да пересмотрел весь репертуар! Творишь образы, перевоплощаешься, вершина искусства!
- Танцую - и все! Потому что это красиво. И нечего выдумывать что-то еще.
- Это на тебя напустил тумана Карналь, - пришел к выводу Кучмиенко и сразу успокоился. - Единственное спасение - освободить тебя от него.
- Как это освободить? - встрепенулась Айгюль.
- А вот мы заберем его на одну работенку, и не будет он морочить тебе голову - не будет у него для этого времени. Попробует высвободиться - мы ему новое заданьице, новую проблему! Метод проверенный и безотказный! А заодно сделаем из него гения.
- Ты не рассусоливай зря, - не очень приветливо отозвался Карналь, который настороженно ходил по комнате, чувствуя, что бывший его однокурсник пришел неспроста. - У нас с Айгюль уже сложился свой стиль жизни, и мы никому не позволим его нарушать.
- Поломаем! Поломаем! - обрадованно закричал Кучмиенко. - Не такое ломали, а то - стиль жизни. Да разве это стиль? Нету кресла, чтобы ноги протянуть! Журнального столика во всей квартире не найдешь. Торшера нет! Хрустальные люстры понавешивал - и ни одного современного светильника! Как же можно считать себя научным светилом в такой обстановке? Воображаю, что у тебя в голове!
- Голова у каждого своя!
- Ну, это, брат, точно! Ты думаешь, я бы тебя разыскивал, если бы не твоя голова?
Карналь наконец спохватился, что недостаточно учтиво вел себя с гостем.
- Оставим мою голову. Лучше расскажи о себе. Как ты? Аспирантуру кончил?
- Пройденный этап, - отмахнулся небрежно Кучмиенко. - Ты отхватил доктора, я - кандидата. Синхронно, как и начинали когда-то. Только ты очень глубоко зарылся в науки, сел в университете и сидишь. А надо выходить на оперативный простор. Мы же с тобой и на войне когда-то были! Оперативный простор - главное! Иначе врага никогда не разобьешь! Как у тебя со здоровьем?
Перескоки мыслей у Кучмиенко могли ошеломить кого угодно.
- При чем тут мое здоровье? - удивился Карналь.
- При том, что руководителем можно стать, лишь обладая хорошим здоровьем. Ты скажешь - ум. Ум не помешает, но главное - хорошее здоровье. А ум иногда даже мешает. Это когда он, знаешь, не туда клонит, сучковатый, как кривое дерево или кривое ружье.
Кучмиенко довольно захохотал, но сразу же стал серьезным, наклонился к Карналю, поманил пальцем Айгюль, чтобы она тоже приняла участие в их разговоре.
- На тебя там, - показал пальцем в потолок, - возлагают большие надежды. Хотят предложить... Одним словом, кое-кто помнит твои давнишние увлечения кибернетикой, да и журнальчики научные мы почитываем, видим, как ты забавляешься всяческими дискрециями, вот и есть такое мнение, чтобы тебя привлечь... К чему? Объясню популярно. Институт кибернетики - дело одно, а надо еще создать параллельно специализированное конструкторское бюро - СКБ с собственной производственной базой, которая впоследствии должна перерасти в завод по производству вычислительной техники. Берем двухтысячный год и тянем его куда? К нам в гости! Ясно?
- Но ведь... - Карналь никак не мог попасть на свойственный ему иронический тон, был слишком серьезен, даже сам себе дивился. Айгюль не узнавала своего мужа сегодня, почти укоризненно светила на него своими выразительными глазами. - Но ведь я теоретик. Никакого отношения к проектированию... А к производству и подавно!
- Проектировать будет кому, производить - тоже найдем... Что главное в каждом деле? Главное - организовать! Нужен организатор!
- До сих пор я, кажется, умел организовывать лишь самого себя.
- А я что говорю? Кто умеет организовываться сам, тот сумеет организовать и других! Пронченко знаешь что сказал? Организаторами могут быть только умные люди. Глупые все портят, им ничего нельзя поручить.
- Пронченко? А где он?
- Ты газеты читаешь? Слышал про последний Пленум? Избрали секретарем ЦК по промышленности. Был в Приднепровске первым секретарем обкома, теперь в столице. И первый, кого он вспомнил, знаешь, кто был?
- Наверное, ты?
- Без шуток. Я, брат, сам уже перекочевал в столицу давненько. Не подавал голоса, так как не знал, куда бы тебя можно... А Пронченко сразу вспомнил о тебе. Все знает: и что ты доктор, и что в университете, что Айгюль любишь слишком... А женщин любить во вред делу не следует. Это запрещается. Ну, так Пронченко и сказал: лучшего организатора этого дела, чем Карналь, я, мол, не знаю. Найти, пригласить и предложить!
- И это поручено тебе?
- Все может быть. Начальство никогда не спешит. Оно думает, советуется, собирает мнения. А я скок - и уже тут. Опередить начальство хотя бы на часок. Знаешь, есть такая категория людей, называется помощниками. Так они все знают хоть на пять минут, а раньше своих начальников...
- Чей же ты помощник?
- Персонально ничей. Вообще же помощник в науке. Для вас, светил, стараюсь. Наука требует присмотра, контроля, направления. Неконтролированная наука перестает выполнять свои задачи перед обществом и государством. Ученым только дай свободу - все бросятся работать над фундаментальными проблемами. А нам давай прикладные знания! Чтобы мы их уже сегодня применили и имели от лих прибыль! Фундамент фундаментом, но ведь и польза должна быть. Так? Так. Но и слишком строгий контроль мешает науке развиваться. Поэтому посредине стоят такие, как я. Буферы, амортизаторы. Мы принимаем толчки и удары с одной и с другой стороны. Поэтому и толстокожие! А может, потому, что мы толстокожие, мы и становимся буферами? Тебя Пронченко хочет найти здесь, в столице, а меня нашли аж в Одессе.
Карналь насилу сдержался, чтобы не спросить: "Кто же нашел?" Кучмиенко не заметил этого, ибо был слишком увлечен процессом разглагольствования:
- Есть тут временный оргкомитет, и возглавляю его я. Вся кибернетика в моих руках, все полезные люди на примете. Так что ты не беспокойся и, если тебя пригласят, бери все в свои руки! А спросят меня - отрекомендую как положено!
- Ничего не понимаю, - вздохнул Карналь. - Ты предлагаешь или пришел сообщить, что могут предложить? И что это за комитет у тебя в руках?
- И то, и другое, и третье! Считай, что я высказал официальное предложение.
- А если я откажусь? Это ведь не мой профиль, и вообще...
Кучмиенко долго царапал ногтем по кожаной обивке кресла, попытался по-старому тряхнуть волосами, но это уже у него не получалось, потому он только повел головой, как-то наискосок, лукаво прищурился на Айгюль, но не терял из поля зрения и Карналя.
- Что я тебе скажу? Но это по старой дружбе. На твоем месте я бы тоже... Ну, может, и не отказался бы, но... Колебания были бы, и немалые. А может, и отказался бы. Потому как теория - что? Теория - это все. Когда человек схватил теорию за хвост, то, считай, у него вся жар-птица в руках! Кому это дается? Одному из миллионов или из ста миллионов! А практиков хоть пруд пруди! Я уже в университете заметил, что ты чистый теоретик. Тогда это казалось немного смешным, а теперь вижу - великое дело! Еще у тебя будет и будет! А вот я - железный практик. Моя Полина так мне и говорит: ты думаешь, я бросила бы своего механика, если бы не увидела, что ты практик? Механик и валюту привозил, и заграничные тряпки, и мужчина был хоть куда. Зато в тебе сила! А женщины, мол, силу ставят превыше всего. Ну, моя Полина - философ, а я действительно практик и организатор. Я тебе организую хоть черта - не то что кибернетику! Эта штука, которую задумал Пронченко у нас в республике, она лет через десять - пятнадцать знаешь как прогремит! Но тогда Пронченко никто и не вспомнит, потому что подавать идеи - его партийная и служебная обязанность. А греметь будет руководитель! И все награды и звания - ему! Так что думай. Не захочешь - выручим! Убедим начальство, что чистая наука без тебя ни с места, назовем другую кандидатуру. Все может быть. Могу и я засучить рукава...
Карналь откупорил бутылку цинандали, налил в бокалы.
- Коньяку не держишь? - спросил Кучмиенко, нюхая вино. - Ради встречи можно бы и покрепче. Буфеты у тебя - черта можно держать!
Карналь принес коньяк. У него всегда было все, хотя сам пить и не любил. Но часто забегали артисты из театра, иногда заходили его коллеги, Айгюль любила угощать гостей и всегда заботилась, чтобы каждому было у них что-нибудь по вкусу.
- Коньячок знаменитый, - разглядывая бутылку "Греми", причмокнул Кучмиенко. - Я лично предпочтение отдаю армянским, но грузинские тоже есть славные. Особенно этот "Греми". Где достал? В магазинах его днем с огнем не сыскать. Так за что выпьем? Думаю, за тебя все-таки.
- Ты гость, за тебя пьем, - сказал Карналь.
- Давай взаимно. Обскакал ты меня все-таки. Как оно вышло, до сих пор не могу понять, а обскакал! Такова жизнь! Один ночей не спит, сгорает на общественной работе, отдает всего, себя идее служения, а другой, глядь, ходит себе, задачки решает - и уже если не академик, то доктор, лауреат, а там и Герой! Чудеса! Но жизнь длинна! Ох как длинна! Как поглядишь назад, даже страшно! Тебе бывает страшно, Петр Андреевич? У нас же война позади чего только не было! Теперь же полно народу, который и не нюхал войны, а рвут землю у тебя из-под ног! Уже они ученые, уже они министры, уже они депутаты и кандидаты! А нам что? Строка в анкете - "Участник Великой Отечественной". Хорошо, что хоть строку оставили. А скоро и анкеты уничтожат. Все чтобы как за границами. Никаких анкет, никаких заслуг, никаких былых подвигов. Мол, что заработал сегодня, то и получай. И вот если ты откажешься взяться за организацию этого нового дела, то, думаешь, кто вцепится? Молодые! Отрасль молодая, публика туда тоже попрет молодая да зеленая! Эти мальчики на ходу подметки рвут! Но ведь и мы еще не старые с тобой! Мне сорок, тебе еще меньше! Когда же и не возглавлять да продвигать! Откажешься - выручу! Возьмусь и не осрамлю! Ты же меня знаешь!
- Ты, наверное, не читал Цезаря? - спросил Карналь, наперед зная ответ Кучмиенко. - У него в записках о гражданской войне есть повествование о том, как он, перейдя Рубикон и захватив Рим, предложил сенату совместное управление государством: "А если вы от страха уклонитесь, - сказал он сенату, - то я не стану вас принуждать и буду править государством лично сам".
- Цезарем меня хочешь подкосить, Петр Андреевич? - довольно хмыкнул Кучмиенко. - Подкашивай, подкашивай. У меня на твоего Цезаря времени не хватает. Для моей профессии никакие Цезари не нужны. Я организатор! Ты не хочешь им стать, тогда я тебя буду организовывать! Взаимовыручка в бою!
Так он и ушел в тот вечер от Карналя, убежденный в своей необходимости и незаменимости, а потом, уже совсем в поздний час, Карналю позвонили из ЦК и сказали, что с ним будет говорить Пронченко.
У Пронченко был молодой, как прежде, хоть немного и усталый голос. Он до сих пор помнил их чаевничанье в университетском общежитии, оказалось, что он поддерживает связь с профессором Рэмом Ивановичем, доныне Карналю не надоедал, чувствовал себя провинциалом в сравнении с ним, столичным жителем. Разговор был долгий, полушутливый, товарищеский, когда же Пронченко пригласил Карналя зайти к нему для важного разговора и Карналь сказал ему, что уже проинформирован о содержании этого разговора, Пронченко не то чтобы удивился, а как-то растерялся. Еще Карналь добавил, что в ЦК ему без пропуска не пройти, так как он беспартийный. Эти слова Пронченко рассердили.
- Почему же? - спросил почти резко. - Гордыня напала? Загордился высокими званиями? Ждешь, пока партия попросит? Поклонов хочешь? Партия ни перед кем не кланяется, запомни, Петр Андреевич. А тебе без партии негоже. Не сможешь на полную силу работать, не раскроешь всех своих способностей. А что человек ты способный - в этом уже все убедились.
Карналь пробормотал, что не знает, кто бы дал ему рекомендацию из тех, что давно знают его. Фронтовых товарищей как-то не отважился просить, а из послевоенных...
- А вот я попрошу Рэма Ивановича, и считай, что одна рекомендация у тебя уже есть. Остальные найдешь сам. Не был бы я секретарем ЦК, тоже дал бы. Только чтобы не загордился.
Когда Карналь шел в кабинет Пронченко, его помощник (думалось ли ему тогда, что и у него самого тоже будет когда-нибудь помощник?!) вполголоса посоветовал: "Вы, пожалуйста, не задерживайте, только о деле и как можно короче". - "Хорошо", - пообещал Карналь и подвел помощника. Потому что Пронченко и не думал его отпускать. О деле говорить не стал, показал кабинет, показал десять телефонов, которые звонили чуть ли не ежесекундно, развел руками:
- Хоть плачь, хоть скачь! И вот уже знаешь сколько лет? В университете был просто рай. Вспоминаем с моей Верико то время как нечто древнегреческое. В области? Не легче, чем здесь. Даже труднее, если хочешь. Там отвечаешь за все. Лето, начинаются школьные каникулы, рядом Днепр, а вода глубокая. И вот - тонут дети. Что я могу? Вызываю завоблнаробразом: "Плохо инструктируете учителей и воспитателей". Начинают инструктировать лучше, а дети тонут! Вообрази себе: утонул ребенок. Один-единственный, и то какое горе! А тут десять, а тут каждый день по двое, по трое? Ужас! А тут звонят из района. В карьерах нашли бомбу, никто не увидел, дети откопали, взрыв - одиннадцать погибло. Первая мать, которая туда прибежала и увидела это, повесилась. Вертолетом туда. Мертвые изуродованные маленькие тельца. Будто вылез из-под земли загнанный нами туда навеки фашистский зверь и утопил эти русые головки в светлой детской крови. Когда же это кончится? И будет ли конец? Я рыдал в машине так, что не мог выйти. Связался с Киевом, с Москвой. Детей не спасешь, нужно спасать родителей... Это тоже партийная работа, Петр Андреевич, чтоб ты знал. Руководить - это принимать решения. Каждый час, каждую минуту. Иногда решают секунды. Ежедневно бьешься над проблемами, порой самыми мельчайшими. Где уж тут думать о стратегии, дохнуть порой некогда. Вот и возлагаем большие надежды на вашу науку управления. Машинами людей не заменишь, государственные решения должны пройти через человеческое сердце, приобрести, что ли, душевность, иметь тот необходимый эмоциональный элемент, который только и делает их человеческими. Но фундамент, основу, информацию, наилучшие варианты решений могут дать машины. Не сегодня - в будущем. Нужны машины. Нужна мысль. Нужны такие люди, как ты. Сегодня у нас много нерешенных проблем, завтра их станет еще больше. Основа жизни общества материальная. Когда-то был бог - теперь богов миллионы! Они во всем: в звездах, электростанциях, машинах, холодильниках, телевизорах, и все взывают: мало, мало! Ты, Петр Андреевич, довольно продолжительное время успешно бежал от всего этого. Бежал, считаю, для того чтобы завоевать что-то новое. Для кого же? Для себя? Нет, для общества. Настало время отдать кесарю кесарево.
- Разве я не отдаю? Готовлю будущих специалистов, ученых.
- Знаю. Но ты можешь больше. Научно-техническая революция потребует от нас наибольших усилий и наивысшего напряжения. Как у солдат на войне! От солдата иной раз требуют невозможного, и он совершает это невозможное, хотя бы ценой собственной жизни. Ты скажешь, что на войне приходится принимать участие всем, а в научно-технической революции - желающим? Но разве же ты не принадлежишь к этим желающим? Если ты и на войну пошел добровольно, еще мальчиком, то как можешь сидеть спокойно и наблюдать теперь? Время накопления знаний было достаточным, нужно поделиться своими знаниями, и щедрее, чем ты делал это доныне. Воспользоваться плодами твоих знаний должны миллионы. Что такое жизнь с точки зрения математической? Это непрерывный процесс взаимообмена с окружающим. Можно определить два основных вида этого взаимообмена: метаболизм энергетический и метаболизм информационный. Информацию ты, пожалуй, отдаешь, а энергию, которую сам получаешь, возвращаешь?
- Тот, кто остается верен себе, выполняет свое общественное призвание намного плодотворнее, - заметил Карналь.
- Нежели кто? Я с подозрением слушаю тех, кто отрицает верность самому себе, ибо знаю, что такие люди никому и ничему не сохраняют верность, всю жизнь будут искать, как один персонаж из довоенной пьесы, "постоянного начальства". Но быть верным себе не означает замкнуться в самом себе. Мы уважаем тебя как теоретика, но хотим, чтобы ты стал еще и практиком, организатором. Нам нужны гении организации.
- Все-таки я пугаюсь суеты и тривиальной будничности, - искренне признался Карналь. - Иногда мне кажется, что это бездушный и даже бессмысленный мир. Вырабатывать сегодня больше, чем вчера, чтобы завтра производить еще больше? А где межа, где конец, где успокоение? Сжечь сегодня угля пятьсот миллионов тонн для того, чтобы завтра добыть семьсот миллионов и сжечь их также? Впечатление такое, что производство оседлало людей и погоняет их, как слепых коней. Оно диктует, оно властвует, оно угнетает, вырваться за его пределы невозможно. Сесть где-нибудь с краю, подумать нет времени и никогда уже не будет. Человек теряет наивысший свой дар возможность и умение думать. Невольно завидуешь древним грекам, которые могли разгуливать в садах академии и философствовать. Понимаю слова Маркса о недостижимости и непостижимости, я бы еще добавил, этого навеки утраченного состояния нашей духовности.
- Мы с тобой, Петр Андреевич, не древние греки, сидеть и думать и впрямь времени у нас подчас нет, и никто нам его больше не обещает. Нужно думать на ходу, на бегу, на лету, если хочешь. Что же касается сравнения, то что умели твои греки? Потягивать вино, сделанное рабами, возводить храмы, сочинять гимны. И мы это умеем, а еще умеем много такого, что твоим грекам и не снилось! Завтра будем уметь еще в миллионы раз больше и лучше. А для этого нам нужны и твои усилия. Человек лишь частично может жить благодаря собственным усилиям и намного плодотворнее с помощью других.
- Так же и гибнуть, - добавил Карналь.
- Что ж, ты прав. Когда-то существовало убеждение, что история движется вперед лишь благодаря кровопролитию. Маркс и Энгельс были первыми, кто смело заявил, что история человечества начинается с труда. Созидание сильнее войн, преступлений и подлости. Прогресс - основа человеческого бытия. Мы показываем миру этот бескровный способ. Радостное созидание нового мира! Кто может отказаться от участия в такой работе? Отказываясь от чего-то, неминуемо закапываешь в себе частицу самого себя. Я не хочу и не могу тебе этого позволить. Выступаю сейчас в роли деспота, но деспотизм тоже проявляется по-разному, и вот я не заставляю тебя, Петр Андреевич, а уговариваю и убеждаю. Поверь, мне виднее. Ты скажи, почему не решаешься, что тебя отпугивает? Кучмиенко, может?
- А хотя бы и Кучмиенко. Если хотите, это для меня угроза. Кучмиенкам никогда ничто не угрожало, поэтому они ни от кого не отворачиваются. Они даже подлости совершают с вполне добродушным видом. Но можно ли заменить умение добродушием? Кучмиенки никогда ничего не умели и не будут уметь, однако они бессмертны, они и до сих пор умеют выскочить вверх, вынырнуть, выплыть. Мне, например, не безразлично знать, сняты у нас люди типа Кучмиенко с производства или кто-то, какие-то подпольные фабрики с тупым упорством выпускают их тысячами, как кто-то и поныне производит для женщин-колхозниц те черные плисовые кацавейки, называемые "плисками".
- Знаешь, - доверительно сказал Карналю Пронченко, - я выработал для себя такую формулу: все будут сняты или вымрут. Это чтобы успокоиться, коли допечет. К сожалению, жизнь человеческая ограничена возрастными рамками и не дает такой роскошной возможности выжидания. Ленин говорил, что кадровые перестановки - это тоже политика. Убирать кучмиенков, чтобы не мешали? Что же. Кучмиенко человек действительно живучий и агрессивный, но разве же он что-то решает? Кто-то поставил его на высокую должность, но ведь можно и переставить, убрать, заменить! Я человек здесь еще новый, не могу с первого дня расчищать все. Присмотрюсь, изучу, подумаю, посоветуюсь. Но это, так сказать, демонстрирование власти негативной. А я сторонник власти позитивной: не разрушать, а созидать. И от тебя, Петр Андреевич, не отступлюсь, хоть как хочешь. Общество имеет наивысшие права на твои способности...
Безграничный диапазон возможностей свободы оцениваешь и познаешь, лишаясь ее даже на короткое время. Сколько может вместить в себя человеческая жизнь? Одно принимаешь, другое отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но всегда кажется, что никогда не будет недостатка в первично-молодых впечатлениях, знаниях и красоте и ощущаешь уже не потребность в них, а как бы вечный голод. Тогда уплотняешь, конденсируешь, спрессовываешь свое время, подчиняешь его себе, сбрасываешь с себя неволю, неупорядоченность и снова дышишь свободой, но какого-то словно бы высшего порядка, лишенной ограничений и вынужденных запретов.
Месяцы, годы, целое десятилетие, дни и ночи немыслимая спешка, отчаянные попытки успеть, не отстать, догнать, выскочить вперед хотя бы на миг, первому коснуться финишной ленты, перевести дыхание - состязание с целым миром, новые идеи, новые теории, новые предложения, решения, детали, нюансы. В молодую науку во всем мире ринулись молодые умы, таланты, гении, каждый что-то приносил, никто не приходил с пустыми руками, поле было не засеяно, каждый мог вносить свое зерно, теории разветвлялись, как ветвистые молнии, разрезали ночную тьму незнания лишь на короткое мгновение, и уже перечеркивали их новые и новые. Электронные машины рождались и умирали неуловимо, их поколения менялись за такие короткие отрезки времени, как будто совершалось это не в привычной земной атмосфере, медленной эволюционности естественных процессов, а в какой-то инопланетной цивилизации - от чудовищных ламповых систем, что занимали целые здания, до аккуратных шкафчиков, ящичков, чемоданов, коробочек с миллионами операций в секунду. Но хоть Карналь и был сам причастен к этому спазматически-торопливому процессу созидания, он чувствовал в минуты усталости нечто вроде приступа странной болезни, какую можно было бы назвать эволюционной меланхолией. Размеренный ритм жизни Карналя нарушился, уже не было тех радостных провожаний и встреч Айгюль, не было стояний у первой кулисы, не летело его сердце вслед за ее ловким, талантливым, неповторимым телом, которое сплеталось с музыкой, становилось музыкой, без которого музыка, собственно, не существовала, ибо когда Айгюль начинала танцевать, Карналь как бы глохнул, не слышал ни единого звука, музыка для него умирала, рождаясь лишь в каждом движении смуглого гибкого тела посреди беспредельности сцены. Он возвращался домой порой лишь под утро, в предутренней серости спальни белела широкая постель, и в том белом пространстве как-то изолированно от всего, в мистической невесомости и нематериальности плавали ее очи, как два живых существа, как дивные зеркала, в которых светились настороженность, удивление и боль. Теплый встревоженный зверек смотрел на него с постели укоризненно и молча. Опять разбудил! Опять не дал доспать. А она ведь всегда невыспавшаяся, замученная, каждый день уроки, репетиция, вечером оркестровая репетиция или выступление на сцене, сбитые до крови пальцы, дикая усталость во всех мышцах, во всех клетках, боль, нескончаемые компрессы к ногам, безнадежные мечты о свободном дне, снова ассамбле, жете, кабриоль, оркестровая, концерт - и конца нет, и только безнадежные грезы об отдыхе, и ты чувствуешь с ужасом, как теряется, умирает любовь, на потерянные во времени минуты близости приходятся целые месяцы равнодушия и отчуждения, так, словно бы твоя профессия, твой талант, твое назначение убивает, пожирает, уничтожает любовь.
Но странно, когда и Карналь утратил все свое свободное время и не мог подарить Айгюль ни единой минуты в противовес тем щедрым годам, когда мог легкомысленно тратить время, любовь их стала как бы более пылкой, оба чувствовали буквально спазматическую радость в минуты встреч, те короткие мгновения давали им такое острое ощущение свободы, которого обленившиеся люди неспособны пережить и в течение целых лет. Они наслаждались завоеванной свободой, как редкостным напитком, ибо только в свободе существует любовь, радость и вечная молодость, малейшая неволя убивает любовь. Айгюль и поныне оставалась для Карналя девочкой, возле нее и он казался возмутительно молодым, уже и став директором объединения, академиком, лауреатом, солидным, прославленным, авторитетным. Был молодой, загадочный, привлекательный для женщин. Часто наблюдал блеск женских глаз, обращенных к нему, часто навязывали ему разговоры, полные намеков и пугливого ожидания, часто чувствовал чью-то взволнованность. Не внимал этому, был строг с женщинами, был верен своей Айгюль, дорожил своей моногамной исключительностью, чем дальше, тем больше преисполнялся ощущением дивной свободы, какой-то регламентированной, что ли, ибо у обоих - и у него, и у Айгюль - жизнь, на первый взгляд, отличалась бесконтрольностью, провалами и пустотами во времени, а на самом деле время было распланировано у обоих буквально до секунды, и они оба ждали праздника встреч, жили для этих праздников, готовились к ним, никогда не жаловались, не упрекали, не роптали - просто любили.
Но ординарное зло может часто обманывать самый глубокий человеческий дух. Талант и ум общедоступны для посредственностей так же, как памятные места, памятники архитектуры и столицы мира для скучающих туристов. Кучмиенко снова был возле Карналя, уже не как оппонент и не перст указующий, а как подчиненный, согнанный с незаслуженно захваченных высот, сброшенный, поверженный, разжалованный, но не уничтоженный, так как пришел к Карналю вопреки его желанию, не с порожними руками, а сразу с вакансией, с целым отделом, который придумал, может, и сам для себя. И Карналь должен был смириться, принимая Кучмиенко как зло неизбежное, но не самое большее из тех, что могут быть.
Однако Кучмиенко пришел не один - привел за собой единоличную армию, которая называлась его женой Полиной, а затем готовились резервы в лице сыночка Юрика, или Юки, как называли его Кучмиенки.
Юку Карналь почувствовал прежде всего. Однажды он вырвался с дочкой в зоопарк. Побродив несколько часов между клеток, подразнив зверей, покатав Людмилку на пони, он повез ее домой, но на бульваре Шевченко дочка захныкала, что хочет посмотреть Владимирский собор.
Карналь остановил машину, сказал:
- Ну, смотри.
- Хочу вблизи.
Он объехал квартал, остановился на тихой улице Франко, вышел из машины, взял Людмилку за руку, повел вокруг собора, показал таинственные, исполненные загадочности истории двери с изображением князя Владимира и княгини Ольги. Дочка потянула его на паперть.
- Туда хочу!
Когда же он ввел ее в собор и она увидела росписи Васнецова и Нестерова, всплеснула ладошками и, дерзко разрушая торжественную тишину собора, закричала:
- Вот это рисуночки!
- Кто тебя научил так выражаться? - спросил Людмилку уже в машине Карналь. - Почему "рисуночки", а не рисунки? Что это за жаргон?
- А так говорит Юка.
- Какой Юка?
- Кучмиенко.
Кучмиенки вели наступление тремя колоннами. Одна била в Карналя, другая - в Людмилку, третья - в Айгюль. Возглавляла этот штурм Полина. Жадная к жизни, самоуверенная, несокрушимая, красивая, здоровая, энергичная, была не похожа ни на подруг Айгюль, которые только и знали, что говорить про балет и про театр, ни на тех ученых, что приходили в гости к Карналю и говорили только про науку. Полина относилась к самой себе с веселым пренебрежением. Называла себя "безымянной высотой", довольствовалась ролью жены человека не без значения, а может, и выдающегося - это мы еще увидим! Не верила, что всем надо быть выдающимися, разве же в этом смысл и цель жизни, да еще для женщин? Для женщины главное - красота, это ее талант и все преимущества в мире.
Отчаиваясь наступлением старости, в стремлении отомстить неведомо кому за попусту истраченные годы, Полина любила передавать сплетни и анекдоты о знакомых. Хвасталась любовниками, мечтала о любовниках, развертывала сногсшибательные планы супружеских измен.
Карналь возмущался:
- Зачем ты все это ей позволяешь, Айгюль?
Нерастраченной энергии у Полины было так много, что она охотно выплескивала ее и на Карналя.
- Ты почему так много сидишь за книгами? - кричала она задорно. Хочешь стать шизофреником? Неужели мало телевизора? Книги читают только шизофреники! Что, у тебя на столе еще и романы? Мой Кучмиенко никогда не читает никаких романов. Зачем забивать себе голову? Это исторический роман? Боже, восемьсот страниц! Такое может написать только ненормальный человек. Посмотри на портрет этого писателя, на его глаза. Это глаза безумца. Даже за очками не может скрыть неистовости взгляда!
Она буквально ошеломляла могучим потоком слов и невежеством. Когда Карналь несмело заикнулся, что писатель, подаривший ему свой роман, лауреат, Полина обрадованно воскликнула:
- Я же говорила: ненормальный! Где ты видел нормального лауреата? Если не столетний дед, остекленевший от склероза, то просто энергичный пенсионер, который всем кишки прогрыз своими домоганиями. Где ты видел лауреата в двадцать или хоть в тридцать лет?
К Полининой болтовне не относились серьезно ни Карналь, ни Айгюль, эта агрессивная женщина была для них как бы развлечением и противовесом, ее претензии на опекунство казались такими же смешными, как попытки Кучмиенко завоевать какие-то позиции и влияние в науке. Но известно же, что ничто на свете не проходит бесследно: зло, даже бессильное и смешное, все равно просачивается в твою жизнь и медленно отравляет ее. Айгюль, в крови которой неугасимо жила неукротимость, медленно и даже охотно поддавалась своеволию, неорганизованности и неуправляемости Полины. Уже пренебрегала иногда своими уроками, танцевать могла без репетиций, вгоняя в отчаяние постановщиков. Выручала ее уникальная музыкальная память, выручали запасы приобретенного, но надолго ли могло хватить этих запасов? "Испуганной и дикой птицей летишь ты, но заря - в крови..." Карналь любил повторять эти стихи Блока, они так подходили к Айгюль. Но с какой болью наблюдал неожиданные приступы оцепенения, которые на нее находили все чаще и чаще. От воспоминания о ней теплело у него на сердце в часы тяжелейших борений мысли, безнадежнейших споров и трагичнейших неудач в работе. Но приезжал домой и не заставал Айгюль, хотя и знал, что она не в театре. Научилась водить машину, гоняла иногда целыми днями вместе с Полиной вокруг Киева, а когда возвращалась и он пытался ее обнять, с ужасом ощущал: держит в объятиях облако, туман, пустоту. Отгонял даже намеки на то, что Кучмиенки могут иметь какое-то влияние на их с Айгюль жизнь и счастье. Ну да, действительно, они становились их добровольно-упорными спутниками, но ведь без значения, таких людей словно бы и не замечаешь, их обходишь, оставляешь позади, точно километровые столбы, не оглядываться, не вспоминать, дальше, дальше, дальше! А Кучмиенко и его жена незаметно становились как бы прикомандированными к ним домашними, прирученными маленькими дьяволятами. Кучмиенко выступал как соблазн посредственности, легкой дороги в жизни, безбедного существования, он изо всех сил играл роль любимца судьбы, он был деловит, бездарен и ограничен, но всегда бодрый, добродушный, здоровый телом и душой, любил раздаривать советы, как сохранить здоровье, сколько приседаний, по Амосову, надо делать каждое утро, чтобы спастись от террора заседаний и постановлений, как сохранять приличия во всех случаях жизни. Его любимым словом было "приличный". "Это приличный человек...", "Совершенно прилично...", "Все было очень прилично..." Разговоры про спорт, про футбол. Кто - кого? По не он и не его. Он всегда - сторона. Он добродушный советчик. "Я не я, и хата не моя".
Полина же как бы задалась целью ошеломить Айгюль своим безграничным практицизмом. Она готова была поучать день и ночь. Что есть, что надевать, как здороваться, как сидеть, как махать рукой, как смотреть, как спать, дышать, чихать. Когда выросли их дети, она убедила Людмилку, что лучшей пары, чем их Юка, ей никогда не найти, и хоть Карналь симпатизировал Совинскому, да и сама Людмилка словно бы склонялась поначалу к Ивану, но из множества парней, которые ее окружали, выбрала все-таки сына Кучмиенко, и тут уж никто ничего не смог сделать.
Карналю казалось, что он до сих пор пребывает на пути к вершинам своего триумфа, и оно так и было. Началось же с того ночного разговора с Пронченко по телефону и продолженного на следующий день в ЦК. Тогда всемогущая сила подняла его к тем, кто стоит над человечеством и временем, точно исполинские одинокие деревья на поднебесных горах. Еще с детства жило в душе Карналя воспоминание о берестах на Савкином бугре по ту сторону поповой левады в его родном селе. Гигантская подкова, веер из берестков, расставленных на бугре под небом невидимой силой. Метут круглыми вершинами небо, а между черными стволами такая даль, такой простор, такая беспредельность, что хочется плакать от бессилия и собственной малости. Бьются кобчики о бересток...
Теперь сам себя ощущал будто тем берестком под высоким небом и бился сердцем об то дерево. Возможно ли такое?
Редактор был поглощен процессом думания, наверное, потому не замечал Анастасию, которая стояла перед ним уже длительное время, стояла терпеливо и, так сказать, провоцирующе. Наконец конституционное время думания для редактора кончилось. Редактор увидел Анастасию, пожевал губами.
- Ага, вы уже здесь? Прекрасно, есть идея...
- Кажется, вы забыли предложить мне сесть, - напомнила Анастасия.
- В самом деле забыл. Простите. Садитесь и слушайте. Я должен всем вам подавать идеи. Когда вы сами научитесь плодотворно мыслить?
Он почти стонал. Страдание о несовершенстве редакционных сотрудников терзало ему душу.
- Наука сейчас - это все. Решающая сила.
- Рабочий класс, - спокойно напомнила Анастасия.
- Что? Ну да. Не учите меня марксизму. Я высказываюсь фигурально. Или, может, вы хотите отрицать значение науки, которая сегодня становится производительной силой?
- Нет, я не хочу.
- Интервью с Карналем остается за вами.
- Я отказываюсь от этого задания. Уже говорила вам: не могу.
- Ничего, ничего, еще есть время. Подумаете и сделаете. Такие материалы на улице не валяются. А для разгона хочу подбросить вам новую идейку.
- Опять с учеными?
- Вам не нравятся ученые?
Анастасия промолчала. Нравятся - не нравятся. Разве можно ограничиться такой однозначностью?
- Слушайте! - редактор вскочил со стула, забегал по кабинету. - Вы хотите, чтобы наша газета была интересной?
- Хочу.
- Так почему же?.. Как же вы можете относиться к своей работе так... нетворчески?
- Вы спросили меня об ученых, я отвечу. По моему мнению, они мало чем отличаются от других людей. Одни раздражены, другие слишком грубы, третьи чрезмерно вежливы. В общем же они надоедливы, как все слишком переученные люди. Хотя с недоученными тоже не легче.
- Прекрасно. - Редактор потер руки. - Вы угадываете мою мысль. Как раз о переученности-недоученности мы и поведем разговор на страницах нашей газеты. Как именно? Очень просто. Мы дадим десять или двенадцать фамилий ученых. Возьмем представителей точных наук. Физиков или математиков, либо тех и других. Из университета, политехнического, из академических институтов, как можно более широкий круг. Поговорить с каждым: что он читает, кроме специальной литературы. Нас интересует общее развитие современного ученого, его энциклопедизм, универсализм. Ибо ученые сегодня это знамя НТР, а НТР...
Можно было уже не слушать, потихоньку подняться и уйти из кабинета под монотонное гудение редакторского голоса. Поскольку об НТР редактор знал все из всех газет Советского Союза и мог бы выступать на конкурсах на тему: "Что вы можете сказать об НТР?"
От двери Анастасия сказала:
- Хорошо, я подумаю.
- Но не медлите! Это будет основной материал!
Два дня она просидела у телефона. Прекрасное занятие! Ты не видишь, тебя не видят, но ты подавляешь авторитетом прессы и наконец договариваешься о встрече, отвоевываешь у терроризированного, оглушенного ученостью человека час, которого он, наверное, не пожертвовал бы и любимой женщине! Первый этап закончился для Анастасии даже более чем успешно: она получила согласие двадцати одного ученого! Три профессора, семь доцентов, девять аспирантов и два ассистента. Из них одна женщина, кандидат наук, и две аспирантки. Главное же - все молоды, или абсолютно, или относительно. Теперь зарядить свою маленькую камеру пленкой, удрать из редакции на неделю, а то и на две, затеряться в большом городе, забыть о своем одиночестве и заботах, о еще свежих разочарованиях, а может, и о несмелых симпатиях, не думать ни о таком же одиноком, как она, Совинском, ни о непостижимом Карнале, ни о добром Алексее Кирилловиче, ни об угрожающе-таинственном Кучмиенко.
Она встречалась с учеными в большинстве случаев после окончания рабочего дня, который, собственно, для них никогда не кончается. Все они продолжали работать, домой уходить никто не собирался, это была норма их поведения, их стиль жизни, выбранный без принуждения, добровольно, навсегда. Начала она не по значимости, не по званиям, а так, как выпал случай. Первым был аспирант, крикливый юноша с острым взглядом, весь какой-то острый, как нож, с птичьим профилем. Он вывел Анастасию в коридор ("Чтобы никто не слышал и не мешал"), но и там, стоя у окна и без видимого желания отвечая на ее вопросы, умудрился затеять ссору с двумя или тремя коллегами. Имел, видимо, талант к скандалам, ловил людей буквально на лету, останавливал, без долгих околичностей и предисловий накидывался с какими-то обвинениями, домогательствами, укорами. Может, хотел испугать Анастасию? Но не на ту напал. Она не отступалась. Что читал? Сколько? Что думает о прочитанном? Аспирант читал только коротенькие рассказы, такие, как у Джека Лондона или О'Генри, прочитал все номера журнала "Наука и жизнь". Что? Этот журнал может спихнуть его до среднего уровня? Но в нем выступают одни академики! Анастасия записала про аспиранта: "Всегда найдет способ оправдать себя и обвинить других".
Затем была преподавательница, кандидат физико-математических наук, красивая, хоть и усталая с виду женщина. Она искренне призналась, что за год прочла одну-две книги, да и то лишь те, которые так уж разрекламированы, что не прочитать их культурному человеку немыслимо. Неважно, какая именно реклама сопровождает эти книги: хвалят или бранят. Кроме того, она женщина, у нее семья, семья буквально подавляет. Счастлив тот, кто не имеет семьи, ему свободнее дышится. "Как кому", - хотела сказать Анастасия, но смолчала. Да и кто она такая, чтобы поучать кандидатов наук?
Третьим был профессор, светило, лауреат, молодая надежда науки. Очаровал Анастасию безукоризненной улыбкой, безукоризненными манерами, безукоризненным костюмом, сам сварил для нее кофе (держал в кабинете все необходимое для этого), показал ей фотографию жены и двух белокурых дочек, охотно смеялся над собственными остротами и отдавал должное колким замечаниям Анастасии по адресу ученых, которые удивили ее своею ограниченностью.
- Это как понимать ограниченность, - терпеливо объяснял профессор, например, вы считаете, что культура человека зависит от количества прочитанных за год книг. А если я вам скажу, что читаю сейчас минус одну книгу в год? То есть каждый год забываю по одной книжке из тех, что когда-то прочитал, а новых не читаю? Забыл, когда читал. Пытаюсь читать, да. Прочитываю первые три страницы и бросаю. Я люблю такие книжки, чтобы над ними можно было думать так же, как над Ньютоном, Паскалем, Лейбницем, Декартом, как над Толстым и Достоевским. Сегодня как-то не могу найти таких книг. Ограничиваюсь старыми запасами. Согласитесь, что во времена карет литература была не хуже, чем во времена автомобилей и ракет.
- Вы считаете, что современные книги скучны или попросту пустые? полюбопытствовала Анастасия.
- Пожалуй, первое. Меня действительно заедает скука.
- А это не лицемерие?
- Вы не верите в мою искренность?
- Нет, я просто хотела сказать, что, строго говоря, чувства скуки не существует. Скукой называют одну из форм растерянности. Усложнение науки и техники, которое мы теперь наблюдаем, приводит к исчезновению дилетантизма. А литература и искусство? Они так же усложняются, как наука и техника. Они так же многослойны, вбирают в себя историю, традиции, базы, на которых выросли. Чтобы их воспринимать, тоже необходима соответствующая подготовка. Ленин говорил: "Не опускаться до неразвитого читателя, а неуклонно - с очень осторожной постепенностью - поднимать его развитие". Мы же привыкли не к восприятию, а к потреблению. Говорю это именно вам, потому что вы умный человек и, надеюсь, не рассердитесь.
- Благодарю за доверие. Наверное, вы правы. Но у меня просто нет времени задерживаться на этих проблемах. Все же человек остается человеком. Это система, как сказали бы кибернетики, конечная, а следовательно, ограниченная. Я ограничен, как все люди. Но что я могу поделать? Помните у Пушкина! "Ум, любя простор, теснит"? Попытка приспосабливаться к потребностям твоей отрасли неминуемо обедняет. Универсализм сегодня несовместим с успехами, он граничит с разбросанностью, хотя глубина мышления, в свою очередь, враждует с завершенностью, которая по своей природе неминуемо ограничена. Помимо всего, я считаю, что убеждение, будто книги - это синоним культурности, типично западноевропейское убеждение, несколько наивное. Разве мы не можем допустить, что существовали народы наивысшей ступени мышления, но мысль их не имела иной формы, кроме устной? Например, скифы. Они не оставили после себя литературы. Ни единого слова, ни единой буквы. Немые для нас и загадочные в своей немоте. Но поглядите на их золото, которое выкапывают из степных курганов археологи! Поглядите на пектораль, найденную в Толстой могиле! Разве это не чудо? А никакой ведь литературы! Простите за столь дикие мысли.
- Мне было интересно с вами разговаривать, - почти не скрывая сожаления по поводу расставания, сказала Анастасия. - В вас, наверное, должны влюбляться женщины.
- В самом деле? Благодарю.
Она не добавила: "Кроме таких, как я, ибо для меня вы слишком образцово-показательны". Знакомство с профессором действительно было для нее как бы маленьким праздником, и его хватило для хорошего настроения на несколько дней, особенно потому, что и новый ее собеседник оказался приятным и умным человеком. Кандидат наук, бывший крестьянский сын, грубоватый и прямодушный, он сначала не поверил, что кто-то серьезно может интересоваться тем, что и как он читает.
- Зачем это вам? Для газеты? Разве наши газеты о таком пишут? Там только глобальные проблемы. Иной раз в голове гудит от этой глобальности! А-а, молодежная. Ну, молодежных я не читаю. Давно уже не читал. Забыл, когда и был молодым. "А молодiсть не вернеться, не вернеться вона". Вы поете? Я не пою, математики не поют, у них в голове само поется. Не верите? Так, что-то промурлыкать могу, но не помню ни одной песни. Одна строка - и ни шагу дальше! Телепередачи тоже так смотрю. Все отрывками. Кусок телеспектакля посмотрю, и все как будто бы уже ясно. Так и книжки. Начинаю читать как попадет, редко с начала, потому что и авторы сами не всегда знают, где у них начало, а где середина, поперепутают, позагоняют одно туда, а другое сюда. Приходится читать квадратно-гнездовым методом. Просматриваю еще "За рубежом", "Науку и жизнь", читаю их с конца. Потому что самое интересное в них всегда в конце. Сколько все-таки за год? Ну, от нуля до двух книжек наберется. Какие успехи в науке? Это уж спросите саму науку. А я что? Я слуга, раб науки. На всю жизнь.
- Но ведь вы осуществили какое-то открытие в науке...
- Изобретения, открытия... - небрежно отмахнулся доцент. - Я крестьянский сын и скажу вам, что изменяются только мельницы, а ветры дуют так же, как и на первый ветряк тысячу лет назад. Хотите правду? Вот до войны, так то были настоящие ученые. В нехватках, в трудностях, среди неграмотности, среди затурканности, а какие имена! А нам что? Мы, послевоенные, - любимцы, счастливцы, нам все на блюдечке с голубой каемочкой, как Остапу Бендеру. Может, из-за того я и мечусь, не могу сосредоточиться, хватаю то одно, то другое. Ну, математика, она уж как вцепится, так не отпускает, потому и держусь. А книжки - они слабохарактерны, слишком демократичны в сравнении с нашими точными пауками. Выходит, мне лично демократия противопоказана.
Наверное, журналистика - все-таки мужская специальность. Кто-то сказал, что женщины вводят в тонкую драгоценную оправу неприглядную и неотшлифованную мужскую жизнь. Но выполнить назначение можно лишь тогда, когда вызовешь взаимодоверие, истинную человеческую близость. Когда же ты журналистка, то всегда остаешься для тех, к кому приходишь, силой почти враждебной, отношение к тебе сдержанно-настороженное, люди повернуты к тебе одной стороной, как луна, они никогда не раскрываются до конца. Так чужой язык не допускает тебя до своих глубин, и ты обречен вечно скользить по поверхности, удовлетворяться приблизительными знаниями, приблизительными значениями, приблизительным пониманием - никогда не постичь всего богатства его, гибкости, красоты.
Коллекционирование ученых по их читательским вкусам словно бы стало даже нравиться Анастасии. Бросались в глаза человеческая непохожесть, оригинальность даже тогда, когда читательские вкусы совпадают или же равняются нулю. Не одним чтением жив человек. Убеждалась в этом все больше.
Какое все-таки несоответствие между внешностью и настоящей сутью человека. Особенно это поражает в мужчинах, женщины гармоничнее, в них приятная внешность как-то смягчает, амортизирует неминуемый удар, который наносит порой зияние духовной пропасти, открывающейся пытливому уму; женская красота - это как бы выкуп за возможную неполноту и несовершенство душевной конструкции. Для мужчин же внешняя красота, когда она не подкрепляется никакими внутренними качествами, становится чем-то близким к неприличию. Надо ли говорить, что Анастасия даже обрадовалась, когда после хвастливого и пустого ассистента встретилась с некрасивым, высоким, худым доцентом, который повел себя с ней просто сурово, не стал разглагольствовать, сразу сообщил, что прочитывает восемь - десять книг в год, и, сославшись на большую загруженность, попросил прощения и оставил журналистку, давая ей возможность упорядочить свои записи, а может, и мысли.
Еще один кандидат наук был совершенной противоположностью своему слишком строгому и пунктуальному коллеге. Этот являл собой словно бы передвижной лекторий, штормовой ветер, орудие для корчевания пней и портативную электронно-вычислительную машину. Он всюду успевал, его интересовала не только математика, но и биология, философия, литература, история, он прочитывал за год пятнадцать, может, и двадцать (не помнит, ему можно было верить) книг, он бросился к Анастасии с расспросами, пыталась ли она читать Пруста, первый том которого недавно у нас издан, и что она может сказать об этом писателе, он заявил, что времени у него, вообще говоря, почти хватает на все, так как он еще не женат и не знает, когда это с ним произойдет, а тем временем компенсирует семейные заботы беготней по общественным делам, ведь еще Аристотель сказал, что человек - это животное общественное. То был человек, в котором жили души прочитанных им книг, они светились в его серых искренних глазах, они радовались и за себя, и за него, им было уютно в нем, в его душе и памяти. Анастасия бестревожно могла оставить те книги, а когда, думалось ей, придется встретиться с доцентом через какое-то время, через год или через два, то, наверное, разрастутся в нем эти книги роскошным зеленым садом, полным бело-розового цветения, до краев залитым небом. А может, неожиданная симпатия к этому веселому, удивительно энергичному человеку была вызвана его заявлением о том, что он не женат, а у Анастасии, вопреки ее воле, родилось чисто женское желание, надежда на избавление от полного отчаяния одиночества? Нет, неправда! Она бы никогда не позволила темным инстинктам осилить точный и четкий свой ум. Достаточно было одной ошибки в ее жизни, больше не будет!
Два профессора, которые еще оставались в ее списке, очевидно, имели немалые заслуги в своей отрасли, но Анастасии после того доцента они показались обедненными чуть ли не до убожества. У них и имена были точно из детской игры в перестановку: один Иван Васильевич, другой Василий Иванович. Иван Васильевич без лишних предисловий заявил, что читает все выпуски "Роман-газеты" и ни страницы больше!
- А вы не жалеете, - спросила Анастасия у профессора, - что мимо вас проходит множество прекрасных произведений, о которых вы так ничего и не узнаете?
- Не вижу иного выхода, - вежливо вздохнул профессор, играя паркеровской ручкой. - Для "Роман-газеты" сочинения подбираются специалистами. Я должен им верить, если хочу, чтобы мне верили в моей отрасли. Солидарность ответственных людей. Кстати, я посоветовал воспользоваться моим методом Василию Ивановичу, вы с ним тоже, кажется, встретитесь, и он очень доволен! Вы убедитесь в этом сами.
После этого с Василием Ивановичем, собственно, можно было и не встречаться, но Анастасия не могла не сдержать слова, данного профессору. Застала его в лаборатории, он сидел боком к столу и ковырял в носу.
- Не обращайте внимания, это у меня рефлекс против собраний и совещаний. Знаете, просто гудит в голове. Без конца отрывают от работы. У меня ученики по всей стране: в Москве, Ленинграде, Новосибирске, здесь, в Киеве. Я до некоторой степени знаменитость, говорю вам это не для похвальбы, а чтобы вы приблизительно представили себе бюджет моего времени и моих расходов энергии. За литературой тоже нужно следить, иначе превратишься в троглодита с галстуком и с научным званием. Иван Васильевич посоветовал мне "Роман-газету", и я теперь не имею забот. Подписался на год - и спокоен. Ну, там, понятно, тоже бывает всякое. К каждому выпуску они дают предисловие, так вот в одном выпуске было такое, что я запомнил буквально, так как слишком уж это комично: "Что это? Роман? Нет, не роман! Повесть? Нет, не повесть. Тогда что же это? Это - художественная литература!.." Правда, смешно? Кто-то может посмеяться и надо мной, но пусть он подскажет мне выход. Например, вы его знаете?
Анастасия не знала. Если бы она была не просто молодой журналисткой, а Сибиллой Кумской и могла каждому предсказывать все, что с ним будет и как оно будет! Часто даже наше будущее живет в нас неведомым и неугаданным, и своими будничными словами мы только глубже прячем его от самих себя и от других.
Последняя встреча должна была состояться с доктором наук, работающим у Карналя. Анастасии совсем не хотелось больше соваться туда, боялась встретить в лифте Алексея Кирилловича или самого академика, не хотела быть навязчивой, твердо решила не попадаться больше на глаза Карналю, потому что самой отвратительной чертой в ее глазах была настырность, как своя собственная, так и со стороны других. Но доктора наук Гальцева ей настойчиво рекомендовали в отделе науки их газеты, без него и анкета бы вышла неполной. Анастасия не хотела навлекать на себя нарекания редактора, поэтому поехала к Гальцеву.
Он принадлежал к тем стриженным ежиком, тихоголосым, скромным парням, которые в двадцать пять лет делают открытия чуть ли не мирового значения, до тридцати становятся докторами, а в тридцать пять - академиками. Был похож на юношу, худой, застенчивый, краснел на каждом слове, и Анастасия невольно почувствовала себя матерью перед этим мальчиком. Читал он немного: десять двенадцать книг в год. Не сказал, сколько читал прежде, но видно было, что в голове у него целые библиотеки. Литература, искусство, политика - всюду он был как у себя дома, обо всем имел суждения глубокие, оригинальные. Анастасия даже записать ничего не смогла, так поражена была этим невзрослым доктором. О науке она побоялась и вспомнить, так как тут Гальцев просто подавил бы ее, в этом она была убеждена. Еще удивило Анастасию, что Гальцев, помимо своей невероятной эрудиции, был далек от категоричности и всякий раз допытывался: "А что вы на это скажете? Возможно, я ошибаюсь? Я могу не разобраться до конца, так что вы простите, пожалуйста". Говорил он устало, чувствовалась в нем преждевременная исчерпанность, но каждую мысль свою он старался сформулировать четко и всякий раз придавал большое значение деталям, подробностям, фактам. Да и в самом деле: как можно говорить часами, не опираясь хотя бы на один факт, не вспоминая ни одного живого впечатления? Это умеют делать разве что телевизионные обозреватели, которых расплодилось такое множество, что, наверное, для всех не хватает фактов и они вынуждены заполнять образуемые пустоты потоками слов.
Снимки ученых вышли все удачные. Самое любопытное, что в очках оказалось только двое, в свитере только один, также лишь один с бородой. Большинство были в солидных костюмах, с белыми воротничками и в галстуках, женщины были с модными прическами и свою немногочисленность наверстывали красотой. Что же касается самой статьи, которую Анастасия писала целых два дня, то тут возникли осложнения, если не сказать хуже. Известно, что в редакции материалы читаются со скоростью, обратно пропорциональной времени их написания. Чем быстрее пишешь, тем дольше читают в секретариате и в редакторате. Анастасия писала два дня, редактор читал четыре. Потом, наверное, с кем-то советовался, а может, и не советовался, а просто думал, может, и не думал, а выдерживал Анастасию "в карантине", давал почувствовать свою власть и приближение грозы. Потому что если нет немедленных восторгов, то жди грозы.
В самом деле, Анастасия была вызвана, не замечена, как всегда в минуты дурного настроения, не приглашена сесть, но она не чувствовала себя виноватой, поэтому сразу же указала редактору на неучтивость и, как вознаграждение за отвагу, получила право на табурет.
- Слушайте, Анастасия, - утомленно спросил редактор, перебирая листочки ее статьи, - что это вы мне подсунули?
- Материал, который вы просили.
- Материал? Вы называете это материалом?
- Я работала целую неделю. Обегала весь Киев! Вы представляете себе, какие это занятые люди?
- Гм, представляю ли? А представляете ли вы, что предлагаете для газеты? Это же поклеп на советских ученых!
- С каких это пор правда стала называться поклепом? Или для газеты было бы лучше, если б я составила это интервью, не выходя из редакции? Так называемые воображаемые интервью? Обогатить журналистику новым жанром?
- Советские ученые самые передовые в мире. Вы это знаете и возражать не станете. А что вы пишете? Профессор, лауреат Государственной премии, человек почти с мировым именем читает - что читает? - минус одну книжку в год! Минус одну - это же надо придумать!
- Это его терминология.
- Выходит, у него опустошается голова? И нам с вами нужно бросать свою работу, сесть и приняться за расчеты, когда же этот зловещий процесс дойдет до конца? Профессор пошутил, а вы на полном серьезе...
- Он действительно ничего не читает.
- А кого интересует профессор, который ничего не читает? Вы были у Карналя, вы с ним беседовали? Спросили вы у него, что он читает? Этот человек прочитывает целые библиотеки!
- Но я ведь пишу не о Карнале.
- Вы издеваетесь надо мной, - плаксивым голосом сказал редактор.
А ей почему-то показалось, что издеваются над ней. Но кто? Не редактор, нет. Поняла вдруг, что уже давно, много дней живет каким-то предчувствием, а жестокая действительность всякий раз иронично опровергает эти предчувствия. Все события последнего времени комбинируются так, чтобы причинить ей неожиданную боль, ее гордое одиночество беспричинно страдает, благородная, как ей казалось, независимость терпит поражения на каждом шагу. Не могла сказать, когда это началось, но чувствовала, как разрастается в ней что-то алчное, неукротимое. Еще сдерживала это, загоняла внутрь, но уже видела: сил не хватает, прилив плоти, лишенной духовных устремлений, сметет бурями низких страстей все то, что она с таким трудом выстраивала во времена своей независимой холодности. Исполнились слова мудреца: "Кому не хватает того, что хватает, тому ничего не хватает".
- Ладно, - сказала она редактору, - я заберу материал и переделаю. Наверное, я сгустила краски, пренебрегла объективностью.
Несколько успокоившись, медленно вышла из редакции. Хотела сесть в машину, но вспомнила, что до почты два квартала. Отправилась пешком, надеясь по дороге составить телеграмму Совинскому в Приднепровск. Что писать в телеграмме - не знала.
Разбитое зеркало не склеишь. Образы того страшного дня рассыпались в памяти Карналя на мелкие осколки, сеялись мрачной пылью, слезились серым дождем безнадежности.
За ним заехал Пронченко. Молча обнял за плечи, повел к лифту, к машине, в которой сидела Верико Нодаровна, бросила навстречу Карналю всечеловечески добрые глаза, как свою душу. По корпусам прокатилось перешептывание: "Сам Пронченко, сам... сам... сам..." Карналь не слышал ничего, послушно сел в машину, пустооко смотрел, как летит мощный лимузин по улицам, через Куреневку, на Минское шоссе. Шоссе оказалось узким, даже сердце заходилось, и извилистым, как кошмарный сон. Была та неопределенная пора года, когда зима отступила, а весна еще не пришла. Все мертвое, голое, бесцветное, безнадежное. Самое страшное, что никто ничего не говорил. Даже Пронченко не решался произнести ни слова. Они спешили, и то, к чему они так спешили, было за пределами любых слов...
Желтые машины автоинспекции. Деловитая растерянность, высокие чины, приглушенные рапорты... Разбитый гигантский "КрАЗ". По другую сторону узкого шоссе смятый, как тонкая бумага, кузов новой "Волги". Смятый и мертво брошенный в ров.
Полковник говорил о каком-то "Москвиче-412". Водитель "КрАЗа" успел заметить, что то был "Москвич". Ни номеров, ничего не успел. "Волга" обгоняла "Москвича", а он гнал что было духу, не уступал. Сколько так летели - десять, двадцать километров? Если бы из Киева, можно было бы найти "Москвича". Но ехали в Киев. Скорость на таком шоссе - сто двадцать. Один хочет перегнать, другой не хочет уступить. Никогда не следует забывать первое золотое правило водителей: "За рулем другой машины всегда больший идиот, чем ты". На этом извиве дороги перед "Волгой" очутился встречный "КрАЗ". "Москвич" проскочил и удрал...
Фотографии... Все заплывало красным туманом... Карналь отвернулся... У Айгюль была любимая цветная фотография, подаренная ей Николаем Козловским. Бездонно-глубокая чернота, прочерченная стройной женской ногой, ногой Айгюль, с ее нескончаемо плавными прекрасными линиями, другая нога, согнутая в колене, как бы обнимает выпрямленную, а дальше, над ними, будто розовая корона, светится ладонь Айгюль с растопыренными пальцами. Айгюль назвала эту фотографию "Кораллы"...
- Покажите, - обратился Карналь к автоинспекторам, и сам не узнал своего голоса, и ни за что бы не мог сказать, зачем ему те страшные фотографии, сделанные умелым, холодным экспертом...
Почти отбросил все фотографии, прикоснулся к одной - ударило его почти ощутимой болью. Тоже Айгюль... Ее прекрасные ноги... Но...
- Где она? Где?
- Успокойся, - сказал ему Пронченко. - Делают все возможное... Слышишь меня, Петр Андреевич? Все возможное...
Полина Кучмиенко была убита сразу. Помощник Карналя тоже. Молодой дурень. Как он очутился в машине? Куда они ездили? И зачем? И как могли гнать на таком шоссе? А где у нас шоссе? И не бессмыслица ли выпускать быстроходные машины для таких допотопных дорог! Курсы по оказанию первой медицинской помощи... А надо строить шоссе... А пока закон об ограничении скорости... Не знаки, а закон, принятый Верховным Советом! Мысли на ступеньках... Мысли на ступеньках... "В полдневный зной в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я..."
Еще помнит, что он жалел Пронченко. Как может сердце одного человека вмещать в себя все боли, чужие несчастья делать своими? Как выдерживает? Он обнял Пронченко и заплакал. Верико Нодаровна тоже плакала, но пыталась утешать Карналя:
- Будем надеяться, будем...
Ох, будем, будем. "Исходит кровью в ранах, в грудь, стеная, бьет". Мертвая земля, сонные корни деревьев, беспощадная бесцветность... Серый, в клеточку Кучмиенко. "Петр Андреевич, Петр Андреевич, крепись! У меня что? Полины уже не вернешь. А ты надейся. Советская медицина самая сильная в мире!.."
Опустошенность земли, опустошенность души... не зазеленеет, не зацветет. Убогая декорация последнего акта. Желтые машины среди мертвого пейзажа, плоский горизонт, небо без солнца, свет, засыпанный мертвой пылью. Айгюль бросала ему свои цветы. Осыпала его цветами. Теперь пыль умирания все, что осталось от цветов... "И человек по землям бродит, бродит, чтоб снова вечность под землей лежать..."
И еще раз через весь Киев.
Еще уже дорожка, ведущая к Феофании. Николай Фомич... человек, в глазах которого навеки застыла боль многих людей... Ничего не обещал. Главный врач никогда не обещает. Но надеяться надо... Все молчало. Он любил молчание ее очей. Очи-зеркала, очи-поцелуи, очи, мягкие, как шелк... Гладила взглядом, нежно гладила, мягко целовала, вспыхивал в черной бездонности ее глаз свет только для него, всегда только для него, никогда не угасал. Теперь глаза подернулись мутью...
Белая палата, белые бинты, все белое, только черные очи, еще живые, но уже мертвые... И уста, живые только в своих линиях, но обесцвеченные и в каких-то ненастоящих подергиваниях-судорогах... Одесская телеграмма: "Люблю. Женимся. Айгюль". На всю жизнь безмолвная музыка этих слов. А теперь безмолвное умирание. Что она думала, умирая? Какое слово, какой стон, какая боль затрагивала край ее сознания? Непостижимость, бесконечность и неисчерпаемость огромных пустынь Азии навсегда остались в ней. Может, в пустыне жила бы вечно? А тут ей не хватило места, было тесно. Рано или поздно это должно было случиться. Неприспособленность свою пыталась одолеть летучестью, прожить, не углубляясь, едва прикасаясь к поверхности мира, жизнь на пуантах, в сердце музыки...
У них была когда-то игра. Он прикладывал ей, усталой, к губам зернышко граната, она обсасывала его и возвращала ему. Он - взрослый, она - дитя. Называл ее "Роня". Почему - не знали оба.
Николай Фомич стоял ненавязчиво рядом. "У вас можно найти гранат?" "Найдем". - "Пожалуйста"...
На белой тарелочке темный сок, рубины зерен, половина граната и первозданное буйство жизни в нем, будто лежит перед тобой разрезанная пополам Земля! Как можно умирать на этом свете, где столько красоты и неосуществленности, которая должна стать действительностью! Карналь прикладывал к устам красные зернышки граната. Непослушные губы бессознательными движениями выталкивали зернышки назад, и он подбирал их; казалось, все возвращается, все как было, но зернышки возвращались нетронутыми. Такие же кроваво-живые. Уста выталкивали их, возвращали, вспоминая былое, вспоминая незабываемое. Где-то еще жил краешек памяти. Тонюсенький сегментик. И это все, что было между ними. Угасало, как луна в ночь затмения. Золотая ниточка среди мрака вечности. Тоньше, тоньше... Она угасала. Навеки...
"Не умирай, не умирай!" - творил он немую молитву.
Уже над мертвой... Розовые кораллы рук и ног, и ничего... Говори и делай меня мудрым, дай мне мудрость... Так и не сумел он должным образом оценить ее порыв - из пустыни к нему. "Люблю. Женимся. Айгюль".
Ох, Николай Фомич, Николай Фомич, врачам суждена боль еще тяжелее, чем больным, потому что никогда она для них не унимается и не кончается...
Как он мог работать этот год? Не имел времени - какой ужас! - думать об Айгюль, вспоминал ее только в недолгие часы одинокого отдыха, лишь теперь постиг, что я про живую последние десять или пятнадцать лет, в сущности, не имел возможности думать, поскольку все его время съедала работа, размышления, нечеловеческое напряжение ума, все силы - на раскручивание исполинского маховика прогресса, на разгон, размах, на то, чтобы кого-то догнать, на опережение. Вперед, вперед, выше, к непостижимости и неосуществимости. Для Айгюль время оставалось в самолетах, в чужих отелях, ей не принадлежали даже бессонные ночи, он напоминал ту легендарную птицу из древности, которая вила себе гнездо на волнах моря: удержаться среди стихий, подчинить себе стихии, заставить каждую волну твоей жизни дать максимум того, что она может дать, научиться управлять собственной жизнью, а не позволять, чтобы жизнь управляла тобой. Никогда не останавливаться, никакого отдыха. Выше, выше!
Никто не замечал отчаянного состояния его души. Показалось ему, что та девушка-журналистка была первой. А может, только показалось? Может, напомнила облик Айгюль: высокая шея, дивная походка, гибкая фигура. Могла бы привлечь взгляд его усталых глаз, можно бы даже влюбиться (если позволено применить это высокое слово к мужчине его возраста и его утрат), но нестерпимая боль памяти уже никогда не исчезнет, так же, как не дано вторично родиться.
Лучше всего было бы упрятать его в некий современный монастырь, отрезать от мира, прекратить все контакты, поставить возле него тех "параметров", чтобы они брали все ценное, что может давать его мозг, и пересылали по назначению. Ибо разве кибернетик в действительности не пребывает, так сказать, в духовном отъединении от реального мира с его хаотичностью, разве не вынужден всякий раз возвращаться в его неупорядоченность, которая не имеет ничего общего с деятельностью кибернетика, с его мечтами и амбициями? Это словно поражения после побед. Не успеваешь насладиться победами своего ума, и вновь поражения ежедневной жизни отбрасывают тебя на исходные позиции, радуешься и гордишься своими машинами, которые управляют целыми заводами, приводят в движение сложные механизмы, летают в космосе, достигают Луны, дают жизнь "Луноходу", наполняют светлое пространство вычислительных центров живым шелестом, похожим на шелест весеннего дождя в молодой листве, но миг беспределен, и жизнь жадна и ненасытна, все взывает: "Мало! Мало!" - и сам Карналь видел, как мало сделано, и знал, что надо жить дальше. "Все обновляется, меняется и рвется... И зеленями из земли опять встает".
На желтом, как пустыня, камне зеленая бронзовая роза...
И отчаянье вставало, как целый мир. Преодолеть его, только преодолев мир!