28274.fb2
В один из первых дней 1932 года невысокий, всегда улыбающийся, с аккуратно зачесанными на пробор волосами, спокойный и сдержанный Джон Коккрофт, утратив всю свою сдержанность, забыв набросить пальто на серый элегантный костюм с неизменным жилетом (как и у его шефа Эрнеста Резерфорда), бежал по улицам университетского английского городка Кембриджа. Было это под вечер. Коккрофт выскочил из здания Кавендишевской лаборатории на улицу Фри Скул лейн, метнулся направо, обогнул корпус Кристи, нетерпеливо искал глазами хотя бы одного живого человека, но никак не мог найти, наконец бросился по Кингс-Перейд в направлении Тринити-стрит, с диковатой радостью оглядывая каждого прохожего, подбегал к знакомым, каждому ошалело сообщал: "Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!.." Никто ничего не мог понять, но Коккрофта это не заботило, он бежал дальше, улыбался блаженно и бессмысленно, мчался вслепую, не мог остановиться так же, как и харьковский физик Синельников, который тоже расщепил атом (притом раньше англичан), как не могло остановиться и все человечество.
А поскольку Петько Карналь и Васько Гнатенко тоже были частью человечества, то что-то в это мгновение подтолкнуло и их, хотя они были весьма далеки от Харькова и от Кембриджа, и от знаний об атомах, о попытках его расщепить. Они соскочили с печи, на которой грелись в просе, сушившемся там, прежде чем стать пшеном, а затем вкусной пшенной кашей или же еще более вкусной начинкой для свиных кишок, и, как были, босиком и чуть ли не голяком, рванули во двор, разогнались со старого деревянного крыльца, прыгнули в снег и поехали по накатанной их же стараниями ледяной дорожке. Лед холодил ступни, резал, как бритвой, но ведь не будешь же сидеть на печи в момент, когда где-то в заморском Кембридже ученики великого Резерфорда Коккрофт и Уолтон, смастерив из цилиндров старого бензинового насоса и жестяных банок от печенья примитивный ускоритель для пучка протонов и разогнав тот пучок напряжением в шестьсот тысяч вольт на мишень из металлического лития (атомный вес - семь, заряд ядра - плюс три), раскололи ядро лития на две непостоянных альфа-частицы. Эти альфа-частицы, разлетевшись в противоположные стороны, сигнализировали о первой атомной катастрофе, сознательно вызванной человеком.
Петько Карналь, насчитывая от рождения лишь семь лет, еще не относился к той части человечества, которая интересовалась проблемами атомного ядра. Если уж на то пошло, то он, скажем, не мог вообразить себе даже существования галстука, а мистер Коккрофт давно носил его; в бело-красную косую полоску. Костюма с жилетом и вовсе никогда и ни на ком не видывал, так как жилет, называемый в их селе камизелькой, носил только тряпичник - кривой Елисей, ездивший по селу на одноконном возке и выкрикивавший: "Тряпки давай!" - менял на тряпки пуговицы, иголки, ленты, бусы, игральные карты, книжечки курительной бумаги, календарики и даже "Кобзарь" Шевченко с рисунками Сластиона. Но Елисей носил только камизельку, ему в голову не приходило надевать сверху еще и пиджак, так что в этом вопросе Петько Карналь принадлежал к отсталой части человечества. Однако, как бы там ни было, принадлежал к человечеству, и возбуждение мистера Коккрофта не могло не передаться и ему, он дернул Васька, без размышлений и пререканий они соскочили с печи и...
У Петька, правда, были сапоги, а известно, что скользить в сапогах по льду приятнее, чем босиком. Но у Васька Гнатенко сапог не было. Собственно, они были, но не на одного Васька, а еще и на его брата Гнатка, сестру Нацьку и сестру Клавку. Очередность в пользовании сапогами выдерживалась твердо, и в тот день в сапогах пошла в школу Нацька, Васька же тетка Параска, Васькова мать, еще с утра, закутав в свою длинную белую овчинную шубу, принесла к Карналям, чтобы ребенок поиграл с Петьком. И вот когда настала решительная минута, потребовавшая от мальчиков как-то продемонстрировать свою солидарность с величайшим научным достижением человечества, и они должны были выскочить на лед, Петько тоже не стал обуваться. Глядя на этих двух босоногих мальчишек, которые на собственном опыте пытались убедиться в покатости земли, никто бы не сказал, что один из них станет академиком, а другой - секретарем крупной территориальной партийной организации, охватывающей изрядную часть их района. А если так, то кто же мог взять на заметку тот незначительный эпизод да еще и синхронизировать его с действиями взбудораженного ученика великого Резерфорда!
В этом деле неоспорим вклад Петьковой мачехи. Она обладала способностью появляться не ко времени везде и всегда, подвернулась она и на этот раз, ужаснулась, увидев босоногих конькобежцев, в руках у нее мгновенно оказалась гибкая и свежая, несмотря на совсем неподходящую для этого пору года, лозина. Петько взвизгнул, хотел дать стрекача, но мачеха уже успела схватить его за руку и даже немного приподнять, скособоченного, надо льдом (наверное, чтобы не прикасался голыми пятками ко льду и не простудился) и стала заботливо и умело обрабатывать своим орудием воспитания, приговаривая: "Будешь у меня знать, как простужаться! Будешь у меня знать, как бегать по льду босиком!"
- Не бейте его, тетенька, лучше меня! Его не бейте! - прыгал вокруг нее Васько, но его великодушие и, так сказать, врожденная гуманность не принимались во внимание, Петька хлестали лозиной прямо-таки виртуозно, и неизвестно, сколько бы продолжалась эта процедура, если бы не набежал кто-то большой и сильный, не крикнул: "Ты что же это ребенка бьешь, так твою перетак!" Петько был выдернут из рук мачехи, почти брошен на крыльцо, а мачеха оттолкнута в снежный сугроб.
То был Петьков отец Андрий Карналь, председатель первого в их селе колхоза, человек, озабоченный колхозными делами так, что Петько его, собственно, дома и не видел. Просыпался, когда отца уже не было, а засыпал, когда его еще не было. Так и находился отец где-то между этими "уже" и "еще", и Петько потерял всякую надежду его когда-либо увидеть. Поэтому неожиданное появление отца в столь несвойственное ему время было воспринято хлопцем не как нечто совершенно случайное, а как скрыто закономерное, оно запомнилось навсегда. Уже потом, много лет спустя, тот день поставлен был в ряд других событий, которые происходили в мире, и оказалось, что он принадлежал науке.
Нельзя сказать, что родное село Карналя Озера тоже принадлежало науке, если даже произносить это великое слово с маленькой буквы. Тут упорно, словно бы и не было никогда на свете Галилея и Коперника, говорили: "Солнце взошло", "Солнце зашло", верили в ведьму и нечистую силу, но последнюю так никто никогда и не увидел, а ведьм знали всех до одной - где живет и как зовут, когда и на чем летает: на метле, или на днище, или на веретене с шерстью. Твердо знали также, что домовой живет в каждой хате и прячется в кочерге, а у кого возле печи есть запечье, то в запечье. Село стояло на краю плавней, у Днепра, в плавнях, между селом и Днепром, было полно озер Зеленое, Синее, Матвеевский омут, Прядивка, Дижин омут, Черная, Мирониха, Олейничка, Кругляк - и всюду в их водах, ясное дело, было полно русалок, которые время от времени, чтобы подтвердить свое существование и пристыдить вероятных скептиков, щекотали насмерть какую-нибудь неосторожную девку. Было в Озерах еще одно загадочное существо, которое называлось очень загадочно и очень неопределенно: "Что-то". Оно вечно гонялось за женщинами, пугало малых детей, заставляло блуждать пьяных мужиков, когда они ездили в извоз на Галещанскую станцию, и ладно бы, если такой подвыпивший оказывался на теплой печи у кумы, а не в какой-нибудь Морозо-Забегайловке, от одного названия которой пронимает тебя зимой дрожь. "Что-то" крало кур, поросят, а то и коров, таскало полотно, разостланное на берегу для отбеливания, выкапывало из грядок картошку или лук, стряхивало яблони и груши, обламывало созревшую кукурузу, заголяло девкам юбки, затаскивало ночью на хату или на сарай тяжелые ворота, закручивало по ночам на закрутку дверь в хату, а потом вопило под окнами: "Пожар!" "Что-то" было многоликое, многорукое, изобретательное, озорное, веселое, злое, скрытное. У каких-нибудь древних греков или римлян все те дела, которыми приходилось заниматься в Озерах загадочному "Что-то", относились к компетенции различных богов, божков и боженят, но ведь то были греки и римляне, они роскошествовали в многобожии, или же, как говорят ученые люди, в политеизме, озеряне же были ограничены уже почти тысячу лет, еще со времен Киевской Руси, только одним-единственным христианским богом, да и того благополучно устранили с приходом Советской власти, хотя, по правде говоря, он за тысячу лет в Озерах так и не прижился. Попы тут сменялись с такой же быстротой, как правительства в некоторых капиталистических странах с нестабильной экономикой и еще менее стабильной политикой.
Все эти, прямо говоря, обширные знания Петько Карналь получил уже на четвертом году своей жизни, а может, даже и раньше, как это ему опять-таки удалось выяснить впоследствии методом хронологических сопоставлений, Оказалось, что он прекрасно помнит, в каких галифе (синие диагоналевые с красными стегаными подшивками сверху, достававшие дядьке почти до подмышек) пришел из армии дядько Дмитро, а еще перед тем - какие детские книжечки с рисунками и почти без текста присылал он с Кавказа, где служил в армии. Вернулся; же дядько Дмитро из армии тогда, когда Петьку было всею лишь три года! Следовательно, память держится в тебе чуть ли не с колыбели. Потому что Петько упрямо доказывал всем своим многочисленным родственникам, что помнит свою покойную маму, даже не так саму маму, как большие, величиной с горшочки, яблоки, которые она ему всякий раз давала, когда он приходил к ней в дедушкину хату, где она лежала на глиняном полу, умирая, и где пахло мятой, любистком и еще чем-то мягким и ласковым, как мамин голос. Помнил ли Петько или только хотел помнить маму, сказать трудно, но все изо всех сил старались убедить его, что он был тогда слишком мал, только-только встал на ноги, и еще такой глупый, что не мог даже понять того, что мама его умирала. Не знал он ни смерти, ни рождения, не знал ничего, лишь ходил по соседям, когда они садились обедать, и всюду - у Феньки Белоуски, у Якова Нагнийного, у Антона Раденького, у Параски Радчихи и у своего деда Корния - кричал: "Где моя большая ложка?" И все-таки страшно подумать, как много может вместиться уже в первые три года твоей жизни даже тогда, когда ты не вырастаешь ни гением, ни полководцем, ни даже футболистом!
Действительно, вышло так, что он и не заметил маминой смерти. Воспринял ее как переход в какое-то непостижимое, недоступное разуму состояние: между небом и землей, нечто вроде полосы света, прозрачная дымка, просвеченная розовым солнцем, крыло теплого тумана, которое увлажняет тебе глаза тихими слезами. Уже впоследствии, став академиком, не верил ни в метампсихоз, ни в поэтичные байки о белых журавлях. Продолжал верить в светлую дымку между небом и землей, видел там свою мать, и чем старше становился, тем видел отчетливее. Но кому об этом расскажешь? Разве что на годичном собрании Академии наук?
До трех лет ты проходишь свои сельские университеты и овладеваешь всеми энциклопедическими знаниями своего окружения, не ограничиваясь примитивными вещами быта и орудиями производства типа ложки, прялки, ступки, плуга, бороны, лопаты, верши, корзины, - а попадаешь, так сказать, в сферы высшие в ведьмологию и демонологию, в космогонию и астронавтику, в гидрологию и естествознание, в которые озеряне по возможности тоже пытались сделать вклад, спокойно и щедро даруя миру свои "сверхнаучные" открытия. К таким спокойным и уверенным открытиям принадлежало, к примеру, выражение: "Камни растут". Камни росли везде: в Тахтаике, на той стороне Днепра - в Мишурине и в Куцеволовке, но более всего - возле Заборы. Они чернели среди бесконечных песчаных кос вдоль Днепра, большие, круглые, таинственные, не камни, а какие-то словно бы звери из древних миров. Камни были побольше и поменьше, некоторые лишь выглядывали из песка своими круглыми темными спинами, некоторых и совсем еще не было видно, а на следующую весну, после того как Днепр заливал плавни, а потом отступал, укладываясь в свое русло, хлопцы бежали к Заборе и видели, как за зиму выросли камни. Те, что прошлый год только выглядывали из песка, уже разлеглись под солнцем лениво и нахально, а рядом появились новые, еще несмелые, но упорные и настойчивые. Это относилось к таким же непостижимым явлениям, как, например, появление теленка у коровы. Вот ходила корова, ничего не было, а потом надулось у нее брюхо, ее перестали доить, стала она стельной, в конце зимы отец с мачехой на рассвете куда-то исчезли, прихватив фонарь "летучая мышь", а когда вернулись через полчаса, отец нес мокрого, худенького, нежного и беспомощного теленочка на руках. Теленочек сразу же пытался встать на ножки, а ножки дрожали, подгибались, подламывались, он падал на подостланную мачехой солому, но снова и снова поднимался, пока не добивался своего. А потом рос быстро и незаметно, как камень возле Заборы, а может, это камни возле Заборы росли так, как бычки и телочки в селе, - неизвестно, откуда берутся те и другие, хотя одни - живые, а другие - неживые.
Сказать, что Петьку уже сызмалу не терпелось узнать, откуда же берутся телята или камни возле Заборы, значит сказать неправду. Тайн слишком много, чтобы цепляться за каждую, а ты все-таки один, кроме того, тайны на то и существуют, чтобы их воспринимать как данность, тем временем погружаясь в собственную жизнь, которая приобретает размах с каждым днем и с каждым часом, разветвляется, расплывается, заливает все вокруг, как весенняя днепровская вода плавни.
Озера принадлежали к тем редкостным даже на Украине селам, в которых можешь прожить всю жизнь и так до конца и не узнать, не охватить этот удивительный мир с его травами, ветрами, окраской дня и ночи, дождями, звуками весен и тишиной зим, с шафранным сиянием лета, человеческим гомоном и птичьим щебетом, отчаянными набатами пожаров и всплеском красных флагов в праздники, с троицей и диким обжорством, с полным отсутствием истории прошлого и громом истории новой, со снами и громами, голодом и дерзостью, рождениями и смертями, изменами и убийствами, кражами, жестокостью и чувствительностью. Село тянулось вдоль Днепра, может, на десять, а, может, и на все пятнадцать километров - от Круглого до Шматкового, вширь оно простиралось между плавнями и глиняными горами, на которых синела степь, тоже километров на шесть, а то и больше. Хат в нем никто никогда не считал, людей, кажется, тоже, оно раскинулось вольно, среди левад, в них заходила каждую весну (почему-то всегда ночью) днепровская разбушевавшаяся вспененная вода, сливаясь с водами длиннейшего Дойнеджанского озера и всякий раз затапливая хату Сергея Антипча, который отчаянно кричал в угрожающей темноте: "Спасите, кто в бога верует!" Искони Озера делились на концы, которых насчитывалось, может, двадцать, а может, и тридцать, назывались они так: Дворяновка, Бульшовка, Калопы, Круглое, Гладырево, Рогачки, Гармашовка, Дворниковка, Яковенки, Педанивка, Фени, Матвеевка, Махтеи, Конюховка, Тахтайка, Дубина, Вуркоброновка, Лесок, Яремы, Жиловка, Семеняки, Кучугури, Моргуновка, Шматковое.
Центральная "географическая зона" называлась просто - Село. Там стояла огромная деревянная церковь, были лавка, сход, впоследствии ставший сельсоветом, жил поп, в хате которого на Петьковой памяти разместилась семилетняя школа, на площади собирался дважды в неделю базар, а по большим праздникам - ярмарки; там жили казаки бывшей Озерянской сотни, так как село, хотя и существовало, кажется, испокон веку, помнило еще набеги Батыя и половцев, о чем свидетельствовали Половецкое урочище за Кучмиевым глиняным оврагом и Татарские могилы на Химкиной горе, но наибольшего своего расцвета достигло после Переяславской Рады, когда очутилось на отрезке нейтральной территории между землями Запорожского казачества, Российской империи и Польши. Тогда чуть ли не со всей Украины сбегались сюда все, кто не хотел быть ни под казацкой старшиной, ни под русскими дворянами, ни под польскими палами, и село стало своеобразным заповедником украинских фамилий, которых тут насчитывалась сотня, а то и тысяча и которые никогда, кажется, не повторялись: что ни хата, то фамилия, в которых, вообще говоря, не было ничего необычного, но их сосредоточение в одном и том же селе всегда казалось Карналю явлением редкостным. Были там: Власенко, Рыбка, Шевченко, Дудка, Яременко, Слесаренко, Нестеренко, Загреба, Супрун, Веремий, Проскура, Довж, Давыденко, Емец, Загривный, Тимченко, Кобеляцкий, Капинос, Литовченко, Литвиненко, Москаленко, Марьяненко, Мищенко, Надутый, Полежай, Поляшенко, Пирский, Резниченко, Руденко, Смильский, Тимошенко, Тесля, Твардовский, Федоренко, Цыганко, Швирник, Ященко.
Крестьяне от природы анархисты. Они если и признают над собой власть, то только власть земли, хотя и здесь взаимоотношения складывались запутанные и мучительно темные, как сама земля. Здесь не любили начальников, и отсюда презрение ко всем, кто носил фамилии, из которых проглядывали столетия угнетения и унижения человека труда. Озера как бы с помощью каких-то непостижимо стихийных сил очищались от таких фамилий. Не стало ни Сотника, ни Хорунжего, ни Попенка, ни Дьяченка, ни Полевого, ни Ланового, никакой старшины, никаких служителей культа, одни только вольные люди - беглецы, отчаянные головы, перекати-поле, и, следует сказать, никто не печалился о носителях вельможных или просто значительных фамилий, полностью довольствовались своими и надеялись на приход времен, когда "кто был никем, тот станет всем". Может, единственная фамилия, по которой на самом деле затосковали Озера уже после революции, особенно после Великой Отечественной войны, была фамилия Озерного, которая должна была принадлежать селу по всем законам словообразования. Однако знаменитый Марко Озерный очутился почему-то по ту сторону Днепра в Мишурином Рогу, и озерянам осталось утешать себя разве тем, что, наверное, предки Озерного все-таки происходят из их села и когда-то переправились на ту сторону и никто не догадался задержать их здесь.
С именами было проще, они, вообще говоря, не выходили за пределы церковных святцев, хотя наблюдались и некоторые отклонения. Например, никто не знал, откуда происходит имя Ахтыз, а в Озерах оно существовало всегда, и носителями его почему-то были люди примитивные: то Ахтыз Кривобокий, прозванный так за то, что, когда шел, переваливался по-утиному то на одну, то другую сторону; то Ахтыз, прозванный дедом Ложкой, так как никогда и нигде не работал, только сидел с удочками под кручей в Прорезе у Днепра, а за голенищем всегда держал ложку и подсаживался к обеду, где случалось, не ожидая приглашения. Ахтыз Базарный, как легко догадаться, проживал возле базарной площади, и все его предки жили там, благодаря чему и получили свое прозвище. Кажется, имя шло еще от половцев. Когда-то князю Андрею Боголюбскому половецкий хан подарил коня, названного Актаз, то есть Ахтыз по-здешнему, а известно ведь, что Боголюбский - это двенадцатое столетие, о котором в Озерах никто, кроме учителя истории, не знал, зато половецкое имя сберегли. У Цьоны Никиты жена была Муза, и Микита, как бы стараясь оправдать гречески-художественное имя жены, всю жизнь ничего не делал, а только наигрывал на старенькой облезлой скрипочке. На свадьбах и в дни революционных празднеств играл он, соревнуясь с гармонистом Андрием Супруном, а в будни с утра до вечера пиликал в своей обшарпанной, затерянной среди песчаных кучегур хатенке, надеясь, что его Муза прокормится этим его доведенным до невиданных в Озерах вершин искусством. А Муза тем временем, положив на плечо тяпку, шла полоть, чтобы заработать трудодень-другой для своего непутевого Микиты и тем сберечь его для человечества и для искусства. Соответственно к сложившемуся сельскому стереотипу, по которому женщины назывались: Килина, Горпина, Ярина, Дарина, Музу тоже прозвали Музиной. Так она и жила, и даже ее Микита уже, видно, забыл первичное звучание ее имени.
Имена переделывались здесь так же безжалостно, как когда-то крестили некрещеных. Лаврентий был просто Лавро, занесенный откуда-то из интеллигентских миров Виктор превратился в Вихтира, Матфей, забыв о своих библейских корнях, становился Махтеем и даже давал название концу села: Махтеевка; зато Пуд не поддавался никаким модификациям, так как это имя отвечало всем требованиям озеровского мира: предельно короткое, плотно сбитое, тяжелое, как камень, хоть отбивайся им от псов, а то и от людей. Да и давали это имя людям нрава тяжелого, мрачного, враждебно настроенным ко всему миру, а может, получалось наоборот, носители этого имени постепенно становились такими, да и как не станешь, если тебя сызмалу дразнят и ты, чем дальше, тем больше убеждаешься, что у всех имена, как у людей, и ласкательными, и уменьшительными, и доступными какими-то могут становиться, а ты - только мера веса, и более ничего. Озеряне и впрямь умели каждое имя перевернуть так, что из него рождались целые россыпи имен-спутников, образовывались гирлянды, венки из вспомогательных имен вокруг, так сказать, основного. Так, например, обычное Карналево имя Петро, которое, как известно, еще у греков означало не что иное, как камень, оказывается, таило в себе такие богатейшие залежи ласковости, нежности, кротости, что мальчик заливался краской, когда взрослые называли его каждый в зависимости от своей душевной щедрости. Отец называл Петриком, тетки, сестры отца, - Петюней, соседи - Петьком, бабуся - Петей, постарше его хлопцы называли высокомерно: Петь; девчата ограничивались всего лишь двумя звуками: "Пе", но "е" произносили протяжно, ласково, словно бы укутывали в тот мягкий звук или обнимали своими нежными руками. Люди как бы задались целью превратить твою жизнь в праздник, образуя из обыкновенного твоего имени какое-то сплошное словохвальство: Петрусь, Петрусик, Петюник, Петюнчик, Петюлюня, Петюлюнчик. Но, к сожалению, жизнь состоит не только из привлекательных сторон, но иногда повертывается к тебе и суровостью. Тогда ты становишься просто Петром, Петрякой, Петрилом, Петрунякой, Петриндей, Петярой, Петрюкой, Петрием, Петриндием.
Будь благодарен и за доброе, и за плохое, и за ласку, и за суровость, ибо вот так, перекидывая тебя, как комок глины, из рук мягких и добрых в жесткие и грубые, а потом снова в ласково-бережные, вылепили из тебя то, чем ты есть нынче, и бросили в безжалостные потоки жизни: плыви, барахтайся, выплывай. Единственная же мера благодарности: память.
То давнее село его детства оставило такие глубокие следы в его памяти, что Карналь ничего не мог забыть из прошлого даже тогда, когда прежних Озер не стало, когда в тех местах разлилось Днепродзержинское море, а в степи, возле маленького хуторка Педанивки, родились Озера новые, уже и не обычное украинское село, а нечто то ли голландское, то ли французское, нечто из наивысших мировых стандартов: геометрический рисунок улиц, кирпичные дома, телевизионные антенны, словно уменьшенные копии Эйфелевых башен, колоннада Дома культуры, просвечиваемые солнцем этажи средней школы, трансформаторные будки, водопровод, газовые плиты, распланированные буйнолистые сады, а между ними - кровли красные, зеленые, белые, и в таких прекрасных сопоставлениях, будто тот, кто красил, всякий раз выбегал на Просяниковскую гору, чтобы подобрать как можно более гармоничные сочетания красок. Это было село из мечты, оно открывалось, как только ты перевалишь Просяниковскую гору. Вокруг разливалась широкими волнами степь, а село лежало в степи, точно и заботливо уложенное между горой, заслонявшей его от гудевших степных ветров, и бесконечным колхозным садом, размашисто застывшим над обрывистым спуском к беспредельному, как мир, пространству. Это пространство прежде было занято Озерами, а теперь - сплошной водой, морем, могучей и грозной стихией, которая поглотила все прошлое, но оказалась бессильной против человеческой памяти. Память, единственная, владеет загадочной способностью воскрешать целые миры, земли и тысячелетия.
В памяти Карналя оживали люди, уже давно умершие, исчезнувшие навеки стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса), затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий мотоцикл, а на нем - Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда, возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью, когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку (он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку; жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро, только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях.
И все это было, как живое, как настоящее, стежки он ощущал под ногами; листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в воображении Карналя.
Угрожающее противоречие между неконтролируемой стихией воспоминаний и точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз, когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне, несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно и то же:
- Да что ты, Петрусь, всё стежки, да хаты, да осокори! Ты ж погляди, как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть - восемь годков так пожить, и потом и умирать не жаль! Живем - и сами не верим!
Всякий раз в честь приезда сына старый Карналь созывал гостей. Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке, поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал:
- Как хорошо, брат Андрий, что мы все еще живем на свете!
И тогда уже все начинали вспоминать, кто не пришел с войны, кто умер смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи, сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая оттуда то одного, то другого - то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них, десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок пятом весь в орденах и медалях.
Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый, так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да, пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили, оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки. Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза, огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату, где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от табака пальцем, подмигивал хозяйке:
- Остановилось?
- Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...
- Так забрать? - кивал Цуркин на часы.
- Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола!
- Значится, так, - дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты, Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...
Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит, благословения принимает, весь в премудрости.
Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь. Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:
- Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет.
- Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? - причитала женщина.
А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго:
- Сказано же: не свинчивается!
Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится, тогда всем покажу!
Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом, а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый, надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди, случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень, что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:
- А вот я вам отобью один раз назад!
И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях. Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.
Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей "Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке. Собственно, так и начинается наука управления.
С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный, считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место, беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича.
Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович - ружье двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за садом - стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока, груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое, прыгучее, лохматое.
- Нюсик! - кричит он сыну. - Давай ружжо!
Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается: "Б-ба-бах!"
- Гиник! - это уже другому сыну. - Сбегай в сад, я зайца подстрелил!
Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на открытое запечное оконце темным кулачищем.
- Что ж ты, махмет, опять моего кроля застрелил?
- Заяц! - кричит в оконце Иван Трофимович.
- А я тебе говорю: кроль. Сам из клетки выпустил.
- А я говорю: заяц!
- Кроль же! Мой!
- Заяц!
- Кроль!
Гиник стоит возле дядька Панька, протягивает руку, мол, отец велел, чтобы я принес домой.
- Говорю же тебе: кроль! - уже чуть ли не милостыню выпрашивая, обращается к оконцу Панько.
Оконце смеется раскатисто и разгонисто:
- Пока прыгал, может, и был кроль, а раз я его убил, то уже, выходит, заяц.
- Да кроль же!
- Кроль - это когда в нем дроби нету. А тут дроби-сеченца копеек на пятьдесят я вкатил. Заяц! Отдай малому, а то как пальну!
Ясное дело, Панько слишком темный человек, чтобы иметь представление о теории систем, о невозможности предвидеть поведение и состояние той или иной системы в будущем, о том, что любая изолированная система может коренным образом изменяться, когда ее изолированность будет нарушена. А что такое кролик, пока он бегал у Панька во дворе и даже в саду Ивана Трофимовича? Это действительно своеобразная биологическая система, изолированная от Ивана Трофимовича, называемая Паньком по каким-то одному ему ведомым соображениям словом "кроль". Когда же этой системе вогнали в ее серый пушистый бок пригоршню свинцовой дроби, она уже не является тем, чем была до сих пор, и уже Иван Трофимович имеет право, исходя из своих действий, назвать ее так, как ему кажется целесообразным и оправданным, то есть словом "заяц". Таким образом, он лишь на неуловимый промежуток времени создает беспорядок в порядке, который господствовал в воображении Панька, и искусственно, с помощью ружья и меткого глаза, создает новый порядок, из которого, собственно, и начинается наука, впоследствии, когда уже ни Панька, ни Ивана Трофимовича не будет на свете, - названная наукой управления.
Ох, если бы все детство наполнено было только веселыми приключениями и смешными дядьками, в поведении коих со временем можно будет шутя отыскать корни кибернетики, генетики и всех самых неожиданных наук и теорий!
В феврале пятьдесят первого года Карналь получил от отца письмо.
"Дорогой сынок Петрик!
Прежде всего сообщаю, что я сегодня отметил выходной день и день голосования за депутатов в Верховный Совет. У нас при участке был устроен так называемый бухвет, где была и бочка пива. Кто пришел рано, тот напился. Я один пошел рано и выпил бокалов 3. Потом пошла ко мне хорошая братия, у меня уже до вечера посидели за столом, это отметили день свободный.
Теперь опишу, что у нас делается. Дома все в порядке. 19 февраля отелилась коровка, привела телку хорошую, это уже подряд 4 телки. Отелилась утром, а ночью был крепкий мороз и была пурга. Я насилу внес теленка в хату, очень было тяжело. Теперь в хате сразу стали привязывать, не то такое шкодливое, уже и на лежанку скакало, а теперь с Одаркой Харитоновной, твоей мачехой, в хате. Она к нему гомонит, оно слушает, хлеб научила есть. Опишу тебе, что в воскресенье 18/II помер наш любимый дядя Логвин, а твой дедушка. Это был у нас последний родной дядя Логвин, которого мы в этом году часто проведывали и выпивали с ним, а он нам песни пел и свою вот эту, Шевченкову "Ой, крикнули cipi гуси" - чаще всего. Теперь нет дяди Логвина. Он у нас по старости немного приболел, и сидел, и лежал, а тогда написали телеграмму Грицьку в Днепропетровск, Грицько приехал, дядя Логвин сел с Грицьком вечером, и пол-литра выпили, чаю попили и легли спать. А наутро встали, а дядя Логвин уже готовый, умер тихо и спокойно. Вот так мой тато, а твой дедусь Корпии, да его батько, а уже мой дедусь Федир, легко умирали, кабы и мне так умереть, я бы ничего другого и не хотел. В воскресенье 18-го в два часа дня похоронили в саду возле хаты, а вечером сделали поминки. Сошлось немного старых бабусь, а то все мы, братья: Илько, я, Грицько, Федир Левкович, и как начали с вечера пить горилку и петь песню дядька Логвина, которую он любил: "Ой, крикнули cipi гуси", то и поминали до двух часов ночи, и вышло все по порядку.
Теперь опишу, какая у нас погода. Начало таять, вода с гор течет, скоро будет весна. У нас в хозяйстве курочки несутся, корова доится, телушка попрыгивает в хате, свинью кормим лучше, чем сами едим, не знаю только, что будет из нее. Дамка скоро опоросится, пчелок уже одна семейка погибла, не хватило харчей, и другие, кто знает, выдержат ли, пока что кормим, да не знаю, что будет дальше, уже у многих повымерзли. Теперь прошу тебя, Петрик, передавай привет от меня Айгюль и прошу: напиши мне письмо, а то я все жду.
Пока до свидания, остаюсь я твой батько и целую крепко.
Андрий Карналь".
У них с отцом была удивительная любовь друг к другу. Началась со смерти матери. У Карналя не было никого на свете, кроме отца, но проявлять свои чувства он стеснялся. Отец тоже принадлежал к людям сдержанным, так что со стороны могло показаться, что они относятся друг к другу как-то словно бы небрежно, что ли. Когда Карналь пытался вспомнить проявления отцовой нежности к нему, то ничего не приходило на память, разве что покупка велосипеда и плакаты. Велосипед отец купил Петрику, еще когда тот учился в пятом классе. Ездил для этого в Днепропетровск, долго искал, стоял весь день в очереди, привез хромированное чудо Харьковского велозавода, всем хвалился, что заплатил целых семьсот пятьдесят рублей, рад был тому, что в селе еще ни у кого не было именно такого велосипеда, вспоминал о том велосипеде и после войны, но тогда уже сын посмеивался над отцом: "Были деньги, вот и купил, тоже мне нашел чем хвастаться". Зато плакаты - это и впрямь было что-то особенное, сугубо карналевское. Отец любил, чтобы у него на все революционные праздники "гуляли" дома. Жили они тогда в большой кулацкой хате, проданной отцу сельсоветом, места хватало, вот и собирал отец своих друзей, приходило человек тридцать. Ели, пели песни, а чтоб не забывали, ради чего собрались, отец накануне говорил Петьку: "Будем гулять на Восьмое марта, нарисуй, Петрик, плакат". И Карналь брал бумажные обои, разрезал их на узкие полоски, склеивал, выписывал большими буквами: "Да здравствует Восьмое марта - Международный женский день!" Так же и к Первому мая, и к Октябрьским, и на Новый год. Лозунг висел у гостей перед глазами, каждый мог прочесть написанное Петьком, каждый, кто хотел провозгласить тост, провозглашал его, не задумываясь тяжко, просто по тексту Петька. Малому было чем гордиться, и в те минуты сердце его преисполнялось такой любовью, такой нежностью к отцу, что он готов был при всех кинуться ему на шею, целовать колючие щеки, плакать от избытка чувств. Но он сдерживался, ибо разве же не относились все Карнали к самым сдержанным в Озерах!
Уже после войны, когда Карналь приезжал к отцу вместе с Айгюль, высочайшим проявлением нежности между ними было... бритье отца. Отец умышленно не брился целую неделю перед приездом сына, знал, что тот привезет какую-то особенную бритву, и тот действительно привозил, и в первый же день происходил торжественный ритуал отцова бритья, а потом одеколонивания, поскольку невестка всякий раз привозила для старого Карналя какой-то особенный одеколон. Отец взбадривался, молодо блестел глазами, потирал руки: "Лет сорок сбросил, спасибо вам, детки!"
Когда умерла мать, отец долго не женился. В селе говорили: "Карналь по молодицам ходит". Петько не знал, что такое "ходить по молодицам". Однажды был случай в степи возле Топила. Пообедав, селяне имели привычку подремать в холодке, а холодок был только под возами. Взрослые пристраивались под возами, детвора гнала поить коней к Топилу, забавлялась возле воды в глубоченных глиняных ярах, которые начинались возле Топила и извилисто тянулись аж до Стрижаковой горы. Петько почему-то не побежал в тот день с хлопцами, оказался среди взрослых, его не замечали, а потом кто-то увидел, испуганно закрыл от него близко стоящий воз. "Не гляди, Петрик! Отвернись!" Если бы не было такого неожиданного предостережения, он, может, и не обратил бы никакого внимания на тот воз, но когда у тебя перед глазами потная дядькова спина, заслонившая полсвета, непременно хочется выглянуть из-за той спины и хотя бы краешком глаза взглянуть на запрещенное. Петько выглянул из-за этой спины, шмыгнул взглядом в тень под возом, образованную свесившейся чуть не до самой земли попоной, увидел под телегой Мотрону Федотовну, жену сельсоветовского секретаря, и отца своего Андрия Карналя. Блеснуло белое женское тело, и Петько, сам не зная отчего, заплакал и, плача, побежал к Топилу - бежал куда глаза глядят, в бессильных слезах перед непостижимостью взрослого мира.
Каждое лето ездили озеряне на сенокос в Дубину - большой дубовый лес возле Днепра на дальнем конце села напротив правобережной Дереивки. Ехать туда долго, выбирались с рассветом, скрипели арбы, гейкали на волов погонщики, хорошо дремалось под тот скрип и гейканье, и впоследствии Петрик никогда не мог вспомнить, как они добирались до места. Будто переносили тебя спящего. Но и не только тебя - а и твоего отца, и Васька гнатового, и дядька Гната, и всех Андриев, и Раденьких, и Коваленков, и Нескоромных, и Нагнийных, арбы, волов, коней, косы, точильные бруски, бабки для отбивки кос, грабли, вилы, тыквы с теплой мягкой водой, закопченные таганы на треногах. Зато помнит, как возвращались назад на арбе с сеном, такой высокой, что зацеплялась за ветки всех деревьев по дороге, а дорога была далекая и вся в вербах, берестах, грушах. Ветки задевали за сено, обдирали арбу, твердые сучки выдергивали целые охапки сена, и оно висело на деревьях, как бороды волшебников или косы ведьм.
Сколько помнил Петько, в Озерах почему-то было полно немых. Отличались они дикой силой, не боялись ни бога, ни черта, каждый старался обходить их стороной, девчата боялись выходить замуж за немых, они исчезали, но оставляя потомства, сходили со света молодыми: тот утонул, тот сгорел, того понесли кони и убили, того зарезали парубки возле церкви за какую-то девку. Дикая сила скапливалась в этих людях. Наверное, со словами из человека выходит избыток силы, когда же такого выхода нет, сила скапливается в нем и толкает если и не на преступление, то на поступки безрассудные, часто бессмысленные, а то и необратимые.
Один из немых, еще молодой парубок, умел хорошо рисовать. Никто его не учил, упало на него умение, как с неба, он рисовал словно бы для собственного удовольствия, умел изобразить и лошадь, и корову, и хату, схватить черты лица. Тем летом в Дубине, пока косили траву, ворошили сено, сгребали, клали в копны, немой, развлекаясь, зарисовывал косцов в простую школьную тетрадку обыкновеннейшим угольком, взятым из костра. Нарисовал он и Андрия Карналя, показывал дядькам и теткам. Дядьки хохотали заливисто и громко, тетки прыскали в кулак и отворачивались, краснея. Немой показал и Петьку листочек из тетрадки в клеточку. Мальчик увидел очерченного углем человека, весьма похожего лицом, особенно же носом и бровями, на его отца Андрия Карналя, но человек тот, в отличие от Петькова отца, был почему-то голый, и пририсовано ему было огромное срамное тело. Немой держал листок бумаги перед Петьковыми глазами и беззвучно смеялся. Мальчик рванулся выхватить у него позорный рисунок, но тот поднял руку вверх. Тогда Петько, стиснув свои маленькие кулачки, ударил ими немого в живот, бросился на него всем своим тоненьким и легоньким тельцем, бился об него отчаянно и бессильно, плакал, исступленно повторял: "Я тебе! Я тебе!" Прибежал Андрий Карналь с косой, испуганный и в то же время разъяренный, выхватил у немого рисунок, разорвал, замахнулся на незадачливого художника косой, потом обнял сына, принялся утешать; "Не плачь, Петрик, не надо, сыночек!"
А мальчик плакал долго и безутешно, всхлипывал и ночью, уже на высокой, как хата, арбе с сеном, которая медленно катилась мягкой дорогой из Дубины, катилась долго-долго, то словно проваливаясь в теплую потусторонность, где не жил ни единый звук, то возносясь в усеянное звездами небо, где жили таинственные голоса ночи: попискивали птенчики, шелестели крылья, что-то вздыхало, жаловалось. На Днепре шлепал плицами колес пассажирский пароход, когда же шел буксир и тянул вереницу барж, то в нем что-то стучало и сотрясалось, отражаясь эхом в глубинах реки и в окрестностях; в неизмеримой дали пели девчата; сонно вскрикивала неведомая птица, лениво лаяли собаки; тогда еще не было бессонных тракторов и ночных самолетов, а вместо спутников беззвучно шугали с неба на темную землю звезды, а им навстречу простиралось что-то большое и неведомое; ароматы сена сливались с пронзительными запахами ночи; скрипели возы, погейкивали погонщики. Кротость мягко накрывала маленького Петька шелковым покрывалом сна. Он согревался возле женских ног, потом вдруг испуганно вздрагивал. В его душе что-то постанывало, он снова вспоминал несправедливо, как он считал, обиженного отца, и вот там, на высокой арбе, среди запахов и каких-то словно бы живых шорохов свежего сена, клялся себе всегда защищать его, единственного родного человека, навеки родного, самого дорогого на свете!
И когда ранней зимой, катаясь на замерзлой лужице вместе с Васьком Гнатовым, услышал, как тетка Радчиха кричит: "Петя, твой батько провалился на Поповом пруду!" - не стал переспрашивать, побежал через все село, мимо Клинца, Квашей, пономаря, мимо церкви, проскочил чей-то огород, цепляясь за неубранные будылья подсолнуха, очутился на бугре над Поповым прудом, растерянно заметался глазами меж берегов, по свежему чистому ледку, искал прорубь, полынью, вывернутые, поставленные торчком льдины с белыми, как мертвые кости, закраинами. Должна бы уже быть здесь целая толпа людей, но никого нет. Молодой лед нетронутостью своей холодно бил Петька в глаза. Лишь у самого берега можно было заметить, да и то после упорного и внимательного обследования всего пруда, какое-то нарушение целостности ледяного панциря. Мальчик метнулся туда: в самом деле, лед был проколот, проломлен, видно даже, что кто-то тут барахтался, но ведь и мелко, и илисто, дно сразу подо льдом, вода почти вся вымерзла, тут не утонет и мышь, не то что человек, да еще такой высокий и сильный, как Андрий Карналь. Неужели тетка Радчиха могла так жестоко пошутить? А может, ей кто-то сказал, а она сказала ему, Петьку? Разве такое по бывает?
Он побрел на бугор понуро и пристыженно, теперь некуда было спешить, побрел через попов сад, мимо школы и усадьбы Андрия Приминного, самого хитрого человека в Озерах. Андрий что-то тесал у сарая. Вытянув шею, выглянул из-за тына, увидел малого Карналя, позвал ласково и сочувственно:
- Агу, Петрик, отца ищешь? Он у кумы сушится. В пруд провалился. Хотел напрямки к Арсентию пробраться, в ТОЗ[1] хотел затянуть Арсентия. А нетерпение, вишь, к чему приводит...
Приминной колол в селе свиней. Ни один дядько не мог заколоть своего кабанчика. Даже кольцо вставить - и то было жалко. Поэтому всегда звали Андрия Приминного. Он приходил с длиннющим узким ножом, спокойно входил в свинарник, ласково поцокивал языком кабану, а когда тот доверчиво подходил, Приминной чесал ему за ухом, потом брюхо, от таких почесываний кабан довольно похрюкивал, укладывался на бок, задирал чуть ли не по-собачьи ноги, и вот тут-то Андрий незаметно доставал нож и бил кабана под левую ногу, в самое сердце. Короткое, удивленное, горькое "кувик!" - и конец. Приминному зажаривали большую черную сковороду крови с салом, ставили бутылку, он выпивал, съедал вместе с хозяином сковороду свеженины, брал за труды добрый кусок сала и мяса-вырезки - тем и жил.
Когда Андрий Карналь стал организовывать бедноту в колхоз, названный им романтично - "Красный борец", Приминной открыто не выступал против, но ходил к дядькам, колол, как и прежде, свиней, ел жареную кровь, запивал горилкой, почмокивал масляными губами, почти льстиво, сладко приговаривал:
- Слыхали? Карналь, применно, всех сгоняет в ТОЗ, и все обобществляет, все делает красным. Берут, применно, коней, коров, плуги, ступы, грабли и вилы, рядна и макитры, и мой нож обобществят, и все шила и молотки, что у кого найдут, а всех, применно, заставят ходить в красных штанах и в красных юбках, парень то или дядько, девка или бабка Марьяна, та, которой уже сто двадцать лет!
Сам Приминной быстренько пораспродал все, что могли бы в самом деле обобществить, и записался в колхоз, остерегаясь, как бы его не раскулачили, но других отговаривал, и все о том знали, знал и Карналь, знал даже малый Петько. Делал все это Приминной так умело и скрытно, что никогда не попадался. Посмотришь - первый друг Карналя, а в душе - злейший враг. Дети, наверное, больше других чувствуют, кто враждебно относится к их родителям. Вот и теперь Петько подумал: может, Приминной сам и посоветовал отцу идти прямиком через пруд, соврал, что лед уже крепкий. Если бы Карналь утонул, он бы от радости только перекрестился.
Петько ничего не сказал Приминному, молча свернул в узенькую улочку, что вела к приземистой, заброшенной в редкий садик хатке его крестной матери, а отцовой, следовательно, кумы, Одарки Харитоновны. Только скрывшись от скользких глаз Приминного, дал себе волю, пустился со всех ног, запыхавшись, ударился о дверь хаты, нажал на щеколду. Он очутился в темных сенях, где пахло кислой капустой и мышами, легко нашел по памяти дверь в комнату, не стуча (не до приличий, когда чуть не утонул родной отец!), вошел в хату. В печи горел огонь, полыхало, шипело, видно, варилось что-то, а может, и жарилось, но кто варил и для кого, не скажешь, потому что никого Петько не увидел ни возле стола, ни на лавке, застланной цветастым рядном, ни на лежанке. Он шмыгнул носом, не то намереваясь заплакать, не то просто от растерянности, и только этим шмыганьем родил в хате что-то живое. Где-то что-то зашевелилось, зашуршало, потом вымелькнуло из-за печной стенки, из-под самого потолка, было странно двуголовое, как из сказки или из кошмарного сна, уставилось на Петька сразу четырьмя глазами гневно и возмущенно, а потом и двуголовость раздвоилась. Теперь угрожающее недовольство сменилось встревоженностью и растерянностью. Петько узнал стриженую голову отца и голову Одарки Харитоновны с ее роскошными золотистыми волосами, за которые Петьковы тетки называли ее рыжей. Он даже не удивился тому обстоятельству, что отец и Одарка Харитоновна почему-то очутились вдвоем на печи, обрадованно крикнул: "Тату!" - и уже намеревался прыгнуть на лежанку, чтобы хоть дотронуться до отцовой щеки, убедиться, что отец цел и невредим. Но Андрий Карналь совсем не обрадовался появлению сына, он как бы толкнул Петька в грудь суровым: "Ты чего?"
- Так ты ж... ты ж... - Петько не мог говорить, его душили слезы, и он изо всех сил сдерживался, чтобы не взорваться плачем, - ты же... утонул... Тетка Радчиха сказала...
- Поменьше бы она молола языком! - крикнул отец.
И Одарка Харитоновна в тон ему:
- И обсушиться человеку не дадут!
Но она все же была женщина и потому смекнула, что не стоит наживать себе в мальчике врага. Мигом сменила тон:
- Может, тебе пирожочек дать, Петя?
- Не хочу я вашего пирожочка! - крикнул Петько и, грохнув дверью, выбежал из хаты.
...Родился Петько весной, на Юрия, когда впервые выгоняют на пастбище скот, когда Днепр заливает молодые плавневые травы и под его прозрачными теплыми водами зацветают в травах какие-то желтые сочные цветы. В ту весну ему исполнилось пять лет, возраст, когда тебе уже доверяют пасти не только собственную корову, но и соседских. И ты приглядываешь, кроме своей пеструхи, еще и дедову серую, да с большим выменем корову Феньки Белоуски, Фенька за это каждый день дает тебе красивую картонную гильзу от ружья мужа Василя Михайловича, единственного интеллигента в их порядке, Василь Михайлович работает бухгалтером на Тахтайском каменном карьере, и его ежедневно отвозят туда и привозят домой пароконной бричкой-тавричанкой с намалеванными на ней красными и белыми цветами - на зеленых стеблях.
Однажды в ту весну Андрий Карналь решил побеседовать с сыном. Они сели вечером за стол друг против друга, младший тревожно поглядывал на старшего, выжидая, что тот ему скажет, а старший также тревожился, не зная, какой отзвук в душе младшего найдут его слова, ведь сказать ему предстояло трудное и не будничное.
- Слушай, Петрик, тебе уже пять лет, ты хлопец взрослый, видишь, как мне тяжело, не справляюсь я со всеми делами, и колхоз на мне, и домашность вся, да и за тобой присмотреть надо. Как ты отнесешься, если я возьму тебе мать...
Петько молчал, но в его молчании слышался стоп: "Мать?" И Андрий Карналь уловил тот стон детской души и, краснея и запинаясь, быстрей забормотал, что, ясное дело, родную мать никто не заменит Петрику, а вырвалось слово про мать лишь потому, что женщина, которую он хочет взять, будет малышу, как родная, да Петрик ее хорошо знает, это его крестная мать Одарка Харитоновна. Вишь, и зовется она тоже "мать", хоть и с прибавлением устарелым "крестная", которое им теперь как-то и не к лицу. Отец еще долго говорил и запутывался все больше и больше. Наверное, ждал, что Петрик выручит его, но мальчик заупрямился, молчал, понял, что отец не советуется с ним, а решил уже и все эти разговоры лишь для формы. В нем вскипала злость на будущую мачеху, злость поднималась и против отца, который так легко и просто предал их дружбу, не ведая о том, что все дети ненавидят мачех. Он наполнялся ненавистью к Одарке Харитоновне, ненависть выплескивалась и на отца, хотя любовь к отцу от этого и не становилась меньше, а словно бы даже возрастала, и от этих противоречивых чувств мальчик совсем растерялся. Все так же безмолвно глядел на отца и вдруг упал головой на стол и затрясся в рыданиях, забился беззащитно и беспомощно и не мог утешиться ласковыми прикосновениями отцовских рук, не помогла отцова ладонь, тихо гладившая его по головке, ни отцовы объятия. Мальчик плакал долго и безутешно и заснул в слезах и в отчаянье.
Мачеха пришла в их хату ночью, отец тишком перевез ее небогатый скарб. Не было никакого застолья, никаких гостей. Петько проснулся, уже имея мачеху, думал, что все теперь в хате будет дышать враждебностью. Но были уют, чистота, пахло свежими пирожками, которые у Одарки Харитоновны получались вкуснее, чем у кого-либо в селе, пекла она паляницы, едва ли не наилучшие в Озерах, и борщ у нее получался такой, что приезжали попробовать чуть ли не из самого Кременчуга. Мачеха исповедовала опрятность в одежде и во всем такую, что Петьковы тетки, которые не могли простить брату женитьбы на рыжей, вынуждены были признать:
- Уж на что, Петрик, твоя мама Варка была чистюлей, а Одарка ей, пожалуй, не уступит...
Но все это - и неимоверная чистота в доме, и вкусные пирожки и борщи, и неусыпные заботы мачехи о Петьке и его отце - доставалось слишком дорогою ценой. Исчезла тишина в хате, пропал покой, теперь тут воцарились крик, свары, каждый раз на Петька находилась лозина, которой мачеха владела прямо-таки артистично. Отца же Одарка Харитоновна мучила ревностью, распространяя ее на всех и вся: на молодиц, неравнодушных к Карналю, на колхоз, поглощавший все его время, на районное начальство, часто вызывавшее председателя "Красного борца" то для отчета, то для инструктажа, то для "накачки", то для поощрения, то для головомойки. Мачеха ревновала отца даже к колхозным коням, и к вспаханным полям, и к весеннему севу, к непоколебимым идеалам и к погоде. Петько не мог постичь: зачем было брать в их тихий и мирный дом столь крикливую и сварливую женщину? Борщ им варила бабуся, которая жила от них через огород. Сорочки стирали тетки. А для Петька еще и вышивали на нижних рубашонках красивые цветы красными и черными нитками. Зачем же мачеха?
Мальчик начал затяжную, по сути безнадежную, но упорную воину с мачехой. Оружие нашлось как-то само собой: он просто избегал каких-либо обращений к мачехе, пренебрегал звательной формой, существовавшей в украинском языке как будто специально для укрощения таких упрямых малышей, как он, не называл мачеху ни мамой, ни Одаркой Харитоновной, ни теткой никак. Если уж непременно нужно было обратиться, поскольку законы повседневной жизни неминуемо бросают тебя даже к ненавидимым тобою людям, то он отделывался безличными оборотами или же обходился формами на "вы": "Вы велели принести", "Вот вам передали...", "Отец просил, чтобы вы..." Звательная форма существует для привлечения внимания. Ты обращаешься к человеку на расстоянии, называешь его так или этак, выделяешь его среди других, он знает, что ты говоришь ему, тогда откликается или просто слушает тебя. А если не хочешь никак называть, то как же привлечь внимание? Единственный выход - сократить расстояние, то есть подойти вплотную, чтобы не было сомнений, к кому именно ты обращаешься. В этом таились не одни лишь неудобства, но и опасности.
Мачеха вскоре смекнула, к какому оружию обратился мальчуган в необъявленной войне с нею, и, убедившись, что мирные способы не дают никаких утешительных результатов, исчерпав все возможности наладить отношения с пасынком, перестала сдерживать свою натуру и использовала каждый случай, когда Петько вынужден был подойти к ней. Применяла мачеха, как правило, подручные средства: лозину, тряпку, веник, рогач. Что держала в руках, тем и била, поучала Петька, неизменно сопровождая свои действия словами:
- У людей дети как дети, а тут мамула чертов! Да назови ты меня хоть ведьмой, хоть холерой, хоть заразой, если уж не хочешь ни матерью, ни Одаркой Харитоновной, ни теткой звать!
Десять лет, до самой войны, продолжались эти Петриковы увертки, умалчивания, и никто не вмешивался, никто не пришел на помощь ни мачехе, ни ему, хотя, конечно, сочувствия были и одной стороне, и другой. Один только их сосед по хате, Михайло Андриевский, высокий равнодушный мужик с вечно прилепившимся к нижней губе толстым бычком от цигарки, щуря хищные ястребиные глаза, подзуживал Одарку Харитоновну:
- А ну, стукни его, Одарка, пусть знает свой карналевский колхоз!
Дети лишены возможности выбирать. Они обречены или на сплошное счастье, или на несчастье, как уж кому повезет. Петько получил мачеху пятилетним, соседа Михайла имел в хате от рождения. Хата их не была похожа ни на какую другую в селе, хотя там можно было найти множество чудес. Длинная-предлинная, глиняная, как и все озеровские хаты, но на каменном фундаменте, с широкой старосветской завалинкой, окна с резными, хоть и отрухлявевшими наличниками, крыша из камыша, карниз под крышей тоже резной и когда-то, видно, крашенный в красный цвет. Хата была поделена на две половины большими сенями, которые, в отличие от других хат, в задней стене имели окно, так что это были вроде и не сени, а как бы еще одна проходная комната. В ней летом всегда царила прохлада, пахло дынями и медом, а зимой из окна был виден искрящийся снег в дедовом огороде и синицы, порхающие в ветвях абрикосового дерева. Главное же в этой хате было крыльцо. Высокое, деревянное, все в окаменевшей пене резьбы, старые высохшие доски таинственно тарахтели под ногами, четырехугольные столбики, держащие на себе замысловатый козырек, еще сохраняли в резных узорах остатки той же красной краски, что и на карнизе, вытертые старые скамьи с двух сторон крыльца так и приглашали посидеть, поелозить на них, дотирая уже и без того протертые на известных всем местах брючонки. Под крыльцом вечно гнездились куры, иногда метнется туда рыжевато-белая ласка, случалось, заберется даже хорек, вызывая ужасающий куриный переполох. С крыльца хорошо был виден весь двор: сарай, амбар, конюшня, навес для телег и саней, погреб, хлев для свиней, главное же - рига высокая: с огромной дверью, в которую могла въехать арба со снопами, и с маленькой - для людей; те и другие двери ярко-красные, даже в глаза била та краснота, ни у кого в селе не было такой риги и таких красных дверей, хотя тут и любят праздничность для глаза. Хата эта принадлежала когда-то казаку Колеснику, имевшему дворянское звание (от него и улица стала называться Дворяновкой), но все его дворянство составляли три гектара земли в Рябцевом (Рябцево лежало в таких глубинках степи, что Петьку казалось таким же далеким, как Кавказ, где служил в армии дядько Дмитро, или Таврия, где у колонистов когда-то батрачила покойная мама) да этот двор, правда, заставленный всеми необходимыми строениями, но известно, что одни строения еще не составляют сельского хозяйства. Правда, без хаты и без всяких там халабуд для всего живого не удержишься на этой земле, несмотря на всю ее щедрость и буйное цветение. У вдовы Колесника, старой Колесничихи, не было ни детей, ни родственников, и, умирая, она завещала свою хату и всю усадьбу двум соседским парубкам-однолеткам и голодранцам по совместительству: Андрию Карналю и Михайлу Андриевскому. Они поселились в разных половинах хаты. Карналю досталась половина с русской печью, в Михайловой же половине печи не было, а стояла посреди комнаты высокая голландка. Карналь женился на бедной батрачке Варке, все богатство которой состояло из вышитых ее собственными руками рушников, заработанных в Таврии платков, двух шерстяных юбок - черной и зеленой, белой дубленки, старинной керсетки[2] и нитки монист, которые представлялись тогда немыслимым сокровищем, а впоследствии оказались простым разноцветным стеклом. Михайло же, высокий, жилистый, насмешливый парубок, каким-то образом влюбил в себя Катрю Вуркоброневну, дочку самого богатого в селе человека. Старый Вуркоброн конечно же не преисполнился восторгом при известии о дочкиной влюбленности и на брак согласия не дал. А когда Катря все-таки убежала к Михайлу, он проклял и ее, и зятя, и, на всякий случай, весь их будущий приплод, то есть всех детей, которые у них появятся. У них родилась дочка Нацька. Петьку было пять лет, Нацьке - три, ничем особенным она не отличалась, кроме быстрых, как у матери, черных глаз да еще тем, что вместе с матерью зачем-то ела мел и всегда ходила с белыми, как у утопленников, губами.
Соседи редко живут в согласии, но Андрий и Михайло как бы задались целью доказать миру, что разъединяет только богатство, бедность же объединяет и братает: жили они воистину по-братски - ни ссор, ни недоразумений, и дети их сновали по обеим половинам хаты, не различая, где свое, где чужое, и вся эта усадьба тоже стояла не поделенная между ними, так как поначалу они ничего не имели, потом Карналю красноармейцы оставили раненую серую кобылу, он ее вылечил, купил еще теленка и вырастил корову, а Михайло так ничего и не приобрел, да он и не хотел приобретать, пренебрежительно плевал сквозь зубы, посмеивался: "Будет у тебя кружка молока, так разве не дашь моей Нацьке?" В самом деле, молоко пили Петько и Нацька одинаково, наверное, и пасли бы корову вместе, если бы Нацька была хоть немного постарше.
Колхоз они задумывали организовывать вдвоем, даже название придумывали сообща, а потом вдруг Михайло стал ожесточеннейшим врагом и "Красного борца", и Андрия Карналя. Привел во двор гигантского вороного жеребца Арана, дикого зверя, с красными, чуть ли не огнедышащими ноздрями, с желтыми, огромными, как крупные желуди, зубищами, запер его в конюшне, где перед тем стояла отведенная ныне в колхоз Карналева кобыла, повесил на дверь черный тяжелый замок, закричал Андрию:
- Пусть стоит - и не вздумай присылать ко мне Зота Саличенко!
- Где же ты раздобыл такого зверя? - насмешливо спросил Карналь. Все село знало, что Арап принадлежит кулаку Вуркоброну, который, чтобы уберечь жеребца от обобществления, решил спрятать его у зятя, забыв и о своих проклятиях, и о Михайловой дружбе с таким же голодранцем, как он сам, Карналем.
- Купил, - с вызовом сказал Михайло.
- На какие же средства ты купил его?
- Вшей коробочку в Кременчуг на ярмарку отвез, продал - и купил! Понял? А тебе еще скажу: не шли Зота, не то порешу!
Зот Саличенко был существом загадочным. Жил на краю села, у самых плавней, даже самый низкий весенний паводок заливал его хату по окна, и тогда Зот с женой Уляной и двенадцатью детьми забирались на печь и оттуда посматривали с любопытством: поднимется ли вода еще или уйдет. Как-то так обходилось, что вода отступала, не добравшись до печи, все дети оставались целыми, но она смывала со стен побелку, и хата стояла до следующего паводка, как пестрая корова, - снизу рыжая, выше окон хоть и довольно грязная, но все-таки белая. Белить хату заново Зот жене не позволял - не на что было купить побелку, а еще - не любил напрасно траты сил, ведь в следующую весну снова придет в огород днепровская вода и снова слижет мел со стен, оставив после себя только безнадежную рыжину.
Детей своих Зот называл не обычными именами - Иван, Петро, Василь, Мотря, Катерина, - а по-своему, ласкательно: Ваненя, Петеня, Васеня, Мотеня, Катеня. Этим он сразу как бы возвышался над всеми другими отцами в Озерах, так как по двенадцать детей имели и другие, но придумать им такие красивые и непривычные имена как-то никому не приходило в голову. Внешне Зот относился к самой неказистой части мужского населения Озер. Маленький, болезненный, вечно ободранный, волосы, что когда-то росли, наверное, как и у всех людей, на голове, по неведомым причинам перекочевали на лицо, на черепе остались лишь реденькие кустики, зато на щеках чернели такие чащи, что в них хоть волкам выть. Имущества у Зота никакого не было, харчей тоже, в огороде у него все вымокало, а потом выгорало от зноя, просить он тоже ни у кого не просил - был гордым. Как жил, чем кормил своих детишек и свою плодовитую, как земля, Уляну, никто бы сказать не мог. Если бы существовал господь бог, то и тот, видимо, вряд ли сумел определить, чем держался на свете этот странный человечек. Одним словом, хозяин такой, что и комар на окне не продержится - сдохнет.
Казалось бы, такой бедняк первым должен согласиться вступить в колхоз и стать во всем помощником Карналю, но вышло так, что Зота пришлось еще уламывать: больше всего он боялся потерять свою независимость.
- Ты же видишь, - показывал он Карналю на широченные плавни, на темные далекие камни возле Заборы, на могучие разливы Днепра посреди белых промытых песков, - это все мое, куда хочу, туда иду, что хочу, то и делаю, а в ТОЗе твоем что мне?
- Работа для всех найдется, - уклончиво ответил Карналь, который, по правде говоря, и сам не знал, что можно предложить Зоту: никто не помнил, чтобы тот проявлял склонность к какому-либо делу.
- А мне что же дашь? - поскреб Зот в жесткой, как проволока, щетине на щеке, поскольку чуба не имел уже давно и, следовательно, не мог чесать традиционное место, из которого все надеются навлечь какие-то мысли.
- Коней колхозных дадим тебе, - сказал Карналь, не задумываясь.
- Коней?.. Говоришь, коней? А зачем мне твои кони... Хотя кони, оно и правда, все-таки кони, без коня и человек не человек... Ты думаешь, если у Зота нет коня, так он и не знает, что такое конь? Ты ведь так думаешь? А ну, скажи!
Но Карналь знал, какая опасность подстерегает каждого, кто впутается в разговоры с Зотом.
- Сказал же тебе: будешь колхозным конюхом. Четырнадцать коней уже стоят в Тринчиковой конюшне и грызут желоба.
Зот пустился в воспоминания, как еще хлопцем батрачил у Тринчика - и к коням его подпускали разве что вычистить навоз, кормили же и поили лошадей другие, а ездили на них только Тринчик да его сыновья... Теперь, выходит, он сам себе пан, сам себе свинья.
- Не врешь? - не верил он Карналю.
- Иди со мной и сразу заступай конюхом.
Так Зот Саличенко пережил то, что должно было бы называться Зотовым ренессансом, если бы в Озерах кто-нибудь в те времена слышал такое слово. Он бросил свою пеструю хату с Уляной и всеми Васенями и Катенями, переселился в конюшню, где спал на душистом сене под смачное конское хрупанье и попырхивание. Утром вставал свежий и полный жажды деятельности, еще до восхода солнца выводил лошадей к корыту с водой, потом задавал им свежего сена, чистил, гладил, когда же всходило солнце, становился на пороге конюшни и грел зубы на солнце, как цыган: зажмуривал глаза, выставляя под лучи небесного светила свою черную щетину, из которой сверкали его крупные, ослепительные зубы, сохранившиеся все до единого, целехонькие, острые только есть, жевать, улыбаться новой жизни, свободе, радости.
Колхозников прибывало с каждым днем, и в честь вновь принятых в Тринчиковой хате, ставшей конторой "Красного борца", каждый день проводились собрания, и на всех собраниях непременно выступал Зот, начиная свое выступление заявлением по стилю, почти идентичному с манифестами бывшего русского императора Николая Второго: "Я, Зот Саличенко, главный конюх колхоза "Красный борец"..."
Вскоре слава про Зота разошлась по всему району, не было более деятельного и заботливого конюха во вновь созданных колхозах, он не принимал коней просто так, а требовал, чтобы бывшие хозяева приводили их в колхоз вычищенными, в новых уздечках и непременно ременных, не веревочных, как это норовили проделывать некоторые скупые дядьки. Зота вызывали в район на совещания передовиков, но, развивая критику и самокритику, о которой неутомимо напоминал из Кремля вождь, осуждали Зотовы выдумки и привередливость, поскольку для успешного развития процесса коллективизации не имело значения, вычищены ли обобществленные лошади и ременные ли на них уздечки или веревочные, - главное, чтобы лошадей было больше, лошадь тягловая сила, а на тягловой силе держится все сельское хозяйство. Когда Зот возвращался с совещаний и его спрашивали, что там было, он тяжело вздыхал, забывая про свою императорскую формулу обращений, жаловался почти плаксиво: "Били, били, шею мылили, мылили, еще и на пузо положили, оппортунистом окрестили!"
Петькова мачеха ревновала своего мужа даже к Зоту Саличенко, что было верхом глупости, но дело и не в ее ревности, а в том, что Михайло Андриевский на все уговоры Карналя идти в колхоз, сплевывая слюну через приклеенный к нижней губе бычок, издевался над ним:
- Тогда пойду, когда твой Зот сумеет забрать в колхоз моего Арапа!
Забрать так забрать. Зот не заставил себя упрашивать, появился на усадьбе в тот же день, подергивая новые, чуть-чуть широковатые для его тощего живота штаны из чертовой кожи, направился к конюшне, отворил крепкие, поставленные еще покойным Колесником, двери с облупившейся на них красной краской, смело шагнул в темноту, пахнувшую лошадью, запахом ныне для Зота самым близким и, так сказать, профессиональным.
Вылетел он оттуда почти сразу, ошарашенно огляделся, увидел Михайла, щурившего на него глаз с высокого крыльца, разинул было рот, намереваясь не то сказать, не то крикнуть что-то, но передумал, снова нырнул в темные, пропахшие конем сумерки конюшни. Там что-то взревело, грохнуло, вскрикнуло. Теперь уже Зот не выскочил, а насилу выполз из конюшни. Рубашка на нем была разодрана, брюки требовалось придерживать, чтобы не распались на две части, руки дрожали, а лицо было такое, будто его три дня било бурями и ливнями. Невольно возникало предположение, что Зот плакал, но если и впрямь текли из его глаз слезы, то сразу же бесследно исчезали в черных зарослях щек.
Молча поднявшись, обеими руками придерживая то, что совсем недавно называлось новыми штанами, Зот похромал со двора, сопровождаемый прищуренным взглядом Михайла, который так и не шевельнулся на крыльце и не выплюнул бычок, угрожающий выжечь на губе пузырь.
То ли Зот пожаловался Карналю, то ли тот сам увидел, в каком жалком состоянии возвращается главный конюх "Красного борца", только Андрий прибежал домой и прямо от ворот махнул в конюшню, где каким-то чудом снова была заперта дверь, словно бы тот зверь Арап не терпел людей до того, что сам умудрился запираться от них.
Михайло еще стоял на крыльце, он сразу понял, что хочет сделать Карналь, и встревожился, потому что жеребец, набрасывавшийся на всех людей, почему-то подпускал к себе Андрия, словно бы чувствовал прежнюю его дружбу с Михайлом.
- Я же говорил: если Арапа заберет Зот, пойду в колхоз, - сказал Михайло. А поскольку Карналь его не слушал, то Михайло крикнул уже разозленно: - Слышал? Или Зот, или катитесь с вашим тсозом к такой матери!
Карналь был уже у дверей, уже брался за щеколду, не оглядывался, не обращал внимания на Михайла, не замечал его, презирал. Михайло сплюнул бычка, прыгнул с крыльца, неслышно, как-то словно бы на лету оказался у кучи навоза, выхватил оттуда огромные вилы-шестерики с блестящими укороченными зубьями и, размахнувшись, с силой швырнул их в спину Карналю.
Никто этого не видел, кроме Петька, который прятался за крыльцом, а когда Михайло сорвался с крыльца и кинулся к вилам, мальчик побежал следом и, прежде чем Михайло швырнул в Карналя тяжеленные вилы, успел отчаянно крикнуть:
- Тату!
Карналь оглянулся в тот момент, когда на него летели вилы, уклонился от них в последнюю долю секунды, вилы приковали его взгляд, он растерянно смотрел, как они вогнались в доски дверей на половину зубьев. Держак упруго дрожал - такой силы был удар. Если бы в спину - то насквозь, так бы и пришили Карналя к двери. А Михайло, озверевший от неудачи, бросился на Петька, сбил его с ног, топтал сапогами. Мальчик увидел высокие голенища, в ноздри ему ударило острым запахом дегтя, сапоги били по его маленькому телу, по погам, по рукам, по груди, Петько больше всего боялся, что они будут бить по голове, поэтому не закрывал глаза, смотрел на те сапожищи, видел их совсем рядом, огромные, страшные. Но тут наконец опомнился Карналь, кинулся на Михайла, ударил его в грудь, оттолкнул от мальчика, подхватил Петька на руки, понес к крыльцу.
Опять подставлял Михайлу спину, тот мог выдернуть вилы и попытаться ударить еще раз, но не выдернул, не ударил. Вечером пришел к Карналям, долго стоял молча у порога, посасывая своего бычка, никто ему ничего не говорил, даже крикливая мачеха затаилась. Тогда Михайло не выдержал, мрачно спросил Андрия:
- В суд подашь?
- Приведи жеребца завтра в колхоз, - сказал Карналь.
- В суд подашь?
- Жеребца! - повторил Карналь, ничего не обещая.
С тем Михайло и ушел. А на следующий день, сопровождаемый проклятиями своей пышнобедрой Катри, отвел Арапа в Тринчикову конюшню, процедил сквозь зубы Зоту, который вылез из сена, забыв в то утро даже погреть зубы на солнце:
- Похожу сам за ним, пока к тебе привыкнет.
Жеребца переименовали, назвав Самолетом, и уже вскорости Зот сам водил его, даже купать водил и, держа на длинных ременных вожжах, позволял Самолету вволю покататься в высокой траве.
"Озера, 17 марта 64 года.
Дорогие родные дети Петрик и Айгюль и внучечка Людочка!
Прежде всего сообщаем, что мы 11 марта получили ваше письмо, за которое искренне и сердечно благодарим и посылаем вам всем вместе горячий привет и желаем всего наилучшего в вашей жизни. У нас дома все в порядке, хата теплая, харчей хватает, пока на работу езжу каждый день на лошади, вот уже три с половиной месяца езжу на санях, снегу много, да еще и морозы доходили до 32 градусов, как едешь, аж глаза слипаются, а я выдержал, потому что в валенках и в кожухе, и вот сейчас вспомнил, что никогда у меня ноги не замерзали, какая бы зима ни была, главное - надо беречь ноги, а ты, Петрик, жалуешься на здоровье, так береги ноги, и здоровье будет.
Весной у нас и не пахнет. Третьего марта мне исполнилось 70 лет, отмечали у нас, поприходили ко мне все соседи, значит, сошлось двенадцать пар, или же двадцать четыре души, был Федор Левкович и голова колхоза Зинька Лебедева с мужем Иваном Лебедевым, нашим агрономом. Только уселись за стол, как приносит почтальон вашу телеграмму, и все бросились читать, а потом еще "молнии" поприносили из Днепропетровска и Запорожья, из Львова и Полтавы, и все меня поздравляют с семидесятилетием, это такая была радость, для меня и для всех, что никто не забыл деда Андрия Карналя в день его рождения, что в эту минуту все наши гости поднимали чарки до потолка и кричали трижды "ура!", как гиниралу, и в этот вечер гуляли очень весело, и я выступил со своей речью, говоря им всем, что я сегодня очень горжусь и очень рад, что дожил до 70 лет и держусь в работе наравне со всеми вами, сыны, дочки, братья, сестры и все товарищи, и большое вам спасибо всем, что вы пришли ко мне отметить этот день.
Гуляли очень хорошо, была музыка хорошая, танцевали до двух часов ночи, подарили подарки разные, брюки, сорочки, майки, носки, материю, духи, деньги. На другой день опохмелились, я взял 14 бутылок горилки да 5 вина, да каждый пришел со своей бутылкой, а еды Одарка Харитоновна наготовила так, что только птичьего молока не было, а то всего хватало, и все были довольны.
Теперь я, когда получил от тебя, Петрик, письмо, был так рад, что узнал, как твое здоровье, как ваша доченька хорошая, что уже в школу ходит, может, пойдет в Карналей и будет ученой. Я когда получаю от вас письмо, у меня появляется такая бодрость и такая радость, что я не могу и передать вам, и прошу писать и дальше, как ваша жизнь. У меня план такой, как дождемся лета, я хочу поехать в гости в Туркмению, где родственники Айгюль, потому как я служил когда-то в Туркестанском полку в Мазурских болотах, был на фронте в первую мировую войну, так что хотел бы повидать и Туркмению, и родичей Айгюль, какие сохранились, а из-за работы никак не вырвусь, так, может, вы приедете на своей "Волге" да и поедем вместе, а то скоро, наверное, надо умирать.
Теперь у нас говорят, что с первого апреля будет выдаваться старикам пенсия денежная, а какая - неизвестно. Ты, Петрик, наверное, знаешь, а в письме не написал, а тут все пенсионеры ждут, какой будет закон.
Сейчас у нас снег, метелица, а еще и дождь пошел, так что уже блестит водичка под снегом, скоро весна.
Прошу - пишите нам письма. Пока до свидания, остаемся ваши родные,
целуем крепко, я, ваш батько Андрий Карналь".
Отец советовал беречь ноги. Такого совета можно было придерживаться после того, как уцелела твоя жизнь, которой угрожали с самого рождения. Карналь никогда не относился к тем, кому везет уже с колыбели, кому все дается легко, само плывет в руки. Мир встретил его неласково, даже враждебно, малой Петько еще и не осознавал ни самого себя, ни окружающего, а уже были у него враги, тяжкие, ожесточенные, смертельные, уже должен был выказывать выдержку, удивлять не только самого себя, а врагов, да еще, может, судьбу, если эта неуловимая и загадочная категория способна удивляться.
Андрий Карналь женился долго и трудно. Он пришел с фронта империалистической после контузии и лечился в московском лазарете, преисполненный тщеславия. Прислал домой фотографию, на которой он стоит в папахе между двумя своими товарищами по Туркестанскому полку, такими же крестьянскими сынами, молоденькими и затурканными солдатами. Но поскольку невозможно вернуться домой, не заработав в армии хотя бы одну лычку на погоны, Андрий Карналь взял химический карандаш и нарисовал себе на погонах сразу по две лычки - младший унтер-офицер. Пока странствовала по почте фотография, пока сам Карналь, накрытый глыбой мерзлой земли от германского фугаса, выздоравливал в лазарете, а потом добирался до отцовой убогой хаты, пририсованные лычки в его воображении превратились в настоящие, а из самозваного унтер-офицера он готов был перелицеваться в полного офицера разве ж не все равно, что себе присваивать, если присвоение это незаконно? А тут еще старая Колесничиха подарила им с Михайлом Андриевским на двоих свою казацко-дворянскую хату. У Карналя совсем закружилась голова, он заявил своему отцу Корнию, что женится только на богатой. Стали искать невесту. В Переволошне была какая-то офицерская сестра. Отец ее владел тремя ветряками, десятью парами волов, а земли было - немерено. Но все же польстились на "офицера", приехали пароконной бричкой, устланной цветастым ковром, на смотрины. Однако едва невеста заглянула за тын и увидела, что детворы там, как червей, а всего скота - пес Букет, не дала отцу своему слезть с брички, мигом хлестнула лошадей.
Потом Андрий нашел еще одну богатую невесту, уже по ту сторону Днепра, осмотрительно обходя своих озерянских девок, слишком хорошо знавших про его бедность. К этим смотринам готовились уже внимательнее. Маленьких братишек и сестренок Андрия распихали по соседям, во дворе подмели, убрали хату, побелили, одолжили у Антона Раденького кобылу, а у старого Белоуса - две коровы, попривязывали их возле хлева, чтобы сразу было видно. В амбаре, где стояли бочки для пшеницы и плетенный из соломы кошель для муки, Андрий вытворил такое, что об этом потом долго рассказывали в Озерах, - он мог приравняться если не к князю Потемкину, который когда-то обманывал здесь, у Днепра, самое царицу Екатерину, то, по крайней мере, к хитрому цыгану, который всегда умеет продать последнейшую доходягу за резвого жеребца да еще и отблагодарить заставит. Андрий опрокинул бочки вверх дном (все равно ведь порожние!), насыпал на донца по нескольку пригоршней пшеницы. Вышло, что те пятидесятипудовые бочки были полнехоньки отборного зерна! Если бы он этим и удовольствовался, может, сватов с того берега и удалось бы провести, но Андрий не мог остановиться в своей изобретательности и заодно с бочками перевернул еще и порожний кошель, насыпал на его дно взятую в долг у тетки Радчихи пшеничную муку.
Сваты проглотили все: и Антонову кобылу, и Белоусовых коров, и полные бочки пшеницы, и заверения, что Андрий - единственный сын, но когда уже выходили из амбара, кто-то из них, удивившись, что соломенный кошель почему-то стоит вверх дном, хватил наобум пригоршню муки, пальцы его царапнули по дну, человек многозначительно хмыкнул, подошел к бочкам, запустил руку и - раз, другой, пальцы его заскребли о деревянное дно. Обман был раскрыт в позоре и унижении, сваты забрали горилку, с которой приехали, а с горилкой, ясное дело, и невесту. От Днепра сюда Андрий привез их нанятыми лошадьми, теперь получалось, что везти уже не к чему, бывшие сваты, проклиная озерянских мошенников, должны были тащиться пешком через плавни, через пески к своей лодке.
Слава про неудачное сватовство Карналя разошлась по обоим берегам Днепра, пришлось ему оставить надежды на богатую невесту. Услышал он, что из Таврии из наймов у колонистов вернулась Варка Яремина, с которой он когда-то ходил на вечерницы, - вот так они и поженились, и жили счастливо, но долго не было у них детей, кажется, целых десять лет. В селе без детей жить невозможно. Там, где все растет, где ты своими руками ежегодно заставляешь природу как бы заново воссоздавать самое себя, где из зимних умираний, каждую весну и каждое лето, снова и снова возрождается новая, зеленая, прекрасная жизнь, человек не может смириться с мыслью, что после него не останется семян, плода, потомков, поколений. Андрий и Варка нашли мальчика-сироту Грицька Стовбуна, усыновили его, он стал их помощником, стал как бы их продолжением в будущем, с этой утешительной мыслью свыклись и они сами, и Грицько. И тут неожиданно появился на свет законный сын Карналей Петько.
Стовбун возненавидел его с самого рождения. Был он до этого любимчиком, маленьким диктатором в дружной семье Карналей, неограниченным, своевольным, а теперь должен был делить свою власть с этим соплячком, который кряхтел в темной, подвешенной к матице люльке, да еще, пожалуй, не только делить, а со временем совсем отречься от власти и прав в пользу все того же сопляка!
Ненависть, когда она не подкреплена действиями, как будто и не существует. Стовбун был чужд чувствам абстрактным, он привык все претворять в поступки. В свои четырнадцать лет Стовбун уже знал, что человека спасает только неусыпная деятельность, трудолюбие, неутомимость, в чем бы она ни проявлялась - в добре или зле. Он стал ловить минуты, когда в хате никого не было, мигом влетал туда, бил ребенка, крутил ему кожу на животике, швырял из люльки на глиняный пол, выскакивал во двор, принимался за работу, злорадно прислушиваясь к тому, как заходится от крика малютка.
Прибегала мать, всплескивала руками, рыдая, обцеловывала покрытое синяками тельце своего сыночка, укладывала его в люльку, не могла прийти в себя:
- И что за ребенок - выпрыгивает из люльки, хоть ты его привязывай!
Со временем дитя научилось узнавать своего мучителя и встречало его ревом, как только он появлялся в хате. Но никто не знал истинной причины этого крика, а Гринько был осторожен и научился измываться над малюткой уже так, что тот и не замечал: нападал на Петька, когда тот спал, то есть удваивал свое преступление - нападал на крошку да еще на спящего.
Как он не убил Петька, осталось тайной для них обоих: и для Карналя, и для Стовбуна. Только мать Петька точно подсознательно почувствовала муки своего единственного сыночка, не выдержала и умерла тихо, без жалоб, незаметно, может, в надежде, что заберет в могилу все страдания, которые суждены ее Петьку в жизни.
Когда Петько стал ходить, он хоть и не любил Стовбуна, все-таки обращался к нему: уж очень хотелось покататься на кобыле, за которой присматривая Грицько. А тот охотно удовлетворял просьбы маленького Карналя, поднимал его, бросал кобыле на спину. Но то ли он был слишком сильный, а Петько слишком легкий, то ли делал это умышленно, всякий раз получалось, что мальчуган перелетал через кобылу и падал на землю, больно ударялся, однажды даже сломал руку, но все же не покалечился, не убился, как того хотелось Стовбуну. Стовбун бросил Петька через кобылу и после того, как поджила сломанная рука, но тут Андрий Карналь наконец застукал его на горячем, подбежал, схватил за грудки:
- Ты что же это, махамет, делаешь!
В тот же день он велел Стовбуну убираться вон. Выделил ему часть имущества, дал денег. Грицько подал в суд, но суд присудил еще меньше, чем давал ему Карналь, так он и исчез навеки из жизни Петька и запомнился лишь, как первая враждебная сила, слепая и непостижимая в своей ненависти.
Весны были теплые, уже на Первое мая в Озерах малышня купалась в нагретых солнцем ямах и колдобинах, но то были купания добровольные и самовольные: мальчуганы прятались от матерей, которые вечно боятся простуды и готовы до самого лета кутать своих детей в кожушки и парить им головы в шапках. Уже и когда Петько пошел в школу, у него каждую весну возникали конфликты с мачехой, требовавшей, чтобы он не снимал шапку, пока деревья не покроются листвой, а мальчику не терпелось появиться в школе в картузе первому, он выкрадывал свой белый летний картуз из сундука, прятал его в солому за двором, послушно выходил из хаты в шапке-ушанке, про-маршировывал в ней под окнами, а потом обегал хату за клуней и сараем, вытаскивал из соломы картуз, на его место клал шапку и уже так продолжал свой поход, не весьма смущаясь несоответствием между толстым зимним пальто с меховым воротником и белым картузом. Однажды мачеха, дергая солому, наткнулась на картуз, устроила утром возле стога засаду, поймала Петька за руку, и то-то крику тогда было!..
Но еще задолго до этого события, в шестую свою весну Петько пережил купание вынужденное и чуть не ставшее для него последним. В ту весну Днепр разлился так, как не помнили в Озерах даже старожилы. Лишь отдельные хаты села, находившиеся на холмах, стояли на сухом, и к ним добирались на самодельных плотах и лодках, свозили отовсюду скот и имущество, спали вповалку на полу, на печах и даже в печах. Петько подкараулил, когда отец с мачехой, бредя по колено в воде, выносили из залитой по самые окна хаты всякую утварь, мгновенно схватил широкое деревянное корыто и пустился на этом судне в плавание от крыльца к погребу. Корыто понесло по течению, Петько стал грести руками, перегнулся на одну сторону, корыто перевернулось, он бултыхнулся в воду и... почему-то не достал дна. Крикнуть он даже не успел, все произошло слишком быстро, вода сразу окружила его со всех сторон, уже была над головой. Он еще увидел причудливо уменьшенное и пожелтевшее солнце, которое изо всех сил пыталось пробиться к нему сквозь зеленоватую воду, но пробиться почему-то не могло, успел подумать о том, что утонул, и уже никогда не вынырнет, и не увидит ни солнца, ни травы, ни сварливой мачехи, ни своего единственного на свете отца, и как раз в этот момент отцова рука, ухватив Петька за чуб, вытащила его на поверхность. Вода струилась с мальчишки. Мачеха принялась за свои проклятия, но отец цыкнул на нее, ничего не сказал сыну, посадил его в лодку, несколько раз сильно провел ладонью по волосам, сгоняя с них воду. Потом спросил:
- Испугался? Вот так мог и утонуть. Вода шуток не любит.
После наводнения в Озерах развелось видимо-невидимо лягушек, мышей, крыс и гадюк. Старая Колесничихина хата была близко от воды и держалась лишь благодаря каменному фундаменту, истлевшее крыльцо рухнуло, и в хату теперь приходилось пробираться через завалы старых досок. Во всех образовавшихся западинах, щелях плодились гадюки и ужи. Старые гадюки лениво грелись на солнце посреди двора, не пугаясь людей. Маленькие гадючки, величиной с карандашик, сновали в спорыше, так что и не разберешь, где трава, а где гадючата.
Михайло после стычки с Карналем съехал со своим семейством, теперь Карнали жили в этой развалюхе одни, мачеха грызла Андрия, что он думает только о колхозе, а о жилье для семьи не заботится, и их когда-нибудь придавит во сне. Петько же был уверен, что если и впрямь завалится старая хата, то не от старости и не оттого, что подмыта наводнением, а от крика мачехи. Как-то в воскресенье он проснулся, когда взрослых уже не было дома, в окно светило большое солнце. Оно ежедневно выкатывалось из-за Стрижаковой горы, большое, чистое, слепящее, потом забиралось на такую небесную высоту, что казалось совсем маленьким шариком, но почему-то припекало оттуда так неистово, что даже само словно бы чернело от собственного жара, а выгорев за день, угасало, расплескивалось малиновым кругом, медленно убиралось с неба и таяло в изгибе Днепра, где-то за песчаными холмами Куцеволовки.
Но в то утро солнце только-только выкатилось из-за Стрижаковой горы, светило весело, блистало щедро, высвечивало каждую морщинку на земле, каждый уголок в хате. Протирая заспанные глаза, Петько глянул с печи на стол, где под чистым рушником угадывался оставленный для него завтрак, на темный, резной, еще материн сундук, в котором был таинственный ящичек, обклеенный привезенной матерью из Таврии красивой картинкой: зеленое поле сахарной свеклы - и посреди этого поля какая-то странная, неведомая в Озерах машина, о предназначении которой Петько так и не успел спросить. Но не о ящичке подумалось полусонному мальчишке, когда взгляд его скользнул по полу вдоль сундука. Потому что оттуда выползала, точно выстреливаемая какой-то безмолвной силой, гигантская серая гадюка, такая безмерно длинная, что не умещалась между сундуком и лежанкой. Уже голова поднималась над лежанкой, уже ее черные немигающие глазки уставились на перепуганного Петька, а хвост все еще скрывался под сундуком. Петько отшатнулся за выступ печи, но ужас вытолкнул его оттуда, мальчик снова посмотрел вниз, гадюка на половину своей длины уже стояла столбом над лежанкой, сейчас бросится туда, а потом на печь, на него...
- Тату-у-у! - охваченный смертельным ужасом, закричал Петько, закричал не в надежде, что отец в самом деле услышит его крик, а просто от отчаяния, так как ни отца, ни мачехи не могло быть дома в это воскресное утро: отец, наверное, как всегда, в колхозе, где у него не бывает ни выходных, ни праздников, а мачеха либо на базаре, либо в церкви, куда она тайком ходит, несмотря на запреты Карналя.
Но, видно, такое отчаяние звучало в голосе Петька, что не мог не услышать этого Андрий Карналь, он, к счастью, был дома и рубил возле сарая сухой тальник на растопку печи. Как был с топором в руках, вбежал в хату, увидел гадюку, которая и впрямь уже целилась на печь, бросился на нее, рубанул топором, рубил и змеюку, и лежанку, наверное, выгонял из себя страх за ребенка, а может, и ярость на эту старую никчемную хату и всю не очень удавшуюся жизнь.
Петько мелко дрожал на печи, не хотел идти к отцу на руки, пока тот не выбросил изрубленную гадюку во двор, а потом зашелся таким горьким плачем, точно оплакивал не только свою вероятную гибель, но и смерти всех таких невинных, отданных в жертву стихиям и судьбе.
В то лето отец все же купил у сельсовета большой кулацкий дом, и они наконец оставили глиняные развалины старой Колесничихи.
В новом доме Петька чуть не убил Иван Мина.
Братья Мины должны быть непременно внесены в список озерянских чудес, так же, как братья Кривокорды. Но если Кривокорды скрывались где-то в плавнях и жили рыболовством, охотой и кузнечным делом, выковывая мужикам такие невиданные ножи и изготовляя к ним такие колодочки из черного дуба, все в медных заклепках, что ни в каком самом большом городе таких не купить, то Мины жили посреди села на Булыновке, занимали довольно просторную хату с большим огородом и садом, но не пахали и не сеяли, жили, как говорится, точно птицы небесные, тем, что пошлет случай, и беззаботны были тоже, как птицы, хотя, наверное, даже птицы обиделись бы, узнав, что кто-то отважился сравнивать их с такими лодырями, как Мины. Было их трое: Иван, Василь и Сашко, а еще сестра Одарка. Никто не помнил их родителей, с малолетства все Мины росли под присмотром их соседа Митрофана Курайдыма (настоящей фамилии Митрофана никто не знал, а прозвали Курайдымом за то, что у него были слишком короткие ноги и он так причудливо выворачивал ступни при ходьбе, что вслед за ним поднималась пыль, как после целого стада коров. Кроме того, там, где появлялся Митрофан, словно бы пахло смаленым, тянуло дымом, потому и прозван он был: кура и дым - Курайдым). В коротконогой, неестественно удлиненной фигуре Курайдыма было что-то медвежье или бычье, силой он обладал тоже нечеловеческой и благодаря силе, а также благодаря своему попечительству над братьями Минами держал их в руках, принуждал к послушанию, а послушание у Курайдыма означало только одно: воровство. Сам он не крал никогда и ничего, только переваливался на своих коротеньких ножках да высматривал, где что плохо лежит, а потом посылал туда кого-нибудь из братьев Минов, забирал себе львиную долю, оставляя братьям и сестре только на пропитание, чтобы они не зажирели и не избаловались слишком. Все в селе об этом знали, но, во-первых, Мины никогда не попадались, а во-вторых, они, мудро и предусмотрительно руководимые Курайдымом, никогда не трогали наивысших крестьянских ценностей, к которым относятся лошадь, корова или какой-нибудь рабочий инвентарь, - ограничивались только мелочью. Лишаться и ее тоже никому не хочется, но прожить можно: кусок сала, курица, поросенок, дерюжка, выброшенная сушиться, кусок полотна, разостланного на траве для отбеливания, связка пряжи, моток шерсти, крынка сметаны, свежеснесенное яйцо. Человек от этого не обеднеет, а бедным Минам все какой-то пожиток.
Озеряне не очень-то и дивились образу жизни братьев Минов - в селе чего не увидишь! Но никто не мог понять, почему они не сговорятся против Курайдыма и не покончат с его жестокой диктатурой, тем более что все братья были здоровы, как львы, ленивая сила так и переливалась в каждом невысокие, широкоплечие, неторопливые, всегда настороженные, они, казалось, могли справиться с целой толпой, не то что с одним Курайдымом. Наверное, им мешала неимоверная лень, из-за которой они никак не могли прийти к согласию между собой, сплотиться, и Курайдым, зная это, бил их поодиночке, бил за малейшее непослушание и сопротивление, бил озверело, уже не до синяков, а до черноты на теле.
Василь, Сашко и Одарка от тех побоев и угроз стали затурканными и запуганными, старшего же, Ивана, все это словно бы и не брало, он всегда был какой-то развеселый и полный безудержной изобретательности. Правда, Курайдым еще в детстве так избил Ивана, что у него нарушилась речь, он не выговаривал некоторых звуков, и у него выходило: Ваий - вместо Василь, Ояйка вместо Одарка.
Когда Ивану хотелось пить, он давал команду братьям:
- Кьиницу!
Все хватали лопаты, бежали на луг, где подпочвенные воды были неглубоко, копали криницу, напивались свежей воды и зарывали только что вырытое. Такова была причуда у Ивана.
Однажды зимней ночью Андрий Карналь задержался в колхозе, и Петько, воспользовавшись этим, долго сидел у лампы, читал книгу. Он научился читать очень рано, но сразу же столкнулся с двумя почти непреодолимыми помехами. Во-первых, в селе было очень мало книг, во-вторых, мачеха, ревнуя мужа ко всему на свете, заодно ревновала и маленького Петька к чтению и книгам. Она считала это зряшной тратой времени, придумывала мальчику то одну, то другую работу, гоняя его с утра до вечера, и ночью спешила погасить лампу, чтобы не выгорал керосин. Но когда отец задерживался в колхозе, Петько заявлял, что будет ждать его, и садился возле лампы. Как мачеха ни подкручивала фитилек, все же что-то там мигало, разбирать буквы как-то удавалось.
В ту ночь Петько читал маленькую книжку, взятую в школьной библиотеке, - "Приключения Травки". Он взял книжку, надеясь, что в ней говорится о приключениях известной и переизвестной ему травы, ласково названной травкой, но оказалось, что Травкой звали городского мальчика, и рассказывалось в книжке о трамвае и еще о каких-то вещах, Петьку неведомых, чужих, порой удивительных, а раз так, значит, надо дочитать до конца. И он сидел, пока не пришел отец, и, чтобы задобрить его, предложил:
- Тату, хотите, я принесу вам холодного молочка?
- Принеси, Петрик, - сказал отец.
Петько бросился в сени, толкнул дверь в холодную половину, но слишком торопился, споткнулся о порог и растянулся на полу. Это и спасло ему жизнь. Потому что когда он падал, что-то тяжелое просвистело у него над головой, кто-то перепрыгнул через него, бросился в сени, зашуршал возле дверей, но, видно, не сумел справиться с хитрой задвижкой, снова прыгнул через мальчика, назад, в хату, завозился, зашуршал и смолк, точно умер. Петько пятясь выполз в сени, вскочил на ноги, рванул дверь в хату, закричал: "Тату-у!" Отец с мокрыми руками кинулся к нему, коротко крикнул мачехе через плечо: "Одарка, лампу!" Лампа высветила побледневшего, как мел, Петька, затем черное отверстие дверей на холодную половину хаты, высокий порог, а за порогом на полу толстый стальной прут, ржавый, весь в зазубринах. Карналь поднял его, и у него задрожали руки. "Хлопчик мой, - прошептал он, - это ж тебя..." Молча махнул мачехе, чтобы осветила помещение, прутом стал раздвигать кожухи, висевшие на жерди, дерюги, увидел чьи-то ноги в рваных сапогах, так же молча врезал по тем ногам прутом, ноги подломились, из дерюг выпал Иван Мина, заслоняясь от света и от занесенного над ним прута, запричитал:
- Ой-ей-ей, не убивайте, яйка Кайнай!
Возле дверей, брошенная Иваном, видимо, во время его беспомощной возни с задвижкой, лежала торба с мукой, последней мукой, которая была у Карналей. Как высмотрел ее Курайдым, а может, и не высмотрел, а просто предположил, что у председателя колхоза она должна быть, это уже Карналя не интересовало. Он увидел муку, подержал в руках прут, которым Иван чуть не убил сына, мог бы и убить ворюгу, но никогда никого не убивал и, хоть весь дрожал от пережитого за сына страха, спокойно прошел в сени, распахнул наружную дверь, вернулся в хату, где мачеха все еще светила в глаза старшему Мине, сказал коротко:
- Вон!
- Яйка Кайнай, я не буду! Я не буду, яйка Кайнай! - еще не веря в свое цыганское счастье, забормотал Мина.
Мачеха тоже не верила, что муж так отпустит его, даже отступила, чтобы не мешать Карналю размахнуться и ударить как следует, но Карналь только повторил: "Вон отсюда!" - и, обняв за плечи сынка, пошел на жилую половину.
Уже сказано было, что Мины попадались на воровстве весьма редко, но чтобы им так легко сходило с рук, как обошлось у Карналя, такого никто и не слыхивал. Наверное, поэтому Иван долго потом ходил по селу и рассказывал, как он хотел украсть у председателя колхоза муку, а Петько помешал ему, тогда он и взялся за спрятанный в сапоге прут: "Тьяхнул по гойове и дьяяя! Тьяхнул и не попай. А Кайнай выскочил да меня пьютом по поджийкам!" ("Трахнул по голове и дралала! Трахнул и не попал! А Карналь выскочил да меня прутом по поджилкам!")
Так и подрастал маленький Петько среди угроз и опасностей, видимых и скрытых, часто непостижимых и загадочных, таких, что если впоследствии попытается вспомнить, то и не различит, где сон, а где явь, как та далекая ночь, когда горела церковь в Морозо-Забегайловке и где-то там в самых глубинах темных степей кровавились огнем темные степи и притихшие небеса, и во всех окрестных селах били в набат колокола, гудели, стонали, медно колотили, словно бы на весь темный простор; или как та голодная весна, когда сквозь оконные стекла толкался серый простор, и в нем едва угадывалась хата Якова Нагнийного, Матвеевский бугор, Белоусов берег, и плыли словно бы из-за того бугра какие-то люди, похожие на ржавые тени, подплывали, как бессильные рыбы, к окнам хаты, шевелили беззвучно губами по ту сторону окна, плакали, скребли черными пальцами по стеклу, пугали маленького мальчика, съежившегося на печи, о чем-то молили, а потом сползали куда-то вниз, точно тонули. А хата плыла в серых водах пространства, и мальчик плакал от безнадежности и ужаса, так же, как плакал он, когда душил его, сонного, черный призрак, или ударил из самопала Дусик Лосев и выжег в новой сорочке огромную дыру (не спины было жалко - новой сорочки!), или как упала ночью в яму вниз головой их корова и к утру захлебнулась.
Ночи стонали и стучали мокрыми ветвями, срывали последние листья с деревьев, грозились повырывать с корнями в сами деревья, бились в окна хат, сотрясали целым светом, ночи тоже запомнились лишь страшные и враждебные, кроткие и добрые забывались - да и были ли они, такие, для маленького и беспомощного мальчика?
"Озера, 8 октября 61 года.
Дорогие дети Петрик, Айгюль, внучечка Людочка!
Посылаем вам всем самый горячий привет и желаем вам всем наилучшей для вас жизни. Мы хату уже вылили[3] 6 сентября, так что было трудненько организовывать, но люди помогли, людей было 64 души, день был теплый, солнце пекло, сделано хорошо, длина 10 метров, ширина семь, вышина три метра, людям платил деньги по 3 рубля, а тем, что глину бросали, по 4, но часть людей денег не брала, такие, как наша председательша Лебедева, и Федор Левкович, и Мишко-лесник, и много других, говорят, мы пришли не заработать, а помочь. Теперь наши стены уже стоят месяц, получились хорошими, пока была хорошая погода, а тут пошел дождь, три дня лил. На крышу пока что дерева нету, председательша Зинька очень для меня старается, говорит, я вашего Петрика до сих пор люблю, так сегодня завезли со станции четыре куба досок разного калибра, это Зинька взяла в районе наряд для меня, как для ветерана колхозного движения, потому как для нашего села еще плана на лес нет, будет только в январе 62 года. Теперь я подкуплю еще дерева на сарай, я хочу сделать в нем широкие двери, чтобы вам было куда ставить машину, когда приедете в гости.
Теперь, как мое здоровье? Ни к черту не годится. Хвораю очень, поясница болит, это радикулит называют, уже вторую неделю так мучит, что Одарка Харитоновна растиркой натирает. А когда обуваюсь утром, то криком кричу, а на работу надо идти, работы очень много. Хаты у нас выливают только по воскресеньям, каждое воскресенье десять хат, это надо 600 душ людей да машины, уже наше село вылило хат сто. И не вспомню, чтобы когда-нибудь было столько работы, как этот год, хоть и привык. Началось с самой весны, а потом еще летом пересеивали кукурузу. А почему? Потому что у нас такие проходили погоды, что никогда и не бывало. С 40 апреля начался дождь и шпарил до 30 мая почти каждый день, и холодюга стояла страшная, и какую кукурузу посеяли рано, то она погнила, мы и сами в огороде трижды пересаживали. Только 31 мая распогодилось, тепла было до 20 градусов, а уже 1 июня снова дождь такой, что попаливало воды, хоть лодкой плыви, с 6 июня было вёдро, большая жара до 25 градусов. Хлеба у нас повырастали страшные, жито до двух метров вышиной, но много полегло и побили бурьяны. Из дому выйдешь - и уже с порога бредешь по росе, все, что мы скосили, сгнило или поросло отавой. Мне в амбар десятого мая привезли из Курской области картошки 23 машины - это 600 центнеров, часть пошла на посадку, а остальное ссыпали в погреб и теперь выписываем колхозникам.
К нам в село приехала бригада 9 человек переносить кладбище в степь, где будет новое село на горе Кучерявого. Бригада уже работает два месяца, выкапывает мертвых, у которых погнили гробы, вынимают кости и складывают в большой ящик всю неделю, а в субботу машиной отвозят на гору Кучерявого, там выкапывают братскую могилу и хоронят. Это тех, у кого нет родственников, кто умер, может, и тысячу лет назад. А у кого есть родичи, те перехоронят сами, бригада только выкапывает. Нам с Одаркой Харитоновной тоже пришлось понервничать дней с десять, пока перенесли своих. Сделали хорошие могилки, кто крест поставил, кто обелиск, оградки в Днепропетровске заказывали, покрасили все. Когда кончат приводить в порядок, то бабы берут харчи, выпивку, садятся на могилках с бригадой рабочих и все вместе поминают. В тот час, когда мы своих переносили, приехал Грицько Логвинович и перенес деда Логвина и бабу из сада тоже в степь, и там сфотографировались мы все. Так что наши нервы уже кончились. Теперь начинаются новые заботы, только бы жить.
Пока до свидания. Остаемся ваши родные, обнимаем.
Андрий Карналь, Одарка Харитоновна".
Кладбище в селе никогда не воспринималось как нечто мрачное, оно входило в обычные явления жизни так же, как бахчи вокруг него, как высокие бересты на Савкином бугре; там играли дети, туда ходили ночью влюбленные, между могилами паслись коровы, на высоких крестах раскачивались озорные мальчишки. Кресты там стояли по большей части деревянные, иссеченные дождями и снегами, посеревшие от ненастья, иногда попадался железный, побитый ржавчиной, было несколько каменных крестов и даже памятников, неизвестно кому, кем и когда поставленных, особенно поражали Петька камни черные, отшлифованные так, будто над ними трудились тысячи лет, даже не верилось, что на свете могут быть такие безнадежно черные камни, потому что в Тахтайке камень был розовый, возле Заборы - серый или тоже розовый, хотя сверху камни имели окраску землисто-грязную. Но что значит камень и смерть с ее непостижимостью, когда вокруг царит пронизанный солнцем размах, безграничные просторы рождают в душе дерзкое желание летать, а на земле - алая сочная чернота переспевших вишен в больших глиняных мисках, высокие длинношеие глечики с молоком в погребах, горячий дух от вынутых из печей паляниц, кольца колбас, тугие, как свясла, дыни, огромные, как корыта, на холодном земляном полу в притемненных летних сенях, пирожки с калиной поздней осенью, неистовая круговерть на замерзшем Поповом пруду возле школы - жизнь!
Нужно отойти от этой жизни на расстояние лет, чтобы тогда неожиданно открылось тебе: люди там, в глубине степей, уже только появляясь на свет, начинают избегать смерти, но в то же время поскорей влюбляются, хотя это звучит как-то словно бы легкомысленно. Разве же он сам еще от начала своей личной эры не пережил и не испытал и величайших угроз, и величайших увлечений?
В Озерах невозможно было не влюбляться, и это охотно делали все уже сызмалу, сколько себя помнили. Девушки и молодицы в селе были такие неодинаковые на разных концах Озер, будто принадлежали к разным расам. Никто не умел так рассыпать смуглый смех, как гармашивские девчата, нигде не было таких пышнобедрых молодиц, как на Колопах, никто не мог сравниться в тонкости и гибкости стана с булыновскими девчатами. Были такие, что властвовали над всем селом, поднимались до недостижимого уровня красоты и привлекательности, тогда забывали, откуда эта девушка, потому что она не принадлежала какому-то одному порядку. Чуждая каким-либо ограничениям, она была как бы символом объединения, сосредоточивала на себе все взгляды, все увлечения и мечты. Одной из таких девчат была Оксана Ермолаева, в которую Петько влюбился чуть ли не пятилетним, собственно, влюбился потому, что это же самое сделали все хлопцы, его окружавшие. Оксана была их добровольным культом, их первой верой и религией, они были очарованы ее ленивой, белокурой красотой, были в восторге от Оксаниного равнодушия не только к сельским хлопцам, но даже к студентам в белых брюках и начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. Она спокойно принимала дань взглядов, восторгов и поклонения, никого не выделяя, никому не отдавая предпочтения, и это всех удовлетворяло и успокаивало, потому что наипервейшей предпосылкой длительного существования всякого божества является его абсолютная беспристрастность. Может, именно благодаря Оксане Ермолаевой возникла среди малышни в Озерах мода на самодельные барабаны. Выкрадывали у матерей и бабушек старую овчину, сгоняли с нее шерсть, чтобы не приглушала звук, крали еще сита, решето, на их ободья натягивали с двух сторон куски бывшей овчины, ну, а сделать колотушки - это уже совсем пустяк. И вот барабан готов, а там уже целый отряд десятилетних барабанщиков, которые выстраиваются возле клуба, чтобы торжественно встречать и провожать Оксану Ермолаеву, хотя, по правде сказать, не только Оксану, каждую красивую девушку, потому что мальчуганы уже разбираются в красоте, усваивая эту высокую науку с первых лет своей жизни.
Барабанами и попрощались они с Оксаной.
Бродили как-то по берегу под Савкиным бугром, был теплый солнечный день, ничто не предвещало чего-нибудь дурного. Петько держался в первой шеренге добровольных барабанщиков, барабаны у всех молчали, колотушки спокойно лежали на туго натянутой коже. Кто-то крикнул: "Вон, смотрите!" - в первым ударил в свой барабан, а за ним и все остальные. Петько тоже не отставал от хлопцев, они были безжалостны, не умели прощать человеческую слабость. Впереди, между берестами, в высокой черно-зеленой крапиве совершали что-то стыдное парень и девушка. Когда ударили вдруг барабаны, девушка испуганно оттолкнула от себя парня, покатилась от него, а он вскочил на ноги, хватался то за брюки, то за высокие стебли крапивы, словно бы хотел повырывать это ядовитое зелье вокруг девушки, чтобы уберечь ее тело от волдырей. Мальчишки сразу узнали парня, то был Ленько Голик, по их мнению, совершенное ничтожество, но девчатам он почему-то нравился своей хищной фигурой, горбатым носищем, огненными глазами, всем своим цыганистым лицом. Голик наконец выпутался из зарослей крапивы и, не оглядываясь на барабанщиков и на свою девушку, дал стрекача. А девушка еще долго каталась, обжигаясь о крапиву, пока наконец несмело поднялась, словно бы изломанная и раздавленная. И тут мальчики увидели, что это Оксана Ермолаева, недоступная их богиня, воплощение красоты и их восторгов. Петько сначала оцепенел, не мог пошевелить даже пальцем, а потом сорвал с шеи тесемку, на которой держался барабан, швырнул его под ноги, стал топтать, и слезы злости в отчаяния текли по его щекам.
Что ж, любовь сопровождалась слезами на протяжении всей истории человечества, так почему же должен был стать исключением Петько Карналь?
Степь не замыкает жизни. Она щедро рождает жизнь и так же беззаботно раздаривает ее на все стороны, недаром ведь с древних незапамятных времен ее каменным символом считаются те чаши достатка, произрастания, борьбы и смерти, которые держат в руках, прижимая к плодовитой, отвисшей от кормления целых поколений груди, скифские бабы, что стоят на высоких курганах, еще не вспаханных тракторами, хотя курганов таких становится все меньше и меньше, тракторы взбираются и на самые высокие, сглаживают их крутые бока, сравнивают со степью, приближая степь к слепым каменным глазам скифских баб, что своим равнодушием дразнят дерзких молодых механизаторов. Жизнь требует перемен, зачатий, рождений, буйства, любви. Любовь - это волшебство, а в волшебстве всегда царит беспорядок и сплошное отрицание здравого смысла. Красивые девушки тоже имеют немного общего со здравым смыслом, они родят в степи так же щедро, как вишни в садах. Петько вскоре забыл о боли, причиненной ему Оксаной Ермолаевой, и уже в четвертом классе влюбился в Ольку Якубович из седьмого класса. Когда встречал ее, опускал глаза, краснел, терялся так, что не мог сдвинуться с места, а Олька, светловолосая, тоненькая, с красивыми серыми злыми глазами, кривила рот, шипела на хлопца:
- У-у, сопляк!
Этого Петько никак не мог постичь: как можно за любовь платить презрением и даже ненавистью?
Все же и злая Олька не научила его.
Следующая его любовь, теперь уже, как он был убежден, "настоящая" и навсегда, была Зинька Федорова. Снова старше него на два или три года, снова бегали за нею все хлопцы, привлекаемые мудрой гибкостью Зинькиного тела и глазами такой пронзительной сизости, что казалось, будто сквозь них только что пролетела птица, и тебе самому хотелось прыгнуть туда и полететь вслед, не оставляя ни следа, ни тени. Зинька не задумывалась над своим происхождением, и это, собственно, спасло ее и поставило впоследствии на ту высоту, на которой она оказалась благодаря только самой себе. Сначала ее никто и не замечал, носилась вместе с мальчишками по березняковским тальникам, играла со всеми в войну и в красных партизан, неуемная, заводная. Забывалось, что это девчонка, платьице на ней натянуто, как на узкой дощечке, острые коленки, острые локти, острый нос, задиристая речь - ничего общего с мягким, ласковым, задумчиво-горделивым миром девчат и женщин и в то же время ничего общего с округлым в словах и движениях дядьком Федором, отцом Зиньки. Дядько Федор был хитрый, а таких в селе не любят. Он никогда не говорил вам в глаза того, что о вас думает, напротив, хвалил каждого, аж синел, обмазывал патокой, медом; его уста, глаза, все лицо так и лоснилось чем-то сладким и приторным, на собраниях он первым выступал "за", а потом выходил в темные сени, где дядьки утопали в густом самосадном дыму, кряхтел осуждающе: "За кого же вы голосуете, люди добрые? За Карналя? Да знаете ли вы, что такое Карналь? Овечий пастух! Может, кто и не знает, а я знаю. Еще мой дедусь, царство им небесное, любил, бывало, петь: "Ой там, за Дунаем, пастух вiвцi карнає..." А мы - председателем? Пастуха овечьего!.." Дома у дядька Федора все было в образцовом порядке, тын подплетен новенькой лозой, хата и хозяйственные постройки побелены, во дворе подметено, дрова нарублены и сложены под навесом, в амбаре чистота, косы всегда отбиты, крючки к косе переплетены новыми ремешками, на полках всяческий инструмент: и рубанок, и фуганок, и сверла, и молоточки. Хозяин! Но в колхозе дядько Федор работал с прохладцей. В жатву никогда не садился на лобогрейку, пристраивался кропить водичкой свясла, чтобы были потуже, - работа для школьника, а не для здоровенного мужика. На мельнице не таскал мешки, а пристраивался взимать муку за помол, похваляясь: "Уж я возьму за помол, никто так точно не возьмет, люди добрые!"
Когда колхозный пасечник Сашко Тропа готовился качать из ульев мед, Федор появлялся возле него с заявлением: "Я, Сашко, слободный, могу тебе медогонку прокрутить". Его так и прозвали: "Слободный, могу медогонку прокрутить".
Зинька удивила всех, как-то в один день неожиданно став девушкой, и не просто девушкой, а красавицей, приковывающей взгляды всех. Поведением же своим она как бы говорила: ничего общего с моим отцом, хочу отбросить свое происхождение, выжидание заменить решительностью, хитрость - размахом, нарочитую вялость - активными действиями. Как можно отбросить свое происхождение и можно ли его отбросить? Ответ один - красотой. Девушки не ждут вакансий на красоту, они сами создают для себя вакансии, но для Зиньки просто какая-нибудь красота не годилась, ей не шла задумчивость, ленивое совершенство, спокойная страсть, которой могли отличаться многие озерянские девчата, стараясь походить на ту же Оксану Ермолаеву, которая на много лет стала как бы идеалом красоты. Зинькина красота творилась среди магнитных завихрений беспредельной энергии, тысячи дьяволов разрывали эту тоненькую девушку во все стороны, она летела куда-то, готова была переделать все работы, всюду успеть, всему научиться, во всем быть первой, ее энергичность, самоотверженность, непоседливость, жадная одаренность воспринимались как знак очищения от тех неприятных наслоений, какие могли быть от дядька Федора, она снимала с себя слой за слоем бремя происхождения, соскребала малейшие остатки мелочей, высвобождалась из тенет призрачного покоя, рвалась на свет, к яркости, но не хотела быть там одна, мгновенно отворяла двери для всех, кто мог без этого погрязнуть в сельской обыденности, и каждый желающий с радостью бросался к ней, и среди них Петько Карналь.
Идеальный порядок в амбаре у дядька Федора был нарушен. Зинька скомандовала хлопцам, чтобы они перегородили сарай сундуком, сундук должен был служить сценой, за "сценой" в углу жались "актеры", перед сундуком, в "зале", собирались зрители. Режиссером, художником, актрисой на главных ролях была, ясное дело, Зинька, репертуарная часть тоже лежала на ней. Они переиграли все, что могли достать в Озерах. Начали с "Назара Стодоли" Шевченко, где Петько играл второго свата, который за весь спектакль трижды повторяет "так-таки так", подтверждая слова первого свата. Для этой-то немногословной роли Петьку пришлось просить у бабуси красный тканый казацкий пояс, у деда - серую смушковую шапку, а вместо чумарки[4] надевать мачехин, еще девичий, сукман[5]. Зато в "Мартыне Боруле" Петько играл Омелька, и, когда рассказывал, как у него в городе украли коней, кобеняк[6] и чоботы, по указанию режиссера так энергично чесал локтями бока, что "публика" хохотала до колик в животе. Малой Карналь был объявлен первым комическим актером среди невзрослого населения Озер.
В "Гибели эскадры" Петьку очень хотелось сыграть роль Гайдая, чтобы быть на сцене союзником, товарищем, другом Оксаны - Зиньки, но Зинька выбрала Мишка Задорожного, высокого, красивого, синеглазого, куда там тонкошеему Карналю! Петьку достался боцман Бухта - "медяшки-железячки драить", человек хоть и добрый, но смешной. Если бы Петько не был влюблен в Зиньку, никогда бы не согласился на такую роль.
Это был, так сказать, переходный период в Зинькиной деятельности. Тогда еще никто не знал, куда кинется она после "театра", никто не угадывал в Зиньке общественных талантов, может, она и сама еще о них не знала. Петько же подсознательно попытался зацепиться именно за литературу, привлечь Зинькино внимание, если и не в какой-то гениальной роли на "сцене", то в "спектакле", выдуманном и отрежиссированном им самим от начала до конца.
Помог ему Антон Губрий, а если точнее - Сервантес. Старший брат Антона Федор привез откуда-то (откуда именно, установить не удалось, так как пути книжек в Озеры были в те времена не прослежены) растрепанный роман Мигеля Сервантеса де Сааведры "Дон-Кихот". Антон прочитал книжку сначала сам, потом, зная жадность Карналя к книгам, "на один день" дал Петьку, и, хоть мачеха велела гонять воробьев из конопли, "Дон-Кихот" был прочитан за день, и не просто прочитан, а пережит так, будто все события с Рыцарем Печального Образа происходили тут, в Озерах, будто жил он в такой хате, как у Аврама Воскобойника, и там, в притемненных сенях, умирал, обнародовав свое завещание. Петько видел широкое бедное ложе, застланное одеялом, окно, занавешенное дерюжкой от солнца, притрушенный полынью от блох зеленый пол, шкодливых кур; которые всякий раз прорываются в сени, едва кто-нибудь приоткроет дверь.
Вечером Петько побежал к Антону отнести книгу. Антон возвышался над ивовым плетнем, широко перемеривал двор на ходулях - они тогда почему-то вошли в моду среди ребят. Его сестра Галька, беленькая, толстенькая, как и Антон, бегала следом, канючила, чтобы он дал ей попробовать, а он только пренебрежительно почмокивал своими толстыми губами.
- Ну, дай, - канючила Галька.
- Отвяжись.
- Дай!
- Отвяжись.
Петько пожалел, что поторопился отдавать книгу, Антон, наверное, и думать забыл про Дон-Кихота. Захваченный своими мыслями, он переступал босыми ногами в мягкой, уже остывающей уличной пыли, молча наблюдал за возней брата и сестры, крепко зажимал под мышкой размякшую от пылкого чтения книжку, еще и не зная, что держит одно из знаменитейших сочинений мировой литературы. Стояла у него перед глазами вся призрачно-прекрасная жизнь печального рыцаря, но уже затягивалась она какой-то дымкой, воображение расползалось, как просвечиваемый косыми лучами туман, привычка переносить все прочитанное в книжках на ту землю, по которой ходил сам, переселять даже самых роскошных императоров и королей в простые озерянские хаты, лишь соответственно выбирая для каждого по его значению хату то под черепицей, то под железом с искусно украшенной трубой и вырезанными из жести узорами, лошадками и птичками на дымовой трубе, на водосточных трубах, на коньке, всех четырех карнизах, - эта привычка натолкнула Петька на мысль, от которой он даже замер, еще не веря, что это может произойти. Вот он сейчас скажет Антону, и Антон... Но осторожность подсказала Петьку, что начинать надо не с Антона, а с Гальки, чтобы сразу заполучить себе союзницу. Он перескочил через плетень, шутливо схватился за ходули, так что Антон, потеряв равновесие, вынужден был спрыгнуть на землю. Он замахнулся на Карналя, правда, не ударить, а так, для порядка, но тут же вспомнил о книге, выхватил ее у товарища из-под мышки, спросил: "Ну? Не я говорил?" У Петька перед глазами стояла Галька, а если по правде сказать, то где-то далеко-далеко мерещилась ему Зинька, которая не могла бы остаться равнодушной к его дерзкому замыслу.
- Хочешь стать нашей Дульцинеей? - спросил он неожиданно Гальку.
- Кем? - довольно кисло поинтересовалась Галька.
- Дульцинеей.
- А кто это?
- Тю, дурная, да это же дама сердца Дон-Кихота Ламанчского! воскликнул Антон, снова пытаясь взобраться на ходули, но у него ничего не получалось, так как он не хотел выпускать из рук книжку. Наконец он вынужден был сдаться, великодушно предложил Карналю: - Хочешь походить?
- Дай Гальке.
- Не умеет. Нос расквасит, будет мне от матери.
- Дай! - распустила нюни Галька.
- Видишь? А ты ей - Дульцинею. Да она и не читала и читать еще не умеет такие книжки.
- Настоящая Дульцинея Тобосская тоже не умела читать, ты же знаешь.
Антон посмотрел на Петька словно бы даже с испугом:
- А ты откуда знаешь?
- Написано в книжке. Я вот читал, Антоша, и думал, а что, если нам, как Дон-Кихот? На ветряки, на баранов, на колдунов и ведьм?
- Нам? - Антон отступил от Карналя, смерил его взглядом. - А кто же Дон-Кихот? Не ты ли?
- Ну, я.
- А Санчо Панса?
- Ты.
- Я?
- Ты. А Галька - наша Дульцинея Тобосская.
- А волшебник кто же?
- Волшебник? - Карналь понимал, что отвечать надо не медля, только этим он убедит Антона, но ведь в Озерах слишком много было претендентов на роль чародеев, колдунов, мелких мошенников. - Ну... Ну, дед Ирха... Он возле своих бергамот какие-то погремушки и колокольчики поразвешивал, сам на телеге в саду спит, чтоб никто ни одной груши с дерева не сорвал. Вот бы его...
С Ирхой, кажется, он попал в точку, потому что Антон давно мечтал полакомиться грушами у деда, да и кто не мечтал, но как к ним подступишься, если там чуть ли не сама нечистая сила мобилизована для охраны? О ветряных мельницах, овцах, цирюльниках, медных тазах, губернаторах, купцах Антон уж и не расспрашивал, не интересовали его и рыцарские доспехи - щитов, копий, луков, мечей в селе можно понаделывать сколько угодно и из чего угодно.
- А кони? - вдруг нашел он наиболее уязвимое место в замысле Карналя. Где ты возьмешь двух коней? Или, может, тебе из колхоза выдадут для подвигов Быдла и Лапка?
Быдло и Лапко стали своеобразной легендой "Красного борца". Уже забыли, что до колхоза кони принадлежали разным хозяевым, были они оба неказистые, какой-то мышастой масти, с огромными, неуклюже вывернутыми копытами, а что уж ленивы, то ничего подобного в Озерах за всю их историю не наблюдалось ни среди людей, ни среди животных. Шли только туда и тогда, куда хотели и когда хотели. Никакие понукания, никакие хворостины, кнуты, палки не помогали, о коней можно было ломать оглобли, все равно ни Быдло, ни Лапко не стронутся с места, если нет такого помысла или желания. Это были и не кони, а какие-то конские философы-стоики, или просто конские памятники, в которые ошибочно кто-то вдохнул жизнь. Подвиги на Быдле или Лапке - это было даже и не смешно: это значило просто убить любое намерение, воображение, убить мечту.
- Нет, - сказал Карналь, - вместо коней мы с тобой используем... ходули. На ходулях тоже как на коне. Вознесен над миром, поднят над землей, далеко видно, всех врагов превышаешь.
Антон долго чесался. Ему не хотелось быть Санчо Пансой, но и Дон-Кихотом не выпадало, Карналь больше походил на печального рыцаря: сухоребрый, тонкошеий, словом, слабак. О Гальке он не заботился: много там она понимает! Назовут Дульцинеей - будет ею!
- А что, если попробовать? - выкручивая большим пальцем правой ноги ямку в пыли, раздумчиво промолвил Антон. - Одежки ведь для этого никакой не нужно? Брыль у меня есть, а больше нету ничего.
- И у меня брыль, - сказал Карналь, - а копья мы сделаем. Хотя тебе, кажется, копья не надо.
Их приключения закончились намного быстрее, чем у Дон-Кихота: они все успели свершить за один день. Напали на ветряк Корецкого, сняли заслонки с двух нижних крыльев, повисли на крыльях, но тут внезапно подул ветер, крылья качнулись. Петько успел разжать руки и упасть на землю, Антона же чуть не перекинуло через мельницу. Увидев, что его отрывает от земли, перепуганный хлопец закричал, зажмурил глаза, Петько, только что приземлившийся, не успел дать совет товарищу, тот задрыгал ногами, потом все-таки отпустил крыло и так шмякнулся о землю, что Карналь испугался: не убился ли? Но все обошлось, и они, встав на ходули, направились к оврагу, где паслись овцы. Там попытались покататься на баранах, но тут не повезло Карналю - баран занес его на край оврага, остановился как вкопанный, и мальчик, перелетев через его голову, покатился с глиняной кручи. Глина была мягкая, опять повезло.
У Феньки Белоусовой они украли медный тазик, перед тем вывернув из него вишневое, вкусно пенившееся варенье. Тазик был горячий, они схватили его скрученными стеблями бурьяна, надерганного у Феньки же в огороде; пока убегали со двора, оба перемазались вареньем, и, когда были позорно схвачены Палажкой Трохимихой, вид у них был довольно жалкий. Это не помешало им ночью совершить набег на сад деда Ирхи, подкараулили, когда дед захрапел на своей телеге, подкрались и покатили ее из сада. Дед проснулся, не мог понять, что с ним происходит, забормотал: "Свят-свят, нечистый напал, с нами крестная сила!" А хлопцы, разогнав телегу, пустили ее с бугра прямо к Попову пруду, но и тут не рассчитали: доски, сено, рядно под дедом подплыли водой, Ирха закричал: "Тону-у! Спасите, люди добрые!" Пришлось удирать, так и не отведав вкусных бергамотов.
Их Дульцинея в это время крепко спала, так что сама собой отпала необходимость исповедоваться ей в совершенных в честь нее подвигах. Собственно, подвигов не получилось, вызвать удивление, сосредоточить на себе внимание, заставить говорить о себе так, чтобы это дошло до самой Зиньки и она бы отличила из всех Петька Карналя и заметила его, - ничего этого не удалось сделать. Вообще не было ничего, кроме примитивного позора, которым не станешь хвастать, о котором и вспоминать совестно. И хорошо, что Галька-Дульцинея спала, ведь, как теперь припомнил Карналь, и у Сервантеса для Дульцинеи так и не нашлось какой-нибудь путной роли, она существовала только в воображении Дон-Кихота Ламанчского. Так и Зинька пока существовала лишь в Карналевом воображении, неподвластная никаким влияниям, возмутительно независимая и равнодушная ко всему, кроме стремления удовлетворить свою неусыпную жажду движения, действия, горения.
Зинька стала первым секретарем комсомольского комитета их школы, и это она принимала Петька в комсомол. Он тогда приврал, прибавив себе два года, и страшно боялся, что это обнаружится в райкоме комсомола, куда они пошли за двенадцать километров во главе с Зинькой для окончательной беседы с секретарем перед утверждением и вручением комсомольских билетов. Испуганно жались под высокой дверью райкома, бросались к каждому, кто выходил оттуда: "Что спрашивают?", а те, радостные, с округленными глазами, не могли вспомнить, о чем же их спрашивали, растерянно улыбались, пожимали плечами. Петько лихорадочно перебирал в голове имена, даты, казалось, знал даже слишком много, и в то же время было такое чувство, что не знает ничего, все забыл, неспособен вспоминать. За что убили кулаки пионера Павлика Морозова? Кто такой Олеко Дундич? В каком году сбросили в Черное море барона Врангеля? Какая настоящая фамилия товарища Сталина? Не помнил ничего.
Зинька почему-то сидела там, за дверью, с райкомовцами. Петько знал, что, когда увидит ее там, рядом с незнакомыми, взрослыми, умными, кто знает, как еще себя и поведет. Его душила ревность к тем неизвестным секретарям, которые так просто и легко забрали к себе Зиньку, и слышно, как смеются там за дверью, и она тоже смеется. Наверное, он не сможет произнести ни единого слова, когда войдет в комнату, не услышит никаких вопросов, и никто не поверит, что он действительно что-то может знать, что он самый лучший ученик в школе, что жестоко ненасытный мозг его может сочетаться с наивной душой, с полыханьем худенького лица, с руками, которые хоть и умеют делать все на свете, но поражают неуклюжестью, когда оказываются в состоянии несвойственного и вредного им покоя и отдыха.
Но Петька спросили совсем не то:
- Скажи, Александр Карналь не родственник тебе?
- Это родной брат моего отца.
Дядько Сашко работал председателем сельсовета в райцентре. Для районных масштабов - тоже заметная должность. Но что тут общего с приемом Петька в комсомол? И что общего между комсомолом и его влюбленностью в Зиньку?
Зиньке он так и не открылся. Да и что должен был ей открывать? Не было в нем неразгаданного, все написано на лице, он знал, что для Зиньки не может представлять никакого интереса, потому что не умел превзойти ее ни в чем, а она превосходила и его, и всех. Он даже пробовал писать стихи, но с ужасом убедился, что в этом, казалось бы, древнейшем человеческом умении совершенная бездарность, не мог сочинить даже двух строк, хотя и знал наизусть всего Шевченко, Пушкина и Маяковского, чужое упорно отталкивало все собственные слова, казалось, их и не было вовсе. Петько в отчаянье прятался в бурьяны, залегал там с "Кобзарем", водил пальцами по строкам, пробовал притронуться чуть не к каждой букве, хотя бы в этом иметь общность с Шевченко, который тоже когда-то мальчиком прятался в бурьянах то от пьяного дьяка, то от жестокого пана Энгельгардта. А он от кого? От своей сварливой мачехи или от Зиньки? "Не спалося - а нiч, як море", "За горами гори, хмарою повитi, засiянi горем, кровiю политi..." Время отступает перед вулканическим клокотаньем высоких дум. Открылось это еще тогда, хотя не могло соответственно одеться в мысль. Всю жизнь идешь к великим сынам своего народа, начав это прекрасное странствие с окутанных серебристой дымкой очарования детских лет. Судьбу народов творят не одни лишь экономические условия жизни, но мысль, идея, духовность. Дух многоликий, как Протей. Есть дух прогресса, свободы, гуманизма, и есть дух обскурантизма, враждебности к человеку, исчезновения свободы и красоты.
Не под силу было охватить красоту и величие Шевченкова бунтарского слова, исчерпать россыпи его сверкающих дум. "Неначе той Днiпро широкий, слова його лились, текли". Его стихи можно читать и с трибун международных форумов, и наедине с самым дорогим человеком. "По якому правдивому святому закону i землею всiм даною, i сердешним людом торгуете?"
У Шевченко, как почти у всех гениев, была нелегкая жизнь. Страдал вместе со всем своим порабощенным народом. Но величие не в страданиях, а в победе над ними. Шевченко принадлежит к тем, кто победил. "Караюсь, мучусь, але не каюсь!" Правда вела его, светила ему, сияла. "Ми просто йшли, у нас нема зерна неправди за собою". Доступный каждому, кто прочитает хотя бы строчку его стихов, Шевченко в то же время - поэт невероятного художественного совершенства. Лирическая сила его - непревзойденна. Сила воображения - невиданная. Чувство слова - ошеломляющее. Естественность и непринужденность стиля - удивительная. Простота - предельно прекрасна. Вот открылась ему наивысшая тайна простоты и глубины, умерла вместе с ним, но в то же время продолжает жить в его стихах, которые и теперь чаруют тебя своими открытиями.
Шевченко в истории своего народа был интеллигентом крупнее Ярослава Мудрого, Хмельницкого и Сковороды. Два царя приложили немало усилий, чтобы уничтожить этого великого гения, хотели отбросить его в первобытное состояние, в безвестность и темноту, ибо, мол, только неграмотные владеют "охранным духом" и подлинно эпическим языком, переученные же восхищаются газетными творениями, сбиваются с пути истинного. Последний царь, убедившись в тщетности усилий своих предшественников, которые ссылками и казематами все равно ничего не смогли сделать ни с Пушкиным, ни с Чернышевским, ни с Достоевским, ни с Горьким, велел Академии наук совсем вычеркнуть из словаря слово "интеллигент". К счастью, словари царям не подвластны.
Тогда Карналь еще не умел высказать этих мыслей, они жили в нем беспорядочно, были неуловимыми, неоформленными, несмелыми. Шевченко помогал ему преодолеть комплекс своей фамилии. Петько почему-то думал, будто фамилия дает человеку уверенность и силу. Слишком простая обезоруживает тебя перед миром, лишает загадочности, под прикрытием которой легче и проще приближаться к людям. Вот его фамилия - Карналь. Он и сам не знал ее значения. Не говоря уж о других. Но Зинькин отец оголил сущность слова "карналь" перед всеми, показал безнадежную будничность этого слова, от которого как бы отдает овчинными кожухами, и теперь ты все равно что Бараненки, Овчаренки, Козловы или Живодеры. Ну, так. А Шевченко? Это значит - сын шевца-сапожника. А Пушкин - от пушкаря, гармаша, вон у них целая улица в селе Гармашей. Но гений может называться как угодно, от этого он не утратит своей силы и величия. А когда ты ничто, никакие роскошные фамилии тебе не помогут.
Он родился среди людей, которые веками мечтали владеть землей и наконец достигли осуществления своей мечты, он еще не знал тогда, что ему самому покажется этого недостаточно и он замахнется на недостижимое - захочет познать и неприступные тайны мироздания. Уже заканчивая десятилетку, с головой, полной порой неупорядоченных, но все-таки знаний, он все равно чувствовал себя маленьким мальчиком, смотрел не только на своего отца, но и на всех тех, среди которых вырос, как бы снизу вверх. Рисовалось ему всегда такое: плоские беспредельные поля, а люди на них - большие, до самого неба, соединяют собою землю и небо, над ними - вся Вселенная с солнцами, звездами, галактиками. Уже когда увидел чуть ли не всю планету, чужие города, леса, моря, горы, равнины, все равно родной край оставался надо всем, в могучих черноземных пластах жирной земли, и люди там - точно эти пласты, с тяжелыми руками, большеногие, с зычными голосами, а если те голоса приглушаются, то только для ласки или для шутки. Жизни там, может, и не хватало внешней изысканности и признаков достатка, но поражала она своим богатством сугубо человеческих неповторимостей, мудрости, благородства, талантливости, безграничной роскошью природы. Карналь навсегда сохранил в своей крови бесконечность степей, раскинувшегося, точно сонный небрежный гигант, Днепра среди нанесенных из России, Белоруссии, Украины перемытых белых песков, незабываемое зрелище белорусских плотов, плывущих сверху вниз, рубленых домиков на них, ярких костров, непостижимых костров на бревнах. Жили в нем ленивый зной, дикие громы, весенняя и осенняя грязь, в которой могли утонуть целые цивилизации, а не только добрые намерения, жили в нем голоса больших птиц, прилетавших каждую весну из ирея: лебедей, журавлей, гусей; ржаной хлеб с калиной, испеченный на капустном листе, свист ветров, праздники с алыми стягами, с которыми каждую осень ходили миром на братскую могилу красных партизан, ледоход на озерах, первое кино в их селе и первый детекторный приемник, смастеренный Алешей Арсеньевым, и надо всем - его безнадежная влюбленность в Зиньку.
На фронт Карналь пошел, так и не сказав Зиньке о своем чувстве. Добровольно пойти защищать Родину смелости хватило, а сказать девушке, что любит ее, не отважился. Такие странные душевные измерения у человека. А Зинька? Догадывалась? Может быть. Но разве он один был такой? Зинька ведь была тогда старшей пионервожатой в школе, за ней ухаживали люди с положением. Школьникам же суждены были полыханье щек и застенчивость.
Когда в сорок пятом Карналь приехал из госпиталя к отцу, ему рассказали про Зиньку. Немногословно, как привыкли в Озерах.
В сорок первом помогала эвакуировать колхозный скот. Но где-то в, степях фашистские мотоциклисты перехватили стадо, коров перестреляли, людей разогнали. Зинька ударилась было к фронту, но не пробилась. Пришлось вернуться в родное село, но и тут не сложила рук: услышала, что в Кременчуге из концлагеря можно вызволять красноармейцев, дав коменданту выкуп. Собрала, что могла, бросилась туда, пробралась до самого лагеря, увидела тысячи умирающих людей, услышала страшные в своем страдании голоса: "Доченька! Сестричка! Деточка! Спаси! Освободи! Забери!" Она взяла какого-то полумертвого парня, всего в ранах, обескровленного, уже и не молил, не мог вымолвить ни слова, только болью светились его синие глаза, такие синие, что за сердце хватали. Зинька привезла его домой, не вняв вздохам, стонам и открытым угрозам своего хитрого отца, стала лечить и выхаживать. Он был пулеметчиком, родом с Тамбовщины, Лебедев, но Зинька сказала, что для удобства его здесь будут называть Лебедь, по крайней мере пока не поднимется на ноги. Что было тогда между ними, никто не знал, ибо времена настали - не до чужих тайн. Можно было допустить, что и Зинька, и ее пулеметчик попытаются разыскать партизан, орудовавших где-то у Днепра и в степях. Но как только зима оголила тальники в плавнях и деревья в степных буераках, командира районного партизанского отряда Александра Карналя, выданного предателем, поймали фашисты и после пыток и издевательств расстреляли в Потягайловском карьере. Потом в тот карьер возили еще много партизан. Кто уцелел, пробился к линии фронта. Казалось, край безнадежно отдан оккупантам, и вот тогда Зинька вместе с Лебедевым исчезла из Озер и не появлялась до самого освобождения, хотя все знали, что она где-то здесь, может, на хуторах, может, в каком-нибудь из окрестных сел, может, с Лебедевым, а может, и еще с кем. Зинькино присутствие не только угадывалось - оно стало волей, приказом. Какие-то дети, не таясь (да и от кого должны были прятаться дети?), приходили днем то к одному, то к другому, выбирая, правда, прежних активистов, колхозных бригадиров, звеньевых, и каждому вручали коротенькую записочку: "На время оккупации вы назначаетесь бригадиром колхоза. Председатель колхоза З.". Записочку получил и Андрий Карналь, которого выгнали из кулацкой хаты и чуть не расстреляли, найдя в мякине спрятанный Одаркой Харитоновной большой портрет Сталина. Таинственный председатель З. сообщал, что их довоенный колхоз становится бригадой в колхозе "За победу", а он, Карналь, назначается бригадиром. Странный тот колхоз охватил чуть ли не половину района! Бригадирам поступило распоряжение сохранять весь инвентарь, не раздавать колхозную землю в индивидуальное пользование, обрабатывать землю сообща, как было и до войны, но скрывая это и от оккупантов, которым покажется более удобным сдирать хлеб и мясо с больших хозяйств. Затем поступило уже и не письменное, а устное, таинственно неуловимое, незадокументированное, следовательно, распоряжение о том, что все планы госпоставок должны быть выполнены сполна и зерно, принадлежащее государству, должно быть спрятано до прихода Советской Армии. Известно же, что никто так не умеет прятать хлеб, как крестьянин. Он останется голодный сам, голодными будут его дети, но что голод для людей, которые рождаются и живут под стихиями, сызмалу приучаются делать все, работают упорно, ожесточенно всю жизнь - так, что в кровать ложатся лишь для того, чтобы умереть. Не наживают богатства, никогда не жаждут его, довольствуются всегда наименьшим, может, поэтому не пугаются и в труднейшие времена, и любят свою землю даже тогда, когда она становится нещедрой для них, и никогда никому не отдадут ее, даже если понадобится заплатить своею жизнью. Чем ниже уровень жизни, тем больший патриотизм у человека - так хочется думать, глядя на крестьян. Сытые и жирные не могут считаться патриотами - они охотно уступают эту высокую честь бедным. А эти бедные, умирающие, пытаемые, расстреливаемые, сжигаемые, уничтожаемые, упорно и неуклонно бились всюду, где стояли, с врагом, проявляли героизм открытый, но применяли и хитрость, перед которой бессильной становилась любая злая сила.
Фашисты, кажется, так и не поняли, почему в Озерах им за всю оккупацию не удалось вырвать у крестьян хотя бы крошку того хлеба, что красовался в полях, заманчиво шелестел под высокими степными звездами, наполнял золотыми ароматами беспредельные просторы, вызывая головокружение у испокон века несытых, лакомых до чужого захватчиков. Загадочно-угрожающий колхоз не дал фашистам почти ничего ни в первое лето, ни во второе. Его хлеб должен был стать хлебом победы, с этой мыслью его кто-то "организовывал" - так порой самая простая мысль может неожиданно материализоваться и стать грозным оружием даже там, где, казалось бы, умерли все надежды и угасли все проявления силы. Кому принадлежала эта дерзкая мысль - Зиньке или Лебедеву так, кажется, никто и не узнал, потому что после освобождения села Лебедев сразу пошел на фронт, а Зиньку забрали в район организовывать комсомолию.
Карналь, приехав из далекой Туркмении, попал на Зинькину свадьбу. Лебедев вернулся в Озера с фронта, был весь в ранах, привез с войны орден Славы и две медали "За отвагу". Выходило, что он как бы завоевал Зиньку, чего Карналь сделать не сумел. На свадьбе, пока Лебедев браво вызванивал медалями и обнимал размякшую от любви Зиньку, Петро, хоть и с безнадежным опозданием, рассказал о своих еще довоенных затаенных чувствах и с горя впервые в жизни напился, отчего открылись его раны, и он тогда даже опоздал к началу занятий в университете. "В коханнi серця не половинь, одне життя, життя - одне..."
"Озера, 20/XI-1954 г.
Дорогой сынок Петрик, дорогая невестка Айгюль!
Сегодня уже 13 дней, как состоялись Октябрьские праздники, на которые я получил от вас поздравления с Октябрьской революцией, на которой я кровь проливал во время свержения царского ига, а моих товарищей много и много погибло, и осталось старых большевиков мизерная частица.
Как праздновалось? Мне было хорошо. Я на праздник никуда не пошел, а пошел к родной маме, а твоей бабусе, Петрик, она выплакалась хорошенько, и я возле нее, и повспоминали нас всех, а особенно дядьку Сашка, расстрелянного фашистами, и тебя, Петрик, боровшегося с фашистами и испытавшего от них столько горя и страданий.
Дома у нас трудненько, чуть-чуть я коровенку не сбыл, у нас уже много коров попродавали из-за бескормицы, но я задержал, а тут после праздников в колхозе стали выдавать на трудодни кукурузные будылья прямо на корню, в степи. Мне дали сорок соток. Одарка Харитоновна, хотя и старенькая уж, три дня рубила, а я на работе и по хозяйству; нарубила целую арбу, и привезли домой, а тут много колхозников не имеют скота и свои будылья продают, так мы еще и подкупили. На Октябрьские праздники мне выдали в дополнительную оплату телушку Зорьку, и теперь Одарка Харитоновна тешится с нею, как с малым ребенком. Свинку мы поставили на откорм, потому как сегодня в колхозе насчитали по двести грамм на трудодень кукурузы, и мне на десять месяцев достается 193 килограмма в кочанах, так что свинку к Новому году откормим.
Теперь какая у меня работа? Работаю фуражиром. Работа нетяжелая, пошел, выдал колхозникам арбу соломы, поподгребал и сиди себе, теперь кормов и грамма никто не может взять без бумаги. Сейчас у нас в Озерах из-за стихии в колхозе на зимовку всего животноводства оставляют по плану коров и нетелей и волов 450 штук, а остальные 750 голов реализуют, коней оставляют только 40 штук, а остальных 143 убивают в день по три лошади и варят свиньям. Свиней оставляют 250 штук, а остальных 910 реализуют. Так же и с птицей. Вот такое положение у нас сложилось с кормами.
Теперь относительно климата. У нас сейчас дожди через каждый день, тепло, скотину пасут, подножного корма много, озимый хлеб небывалый, жита такие, что в стрелку пошли, так что приходится косить или пускать на них скот. В колхозе ждем зимы, работу кончили, у меня свободное время, можно бы почитать, ведь ночи такие длинные. Я когда бывал у вас в Одессе, то удивился, что у вас так много книг, и просил у Айгюль, так она дала мне книжку, называется "Журбины"; и я перечитал ее тогда, а тебе, Петрик, и не сказал, потому что там про старого какого-то деда рабочего, а я еще дедом быть не хочу, еще с молодыми потягаюсь. Теперь вчера вечером, 19 ноября, приехал к Карналям мой племянник, сын покойной тети Поли Женько из Казахстана, привез с собой торбу денег, а на себе - торбу грязи. Это он был там добровольно два месяца и рассказывает, что там очень хорошо было, но такой уж худой, только глаза блестят, он там грузил хлеб на машины и с машин, одну пшеницу, и два месяца не переодевался и не мылся, потому что воды нету, только для питья и еды, да для машин, привез полный чемодан белья и одежи, а на себе порвал трое штанов и грязный оттуда ехал поездом десять дней. Так что вчера нагрели кипятку, и ошпарили "паразитов" на нашем "казакстане", и немного пробрали его за то, что он не пошел в Карналей и такой засвиняченный там позорился среди людей и нашу фамилию позорил.
Теперь посылаю вам горячий привет и желаем самого лучшего в вашей жизни.
С уважением остаюсь я, твой батько, целую крепко
Андрий Карналь".
Прошлое, переставая быть тайной, теряет все свои чары, и часто появляется искушение откинуть его, как изношенную одежду. Да и такое ли уж оно прошлое, когда ему лишь двадцать лет? Отец как бы в попытке спасти сына от увлечения несущественным, как он считал, в письмах своих был предельно деловым и точным. Не было в его письмах сказаний, легенд, сказок, таинственной подпочвы крестьянского бытия, в котором целые поколения черпали поэзию единения с ветрами, солнцем, землей, звездами, Вселенной. Легенды и сказания принадлежали миру женскому, сказки оставались с дедами, уже ушедшими из жизни. Малый Петько никогда не слыхал от отца ни одной сказки, только дед длинными зимними ночами, лежа с внуком на горячем поду печи, на который бабушка Марфа накладывала куски хозяйственного мыла (высушенное, оно не так быстро смыливалось), быстро и неразборчиво бубнил ему сказку за сказкой, без передышки, без объяснений, без названий, сплетая все в какой-то бесконечный фантастический эпос, в котором слова терялись так же, как в дедушкиных молитвах перед иконами. И если сам бог ничего не разбирал в его бормотании, то Петько и подавно вынужден был довольствоваться одним звучанием дедушкиного голоса и впоследствии понял, что, наверное, в сказках важно прежде всего и не содержание, а настроение, они как музыка, как все сто тысяч украинских песен, сплетенных в кольцо восторгов, очарований, страхов и надежд. Может, потому отцово поколение входило в жизнь без сказок и сыновей своих вело за собой с бодрой песней: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью..." Не становилась ли слишком одномерной и скучной жизнь без сказки? Карналь не мог бы ответить с уверенностью, сказки оставались для него в какой-то прекрасной, но недостижимой дали, когда же слышал, что рядом с ним живут люди, которые избрали себе специальностью складывание новых сказок, то удивлялся безмерно. Разве может существовать подделка под сказку? Поэтому всегда отдавал преимущество людям, создающим самое жизнь, и жизнь такой плотности, что равняется она иногда полям сжатия в звездных системах, где фантастические силы энергии вытесняют из себя даже материю.
"Озера, 21 марта 1974 г.
Дорогой сын Петрик!
Прежде всего сообщаю, что мы до настоящего времени живы и здоровы, чего и тебе желаем. И грустим поныне по нашей незабвенной невесточке Айгюль, и плачем, как вспомним, что такая молодая и знаменитая женщина ушла с этого света, до сих пор не верится, что она погибла. Дед Гнат одно говорит, мол, умирает только тот, кто не хочет жить, а кто хочет жить, тот живет дальше. Деду Гнату уже сто лет, а бабке Параске девяносто семь, и оба живы, и Васько, их сын, твой товарищ, секретарем территориальной парторганизации у нас, ему уже больше, чем тебе, Петрик, он на два года старше.
Дома у нас все в порядке, я работаю на прежнем месте, в амбаре, готовимся к весеннему севу, очищаем посев-материал и завозим со станции, готовимся дать второй миллиард пудов хлеба для нашей страны, как дали прошлый год. Погода у нас уже второй месяц стоит сырая, большая грязь, прямо по пояс, тракторами так поразбили дороги, что никакие машины не пройдут.
Теперь опишу вам, как третьего марта отметили мой день рождения, это восемьдесят лет, я уже в селе после деда Гната, бабы Параски и старой Трофимовны самый старший, а еще работаю на постоянной работе, то есть триста шестьдесят пять дней на год каждый день иду на работу без выходных, без болезней и передышек. В этот день у нас собралось в 12 часов восемьдесят душ, голова колхоза Зинька Лебедь с мужем и голова сельсовета Карпо Дудка, и приехал секретарь райкома партии и голова райисполкома, и все с женами, и была музыка, баян, скрипка, бубен, пить и есть было тоже, пива 55 бутылок, горилки 45 бутылок, вина шампанского 5 и коньяку 18 бутылок, да еще была у меня канистра спирта, но его никто не пил, так что остался весь целый. Получил я 91 телеграмму к дню рождения, но все брали твою телеграмму, Петрик, и ее читали, потому что все другие телеграммы только "поздравляем с днем рождения", и все, а у тебя очень интересно для всех написано, и все в одно говорили: вот у нас родился академик, и это ты воспитал, дед Андрий, нашего советского академика, и я аж заплакал от радости, что хорошо живем, а уже старый, восемьдесят лет, и мачехе твоей уже восемьдесят четыре, но еще будем жить.
Пиши мне, Петрик, как там внучка моя Людочка со своим мужем, может, летом приедете в гости. Сегодня у нас снежок выпал, дороги немного подморозило, может, понемногу наладится.
Пока до свидания, остаемся ваши родные, крепко целуем, обнимаем - твой
отец Андрий Карналь и Одарка Харитоновна".
Расстояние между двумя отцовыми письмами - двадцать лет. Чем они были заполнены? Можно ответить одним словом: перемены. Заботы народа, который не позволяет себе ни передышки, ни расслабления. Поэтому перемены всегда к лучшему, потому и забывается все недоделанное, все неоплаченные долги, собственные и чужие. Отцовы письма как бы всегда напоминали Карналю, что не следует забывать о своем происхождении, он, как ни был занят, все больше погружаясь в беспредельность проблем, которые возрастали, модно выражаясь, по экспоненте, иногда невольно уже и не уходил мыслью в прошлое, а как бы проваливался в пропасть воспоминаний, чтобы удовлетворить исконное человеческое стремление поглядеть на себя со стороны, определить масштабы перемен собственных. И всякий раз убеждался: видишь вокруг множество людей, но не себя самого. Себя все же выдумываешь, так же, как и собственный голос, которого почти никогда не слышишь и не узнаешь, когда звучит он, к примеру, по радио. От этого неумения увидеть себя самого порой рождается ощущение бессилия. Ты только такой, как есть сегодня, а не такой, каким был и когда-то будешь. Ты похож на время, отмериваемое часами: часы показывают только эту минуту, и ничего больше - ни назад, ни вперед. Люди, от природы не наделенные силой превышать самих себя, охотно подчиняются автоматизму времени; и тогда воцаряется настроение жить только нынешней минутой, плыть по течению, полагаться лишь на собственные усилия, забывая о корнях, не заглядывая на вершины. Тогда думать о жизни своей страшно, потому что схватываешь лишь концовку, лишь ближайшее, все предыдущее тонет в целых океанах событий, которые ты и не берешься вообразить, ни перечесть, и такой человек как будто и не жил, а лишь присутствует нынче при развязке собственной жизни. Все уже произошло будто за пределами его опыта: любовь, ненависть, мужество, страдания, измены, дружба, выдержка. И не понимают такие люди, что, возвращаясь к самому себе, жаждешь снова сравняться с собой в минуты наивысших взлетов и чувствуешь всякий раз, как это мучительно трудно, а то и вообще невозможно. Так идешь вперед, вечно возвращаясь назад, отбегая, чтобы разогнаться, как маленький мальчик, чтобы перепрыгнуть лужицу, или чемпион мира, который, прежде чем осуществить прыжок за отметину мирового рекорда, отходит назад, для разбега.
Есть ли у нас история, корни, обладаем ли мы богатствами многовековыми и неохватными - или только примитивная электронность, машинная оголенность, безжалостная функциональность, где умирают все мечты, где нет воспоминаний, передышек? Твое происхождение, твоя история, история твоего народа как бы подпирают тебя, умножают твои силы, ты приобретаешь многомерность, тебе кажется, будто жизнь твоя не ограничивается скромными измерениями, которые разрешают законы природы, - ведь ты овладел еще и законами истории, и вот уже тебе тысяча и десять тысяч лет, а впереди - беспредельность и неограниченность. И горько становится, когда, оглядываясь назад, замечаешь нерадивость и пренебрежение опытом народа даже на примере небольшого твоего мирка детства. Кто-то же бился в тринадцатом столетии с татарами на Химкиной горе, раз там и теперь еще стоят Татарские могилы, кто-то не пускал татарских всадников в плавни пасти коней, а может, не пускал и на Киев ведь Батый шел на золотой город русичей вдоль Днепра? Кто? Ни имени, ни воспоминания. Да что тринадцатый век? Даже те порубленные махновцами возле Олейнички красные бойцы - кто они, как их имена, каково происхождение, откуда они? Никто не знает, все смыто весенними днепровскими водами, все проросло травой, разносится ветрами, только безымянные следы, как те глубоченные, точно на лунной поверхности, метровой глубины колеи в плавнях посреди тальника, что были выбиты советскими танками, шедшими в сорок третьем на Куцеволовскую переправу. А кто шел, кто пал, чьи могилы разбросаны в степи, позарастали после войны буйной пшеницей, а потом, распаханные равнодушными тракторами, и совсем исчезли так же, как залитые танковые неизгладимые следы в плавнях водами Днепродзержинского моря? Теперь даже юные озерянские следопыты не установят имен, кроме тех немногих, которые уже во время войны погибли в самом селе и были похоронены там с упоминанием, кто они и откуда, и теперь перенесены на новое кладбище, на которое в День Победы приезжают их родные с Волги, Урала, Сибири, с Кавказа и стоят, печалясь, у красных обелисков, вокруг которых зелено струятся прекрасные просторы степи.
Все, что живет с человеком, принадлежит ему. И те гуси, которые спасли когда-то Рим; и краковский трубач, который известил о приближении татарского войска и погиб от вражеской стрелы в горло, падал, захлебываясь кровью, и трубил, трубил и не упал - падает уже семьсот лет и никогда не упадет; и та отважная девушка, которая похитила у татарских жен зернышко мальвы, чтобы украсить ею фасады всех хат Украины; и Александр Невский, что и доныне смотрит, как ломается под псами-рыцарями лед на Чудском озере; и днепропетровский парень Саша Матросов, закрывший грудью амбразуру фашистского дзота; и молодогвардейцы - дети, которые своим героизмом превзошли даже взрослых борцов. Разве все это можно забыть? И разве не странны те люди, которые время от времени поднимают разговор о том, что не нужно-де нам ни скифов, ни муромцев, ни казаков, ни участников восстаний, а только и знают, что почаще заглядывать в подойник, чтобы установить, сколько дала корова молока, или караулить курицу, пока она снесет яйцо.
Не забыть Карналю никого и ничего. Ни лейтенанта Ковалева, с которым стоял в окопе, когда вдруг с пришепетыванием прилетела фашистская мина и взрывом свалила обоих. Ковалев упал, накрыл его своим телом, когда же Карналь, окровавленный и оглушенный, освободился, удивляясь, почему не шевелится Ковалев, то с ужасом увидел, что у него миной снесло голову. Не забыть однокурсника Васю Юбкина, у которого всегда нестерпимо болели перебитые в танке ноги, и он матерился от этой боли в самые неподходящие моменты: перед девушками, перед преподавательницей, перед строгими экзаменаторами. Не забыть сирот из колхозного патроната и послевоенных вдов. Всех помнить будешь, не перешагнешь, не перепрыгнешь ни через год, ни через день, ни через час!
Если бы попытался перечислить или хотя бы определить в общих чертах те перемены, что умещались в двадцатилетнем промежутке между двумя отцовыми письмами (промежуток, надо сказать, наполненный и другими письмами отца, в которых умело и мудро определено главное, что произошло в его мире), то, наверное, не хватило бы самой объемной памяти ни одной из созданных им вычислительных машин. Одно мог сказать наверное: никто не сидел сложа руки, ибо время летит одинаково неудержимо для всех и затягивает нас в свое движение и ритм даже тогда, когда кажется нам, будто мы сами создаем то время.
Карналь летал в стратосфере между материками, спускался под воду на атомоходе, присутствовал при старте космических ракет, на Байконуре, ходил по царским палатам в Московском Кремле, видел тайгу, пустыню, океаны и Гималаи, поднимался на пирамиду Хеопса по темной стометровой штольне и спускался в угольную шахту с крутопадающими пластами по еще более крутой и длинной штольне, слушал работу миллионокиловаттной турбины и пытался расслышать, как растет под землей слабый побег пшеницы, выступал перед пионерами, перед государственными комиссиями, с кремлевской трибуны и с трибуны ООН. Достаточно? Он был трижды в Стокгольме, четыре раза в Хельсинки, шесть раз в Париже и Белграде, сто раз в Москве, двенадцать раз в Будапеште, пять раз в Праге, дважды в Пекине (дважды!), шестнадцать раз в Нью-Йорке (шестнадцать!), трижды в Дели, в Бонне, Берлине, Токио, Амстердаме, Лондоне, Копенгагене, Риме. Перечень можно еще продолжить, но надо ли? Изменилась ли от всего этого в Карнале хоть жилка? Если что и изменилось, то разве что под действием законов природы, под влиянием лет, то есть, откровенно говоря, старости. Всегда молоды только стюардессы в самолетах, в которых ты летишь над миром. Жизнь или полет?
Человек становится великим тогда, когда он лучше других понимает нужды своего времени, пока он направляет все общественные силы на осуществление этих потребностей, за ним все идут, охотно предлагают свои силы, помогают действовать для всеобщего добра. Но бывает, что такой человек на этом не останавливается и начинает осуществлять уже свои собственные планы, которые ему, вполне вероятно, кажутся и мудрыми, и грандиозными, но, к превеликому сожалению, не базируются на истинном положении вещей. К примеру, кто станет отрицать, что кукуруза - прекрасный злак? Или что горох - чрезвычайно полезное растение? Но попробуйте засеять кукурузой и горохом всю нашу страну от Кушки до Мурманска - что получится? Всегда находятся люди, которые подпрыгивают при каждом случае: ах, как это прекрасно! Ах, как грандиозно! Ах, какая мудрость! Но народ никогда долго не сможет жить в разлуке с истиной. Он никому не позволит злоупотреблять его терпением. Неминуемые перемены, этот закономерный результат усилий целого народа, устраняют с дороги все.
История творится не на безлюдных просторах. Единственное место исторического действия - это жизнь каждого отдельного человека, человеческие судьбы, жизнь не дает возможности пребывать в роли наблюдателя. Государственная дисциплина предусматривает уважение к людям, наделенным на то или иное время властью, но законы хозяйственной жизни, к сожалению, не всегда совпадают с требованиями морали, даже самой высокой. Рано или поздно должен был вступить в действие закон, сформулированный когда-то Пронченко: все будут сняты или умрут. Но между тем сам Пронченко, не соглашаясь с некоторыми почти бессмысленными замыслами одного из государственных мужей, вернулся на работу по научной специальности. Карналь ездил к Пронченко в гости, не имел намерения отказываться от знакомства с этим прекрасным человеком только потому, что у того изменилась, и не к лучшему, должность, они ездили по городу, Пронченко рассказывал академику (Карналь уже был академиком на то время, недопустимо молодым академиком, следует заметить!), что бы ему хотелось еще сделать в жизни, однако сделано уже было и так немало, - и ни единого слова ни о государственном муже, ни о их немного странной и внешне почти непрослеживаемой дружбе. Пронченко не спешил благодарить Карналя за верность, тот не носился со своим благородством. Ибо разве же не так должны вести себя все честные люди?
Кучмиенко в те годы вспомнил свой давнишний опыт - в соответственную минуту торчать перед глазами - и вновь очутился на трибунах. Было впечатление, что он и спит на трибуне. Записывался на выступление всюду и записывался первым, чтобы перед ним не провели ту всемогущественную черту, которая кое-кому закрывает рот даже и тогда, когда он может сказать что-то стоящее. Правда, Кучмиенко использовал трибуны только местного значения. Выше его не пустили. Опять же нашлись мудрые люди, - если посмотреть, то во все времена в таких людях нет недостатка. Суть всех выступлений Кучмиенко сводилась у одному и тому же: вот есть солидные научные, а то и научно-производственные учреждения. Кто их возглавляет? Те или иные люди. А если присмотреться к тем людям, то что мы увидим? Мы увидим, что их поставили другие люди. Работники. Ответственные, можно сказать откровенно. Теперь встает вопрос, где те работники сегодня? Удержались они на своих высоких должностях или государственная мудрость распорядилась переставить их несколько ниже? Кто захочет, тот убедится. Как сказал поэт: "Иных уж нет, а те далече". Истина неопровержимая. Однако поставленные теми снятыми продолжают возглавлять, остаются на своих должностях безосновательно, незаконно, противоестественно. Какой вывод? Заменить их людьми более достойными, по-настоящему идейными, преданными делу, проверенными на деле.
Ни одного имени, а все понятно. Все сводилось к обыкновеннейшему примитивно-логичному треугольнику: Пронченко - Карналь - Кучмиенко. Пронченко поставил Карналя, теперь Пронченко снят, следовательно, надо снять и Карналя, а вместо него - третий угол - Кучмиенко. Довольно с него неизвестности и возмутительной недооценки! Он готов наконец возглавить! Что? Карналь академик, а есть еще немало докторов наук? Ну и что? Он охотно возглавит и докторов, и академиков! Разве важны образования и звания? Главное - идейность! Однажды Кучмиенко получил записку. Спрашивали, бывают ли идейные дураки. Кучмиенко неосторожно прочитал записку и, потрясая листочком, сказал: "Счастье, что этот человек не подписался под таким провокационным вопросом!" Зал загремел от хохота, похоронив Кучмиенко под его могучими обвалами.
Когда Пронченко вернулся в столицу, они встретились с Карналем опять же не так, как это водится между друзьями, не за столом, не в мирной беседе, исполненной воспоминаний, вздохов, сожалений и подбадриваний. Снова был звонок, снова неожиданный, снова Карналь узнал, что Пронченко уже несколько дней в столице, хотя семья еще в Приднепровске, живет пока в гостинице, но уже есть рабочее место, кабинет, телефоны, обычная обстановка и, что всего главнее, масса нерешенных проблем, которых с каждым мгновением становится все больше и больше. Но и не ради этого позвонил Карналю Пронченко.
- Угадай, - сказал он с доброй таинственностью в голосе, - угадай, кто тут у меня сидит.
- По-моему, это невозможно, - ответил Карналь. - Либо кто-то из сорока пяти миллионов жителей Украины, либо кто-то из двухсот пятидесяти миллионов советских граждан, либо, если брать глобальные масштабы, один из трех с половиной миллиардов жителей земного шара. Этих вариантов не сможет рассчитать никакая электронная машина.
- А еще кибернетик! - засмеялся Пронченко. - Коли так, придется тебе приехать ко мне. По телефону больше ничего не скажу.
- Приехать? А куда?
Карналь ехал не столько для того, чтобы увидеть неведомого гостя, сколько самого Пронченко. Сожалел, что не обладает умением бурно высказывать свою радость. А как он действительно счастлив, что снова обретает высокую радость общения с этим человеком, рядом с которым нельзя мыслить мелочно, неинтересно, приземленно, который сам горел и зажигал тебя, который светился такой чистотой и честностью, что как бы просвечивал и тебя самого, сам умел увлекаться и поддерживал это умение и способность к увлечениям и в тебе. А что за человек без увлечений?
Помощник у Пронченко был новый. Скуластый, проворный, с умными внимательными глазами, с приветливой, несколько несмелой улыбкой, он сразу узнал Карналя, хотя вряд ли видел его когда-нибудь, не стал по обычаю помощников пугать и предупреждать, чтобы не задерживался и не отнимал много времени, а как бы даже обрадованно сказал: "Прекрасно, что вы так скоро приехали, Петр Андреевич!"
Карналь переступил порог хорошо знакомого ему кабинета, простого, скромного, со столом для заседаний, портретом Ленина над столом, еще были там кресла для посетителей, селектор и телефоны на специальном столике, ковровая дорожка на полу - больше ничего.
Пронченко уже шел навстречу, но шел не один - рядом с ним была женщина, которую Карналю не надо было и узнавать, так как видел ее каждый год, приезжая в гости к отцу. Зинька. Председатель колхоза "Днипро". Ничего в ней от бывшей Зиньки, так же, как ничего не осталось в нем от бывшего чувства к ней. Разве что глубоко теплилась искорка чего-то горестного, затерянного под напластованием лет. Зинька изменилась почти до неузнаваемости. Когда-то она носила с собой запах школы, тот вечный запах кислородного голодания, точно у подводников. А теперь несла с собой ароматы степи, молодой озими, густых ветров, крупных дождевых капель, щедрот земных и небесных и сама была точно воплощение щедрости - пышная, полногубая, большеглазая, голосистая. На импортном темно-синем костюме красиво выделялись ордена, и Карналь успел подумать, что Зиньке, или, как ее теперь зовут, Зинаиде Федоровне, ордена идут, они как бы созданы для такой вот украинской красоты.
- Узнаешь? - спросил Пронченко.
- Да мы два месяца назад виделись, - вырвалось у Зиньки, - с чего бы это Петру меня забыть.
- А ты что, сразу к начальству, к земляку и не показываешься? обиделся Карналь, который никак не мог понять, как и почему очутилась Зинька у секретаря ЦК по промышленности.
- Я же не в гости к землякам, а на совещание председателей колхозов, лукаво повела она глазами на Пронченко, мол, видите, еще и до сих пор ревнует. А может, Карналю это только показалось. Да и не мог Пронченко знать об их прошлом.
Карналь поздравил Пронченко с возвращением. Вышло это у него неуклюже и как бы натянуто. Зинька смотрела на него вполглаза, улыбаясь, она знала Карналеву несмелость еще вон с каких лет, но что он и поныне, уже став академиком, не избавился от своего мальчишеского недуга, этого никогда бы не могла подумать.
А Карналь смущался еще больше от присутствия здесь Зиньки. Слишком хорошо знал Пронченко, чтобы поверить, будто тот вот так просто решил свести у себя в кабинете земляков. Поэтому вел себя сдержанно, настороженно усаживался рядом с Зинькой за стол напротив Пронченко, неохотно потягивал чай, отводя ложечкой кружочек лимона, который все время лез в рот, а лимонов Карналь не терпел, считая этот фрукт несвойственным для жителей умеренного пояса, привыкших к яблокам и хрену, этому универсальному витамину, открытому каким-то мудрым предком.
А Зинька сидела, попивала чай, рассказывала об урожае, о том, как утаила поле черного пара и этим летом пшеница у нее вышла - на весь район. А чернозем у нее - полтора метра толщиной, к нему лишь по-хозяйски подойти, на нем черти рогатые вырастут, не то что пшеница или кукуруза.
Карналь не стерпел:
- О толщине ваших черноземов я знаю, а Владимиру Ивановичу это неинтересно, у него голова забита другим.
Пронченко, видимо, забавляло смущение Карналя.
- Отчего же, - поддержал он Зиньку, - нас еще в школьных задачках заставляли считать размеры земного шара, будто мы должны шить на него одежду или что-то в этом роде. Думаю, не грех нам знать и какой толщины бывают на Украине черноземы.
- Так ведь... - опять хотел было удивиться Карналь.
Но Пронченко угадал его слова и возвратил их ему обратно:
- При чем тут промышленность? Это ты хотел сказать, Петр Андреевич? Так я могу тебе сообщить: Зинаиду Федоровну привел ко мне секретарь по сельскому хозяйству. Она обратилась к нему. Но он ей помочь не в силах. И вот просят моей помощи. А я в свою очередь - твоей.
- Моей помощи? Для тебя, Зинька?
- А хотя бы и для меня?
- Почему же ты не сказала мне об этом?
- Не знала, кому говорить. Ты же в селе никогда о своей работе... Разве мы там знаем, что ты и как. Академик - и все тут. А в остальном - Петько как был, так и остался. Как вот я - Зинька. Да еще у тебя тот черт из-за воротника выглядывает.
- Черт? Какой черт? - весело удивился Пронченко.
- Это моего помощника в селе так окрестили, - пояснил Карналь. - Я уж его уговаривал не ездить за мной, а он заупрямился: это мой долг - и все тут. Да еще имел неосторожность назваться референтом. У нас же в селе еще до войны ругательство было такое: "Ах, ты ж, референт паршивый!" Никто не знал, что это за слово, но где-то услышали - и сразу заверстали его в бранные слова.
- Тут вам никто не помешает, Зинаида Федоровна, - повел рукой по кабинету Пронченко, - ни помощников, ни референтов. А меня считайте посредником. Расскажите Петру Андреевичу обо всех своих планах, требованиях, претензиях и мечтах.
- Не много ли на один раз? - хмыкнул Карналь, еще не догадываясь, что от него может понадобиться Зиньке. - Мое дело - вычислительные машины, а не колхоз...
- Интересно, - вспыхнула Зинька, и в лице ее промелькнуло что-то давнишнее, пионервожатовское, дерзкое, - интересно, а откуда ты такой взялся, если не из этого колхоза и не от этой земли?
- Никогда этого не скрывал.
- Почему же так сразу: я - только к машинам, к вычислительным! А если мы попросим и нам эти твои вычислительные?
- Вам? В Озера?
- А что? Видел наше новое село? Не нравится? Плохо спланировано?
Карналь вспомнил отцово письмо о том, как планировали переселение. Привыкшие к озерянским просторам, к беспредельным берегам, широким левадам, ничьим холмам, клинцам, озеряне не могли представить себе, как они поместятся в том удлиненном, но страшно тесном четырехугольнике степи, где должно было разместиться их новое село. Вместо огородов на гектар каждому теперь полагался участок в двадцать пять соток - только и разницы, что одному мог выпасть квадратный, а другому - прямоугольный. Но эта проблема отступила перед более важной: какие брать участки? Каждый боялся прогадать, пошли в ход заслуги, знакомства, хитрости, плутовство, словно бы мобилизовалось невольно все дурное перед тем, как оставить его навеки на старом месте, но новое место все-таки заполучить при помощи старых, проверенных на протяжении столетий способов. Соответственно тому, как некто сумел получить участки под застройку, новое село самими же озерянами, от рождения обладавшими заостренным чувством юмора, делилось на три части. Первую - возле колхозного сада, где построились самые горластые крикуны, захватившие участки первыми, назвали Горлохватовка. Ту, что вокруг председателя колхоза Зиньки Лебедевой и бухгалтера Федора Левковича, Лизковка (намек на нездоровую страсть кое-кого к униженности, которой никто не требует). Под самой горой, собственно, уже на склоне, открытом всем ветрам, выпали участки вдовам да старым людям, лишенным энергичности то ли от природы, то ли еще по каким причинам. А поскольку первым поселился там дед Пакилец, то и часть села названа была Пакильцовкой и считалась поначалу участком людей, так или иначе обиженных. Больше всего переживал сам дед Пакилец, который всякий раз ловил Карналя, когда тот приезжал к отцу, и, пожевывая свои длинные седые усы, излагал одну и ту же жалобу:
- Вот ты, Петрик, в столице, знаком со всеми большими людьми, сам большой человек... Не перебивай, послушай, что я тебе скажу... Ты, наверное, не знаешь, и там, в столице, не знают, а я, брат, тут по району целую неделю фашистскую танковую дивизию гонял! Да еще как гонял! Как рыбу в верше! Они, значит, фашисты, как вскочили сюда в сорок первом, то сразу - что? пронумеровали всех людей, и весь скот, и весь инвентарь, и все села понадписывали по-своему. При въезде и при выезде железные колышки повтыкали и на них железные дощечки с надписью: село такое-то. Ну, поставили, они и стоят. Когда-то были деревянные - то корова дочешется, то конь сбрыкнет, упадут и затопчут их в грязь. А эти железные. Стоят, еще немцы и пригрозили: расстрел тому, кто дотронется. Ну, а тут в наши Озера вскакивает целая танковая дивизия. Набилось танков под каждым навесом. Картошку всю повыкопали, где теленок, поросенок, всех переловили, все в котлы, варят, жрут, танки урчат, дымом стреляют, да таким смердючим, точно из самого пекла. И слышу: готовятся дальше рвать навстречу нашим, уже наши к Днепру, значит, приближаются. Вот тут я и думаю: как же их пустить туда, этих зарезяк? Пусть уж докапывают нашу картошку и доедают наших телушек, не пускать же их на наш фронт!.. Дудки!.. И значит, иду я к твоему тату Андрию Корниевичу и говорю: дай, дружище, Петьков еще довоенный велосипет, хоть ты его и спрятал, но я ж знаю. А мне он - для военной надобности. Ты думаешь, дед Пакилец не умеет на велосипете? Раз вы на фронтах кровь проливали, то чего бы это я не умел? Вот же и сумел! Сел, значится, ночью да как махнул по всему району! Одна нога тут, а другая аж под Кременчугом! Да два ведерочка краски с собой, да помазок. За одну ночь все объехал и все перерисовал. И по-ихнему, значится, и на всех селах понаписывал: Озера. До рассвета уже и домой, упал и сплю, а велосипет в соломе, еще и веник сзади таскал всюду, чтобы следы замести. А дивизия гыр-гыр, поперла дальше. Вышла, значится, с Озер, по степи ударилась, глянь, а оно снова Озера. Они назад - Озера. В сторону - Озера. Они на карту глядь, зырк, села называются так и этак, а кинутся ехать - Озера, и все тут! Так неделю и крутились по району, пока наши самолеты не засекли да не разбомбили до цурки! А мне хоть бы медаль какую! И теперь еще загнали на бугор на проживание. Разве ж это порядок, Петько?
Подходит ли к такому высокому кабинету история про деда Пакильца, который целую неделю гонял по своему району фашистскую танковую дивизию? Но Зинька вспомнила про планировку нового села, и Карналь не мог не вспомнить о деде Пакильце. Правда, впоследствии оказалось, что планировка-то была сделана не без предусмотрительности. На сухом бугре поставили не только хату деда Пакильца, но еще и сельскую водокачку - так что верхний участок новых Озер становился как бы хозяином воды, от того, сколько здесь потребят воды, зависело снабжение двух других участков, расположенных ниже.
В старом селе этой проблемы не существовало. У каждого был свой колодец, полная независимость и довольно скромные потребности, потому что из колодца воды не натаскаешься. Кому приходилось поливать капустную или помидорную рассаду или табак, тот знает, какая это каторга - таскать из колодца ведро за ведром и, обрывая руки, носить воду на грядки. В новом селе все было иначе. Во дворе - колонка. Открутил кран - и течет, журчит тебе и в огород, и в сад, и под виноградные лозы - будто в Греции, а земля такая жирная, что и бананы, пожалуй, выросли бы, не то что виноград.
Зазмеились по дворам толстенные резиновые шланги, лилось, поливалось, мылось, вымывалось, вода своя, чистая, прохладная, из артезианских глубин, с самого дна степи, грех не воспользоваться, росло все на новом месте так, что страх брал. Сады на третий год уже давали плоды, вербы и осокори вымахали за пять лет такие, будто им было по пятьдесят лет, зелень била из земли такая неистовая, что кое-кто уже стал с опаской присматриваться; не темные ли силы разбудили люди в своей ненасытной жажде выращивания. Максим Живодер, сосед деда Пакильца, выставляя локти, висел целыми днями на воротах, любопытный ко всему, что происходит на улице, выглядывал из зеленых чащ, буйствовавших в его дворе, бранился: "Так-перетак, прет из земли - света божьего не видать! Хоть бери топор да вырубай!" Но крана никто не закручивал, поливать не переставал, добывали новые саженцы, доставали редкостные сорта, уже и калину заставили расти на сухом когда-то холме, у кого-то завелась черноплодная рябина, кто-то привез грецкий орех, который, как говорят, выгоняет своим духом с усадьбы и мух, и комаров, и всякую нечисть. Хвастались друг перед дружкой невиданными помидорами, синие баклажаны росли, как глечики, перец величиной с Омельков ботинок, а известно ведь, что для Омелька обувь шьют по специальному заказу, потому что ни под какие государственные стандарты его ножищи не подходят. И пока разливалась так буйно и весело вода наверху, возле самой водокачки, нижние поселенцы сидели у сухих своих шлангов и кляли на чем свет стоит деда Пакильца, законы земного притяжения и чью-то коварную планировку, которая, оказывается, благоприятствует не добычливым и нахрапистым, а скромным и затурканным, или так называемым честным. Горлохватовка, которая роскошествовала когда-то, соседствуя с колхозным садом, теперь проклинала все на свете, потому что между садом и ею пролегла бригадная дорога и по ней шла вся техника, а техники в колхозе было навалом: тракторы, комбайны, бульдозеры, канавокопатели, десятки грузовых машин, автопогрузчиков, самоходных возков; все это днем и ночью в течение всего года только то и делало, что двигалось, наполняло хаты грохотом, сотрясением, чадом, взбивало пыль до самого неба, а смыть ее было нечем, потому как Пакильцовка забирает всю воду, чтоб они там утопли в ней! Не лучше было и в Лизковке, очутившейся в деловом центре села. Там школа, магазины, клуб, колхозная контора, автобусная линия, соединяющая Озера с райцентром, магистрали и артерии и тоже грохот моторов, чад, пылища и безводье, как в Сахаре, потому что Пакильцовка преступно наслаждалась своею близостью к водокачке, главное же: ссылалась на действие законов земного притяжения. Вода течет сверху вниз, сколько ее дотекает на низ, тем и довольствуйся. Старый Карналь предусмотрительно поселился между Лизковкой и Пакильцовкой, обеспечив, таким образом, себя и от безводья, и от упреков в жадности к общей воде.
- Да ты, Петр Андреевич, в делах своего колхоза сведущ едва не больше, чем в основной своей работе! - слушая эти истории, воскликнул Пронченко с доброй завистью в голосе. - А у меня уже не выходит.
- Иногда мне кажется, что я до сих пор живу там, в селе, а сюда только наведываюсь время от времени, - раздумчиво молвил Карналь. - Неужели над нами так тяготеет место рождения? Ведь я в родном селе прожил только первые шестнадцать лет своей жизни, а последующие тридцать четыре - носило меня по свету. Так вот же - все время возвращаешься туда, и впечатление такое, будто и не выезжал оттуда. Да и в моем селе меня как-то никогда не воспринимали всерьез как ученого или там какого-то директора, руководителя, светила-пресветила. Так и остался для всех Петьком, Петриком, вот и наша дорогая Зинаида Федоровна...
- Которая для тебя осталась Зинькой, - засмеялась та.
- Ну, так Зинька. Но ведь ты председатель колхоза, и я это знаю, и ты всякий раз делишься со мной своими заботами...
- А ты - делишься? - Зинька наставила на него могучую, всю в орденах грудь, так что Карналь даже сделал движение, будто хотел отодвинуться. Женщина, за которой может спрятаться целое государство. - А мы когда-нибудь слышали от тебя о твоей работе, о твоих проблемах? Как же можно всерьез относиться к тому, чего не ведаешь? У тебя, Петро, знаешь, нехлюдовский комплекс!
- Какой комплекс? - Пронченко откровенно забавлялся этой перепалкой. Вы что, Зинаида Федоровна, его к князьям приписали?..
- Так он же как тот толстовский князь Нехлюдов. Приедет в село, походит, повздыхает по каким-то бересткам или осокорям - и снова на год пропал в своей столице, спрятался за свои электронные машины. Не то чтоб сказать: черт-бес, Зинька, давай тебе всучим какую-нибудь машину, пусть твоя голова хоть немного отдохнет. А то ведь хоть разорвись. Хлеб давай, молоко давай, мясо давай, овощи дай, фрукты дай, а в колхозе привыкли как? Чтобы все было: и пшеница, и постное маслице, и сахар, и мед, и смушки, и поросятки, и яички, и редька. Тысячеотраслевое хозяйство. Разве тут успеешь? Разве охватишь?
- Ты же сама не захочешь узкой специализации, - сказал Карналь. Привыкла, чтобы все было в твоем хозяйстве, все свое, свеженькое. Что для передовиков механизаторов, что для детсадика, что для стариков. Там тебе медок, там мясо, там маслице, там подсолнечное. Конечно, так не нахозяйничаешь, неминуемо распыление сил и средств, но вы все к этому попривыкли, главное же - нет еще у нас координирования, нет точного распределения функций между колхозами в пределах района, области, республики.
- Специализации еще нет, - признал Пронченко, - хотя это и не моя отрасль, но знаю, потому что и в промышленности мы еще не всегда этого достигаем.
- Так вот пусть Карналь нам и поставит свои машины, пусть они все вычислят, все скоординируют, - сказала Зинька. - Я своему секретарю ЦК только намекнула, а он сразу и вспомнил о нем. И удивился: почему же это академик не попробует помочь землякам?
- Машины еще дороги для отдельного колхоза, - заметил Карналь.
- Попросим у государства кредит.
- Кроме того, что тебе дадут машины? Ну, создашь ты колхозный вычислительный центр. У тебя в конторе сейчас сколько людей?
- Трое. От силы четверо.
- А понадобится при машине десять или двенадцать человек.
- Вот тебе раз! Что же это за машины такие? Все говорят о высвобождении рабочих рук, а оно выходит - какое-то машинное закабаление?
- Для машины нужно собирать информацию. Сама она этого не сделает. Ее надо кормить информацией, закладывать в нее данные, а уж она обрабатывает их и выдает результаты, делая это в тысячи и миллионы раз быстрее самых опытных работников. Когда мы устанавливаем машины на заводах или в учреждениях, мы имеем дело с компактностью, с большой концентрацией рабочей силы и материальных средств. А в колхозе? Разбросанность техники, людей, огромные пространства, неповторимость, нестандартность операций... масса вещей, которые не поддаются математической формализации. Как ты переведешь на язык математики, к примеру, процесс прорастания пшеничного зерна? А машина понимает только математический язык.
- Вы ученые - вам и знать, - решительно заявила Зинька. - От нас требуют хлеб и мясо, а мы от вас потребуем... Вот ту, как ты сказал, формализацию или мобилизацию.
- Это задача на целое десятилетие.
- А ты подумай, Петр Андреевич, - вмешался Пронченко, - может, и в самом деле пора уже начать думать в этом направлении? Может, мы принадлежим к последнему поколению, которое тяготеет к природе, не может представить себя оторванным от беспредельных полей, мечтает о травах в росе, весенних лесах, о тихих водах с зелеными вербами над ними...
- А еще промытая дождями листва на деревьях, - подсказала Зинька, - да и шелест кукурузы ранней осенью, да запах конопли. А для меня оно все сливается еще и с другим, уже с новым. Уже это и не просто степь, а гектары зерновые и гектары кормовые. Уже не просто жаворонок над весенней бороздой, а пахота и сев. Казалось бы, простые слова: "пахота", "жатва", "молотьба". А так и звенят в сердце.
- Я лишь могу добавить вслед за моим любимым писателем, - охотно поддержал эту своеобразную грусть о прекрасном Карналь: - "Теперь мы ездим на автомобилях, ездим все быстрее и быстрее с каждым годом, так как дороги становятся лучше, расстояния - больше, а Великий лес, где еще бывает зверь, с каждым годом все сжимается, как моя жизнь..."
- Ладно. Творческая пауза закончена, - рубанул воздух рукой Пронченко. - А как насчет дела, Петр Андреевич? Что ты можешь пообещать? Автоматические системы управления неминуемо должны обратиться и к земле. Чтобы взять от нее максимум и одновременно сберечь максимум ее красоты и нетронутости, без которых человек не может жить так же, как без хлеба. На механизированных комплексах автоматизировать сможем все так же, как в заводских условиях, а вот когда дело дойдет до бесконечных нолей, до хлеба, до овощей, до фруктов, цветов? Как тут? Не посадишь же возле каждого кустика информатора, который будет питать твои машины? Сам понимаешь, что это ничего не даст. Формальное выполнение плана по автоматизации управления, а пользы - нуль.
- Так ты для этого приехала? - снова спросил Зиньку Карналь.
- Сказано же: совещание председателей колхозов.
- И ты для выступления выбрала именно эту проблему?
- Еще чего? У меня проблем и без этой хватает! Вот говорили тут в Центральном Комитете, а я возьми да и похвались своим славным земляком. Меня и спросили, а если и в колхозе автоматическую систему управления? А я не знаю, с чем ее едят и какой ложкой. Ты и объясни.
Карналь не объяснял. Не умел и не любил популяризаторства. Он представил себе: тысячи лет сеют хлеб и тысячи лет набирают опыт, встревоженно поглядывают на небо, мнут в пальцах комочки почвы, пробуют на зуб молодое зернышко, взвешивают на ладони колосок. Собирается и всякий раз теряется бесследно со смертью каждого носителя запас опыта горького и радостного, всякий раз каждому приходится добывать утерянное вновь, годами, десятилетиями, разгадывать тайны, чтобы с одного лишь взгляда угадать, когда снега сползут с гор, как перезимовала озимь, где лучше сеять ячмень, а где просо, что вещают сорок дождливых дней, а что - сорок знойных, что будет, если сады зацветут вторично? И как солнце всходит, и как заходит, и какие облака, и как плывут по небу, и куда летят птицы, и как поет петух, и почему свинья мостит под себя соломку - никакие институты никогда не склассифицируют все то, что сохраняется в памяти народной и теряется без конца, а потом снова рождается. Достижения наконец возобладают, но ведь и утраты неисчислимы, иногда просто трагичны.
Проще с тем, что проверено столетиями. К примеру, в их местах все знают, что сливы наилучшие - в Лучках, а вишни - в Мишурином, арбузы - в Келеберде, пшеница - в Рябцевом. Но когда налетает стихия... Вот была бесснежная зима со страшными морозами, все поля к весне стали черными, не зазеленело, не пробился ни единый росток, страшно было смотреть. Карналь летел в Ростов, пролетел над всей Украиной - и все внизу было черным) как на пожарище. В районе всех председателей обязали: пересеивать ячменем и овсом. Завезли посевматериал, установили сроки. Проще всего было выполнять указания. Но вырастет ли хлеб после указаний? На это никто в районе ответа не давал. Да и спрашивать никто не решался. Зинька тоже не спрашивала, но дома собрала старых колхозников: пришли дед Гнат, Андрий Карналь, Петро Загреба, долго сидели, молчали, думали.
- Оно может быть, а может не быть, - сказал наконец дед Гнат, самый старший.
Потом все молча пошли в степь, бродили по черному озимищу, докапывались до корешков, нюхали землю, брали на язык, садились на корточки, словно бы к чему-то прислушивались. Со стороны это могло показаться совершенной нелепостью. Что можно искать в почерневшем, вымороженном за зиму поле? А ведь нашли. Закрылись с Зинькой в ее кабинете, долго взвешивали все возможности. Можно и пересеивать, но если сухая весна, все пересеянное погибнет, выгорит, и соломы не соберешь. А озимь еще живая, еще корешок держится. Сухая весна для него даже полезна, потому что он прогреется и пойдет в рост. А там в мае пойдут дожди, пусть и с небольшим, но все же будем с хлебом. С посеянным - будем, а с пересеянным - вряд ли.
- А если весна выдастся холодная и дождливая, и зальет те корешки, и они не отойдут? - спросила Зинька.
- Нет, - сказали деды, - приметы указывают на весну теплую и сухую.
- А если случится вопреки приметам? Ведь бывало и такое?
- Бывало, и не раз. Все может быть.
- Тогда что же? - снова спросила Зинька.
- А что? - откровенно сказал Андрий Карналь. - Будет с тобой то, что однажды случилось со мной. Снимут с работы. Может, и из партии исключат. За невыполнение указаний. Если же рискнешь и вырастет у тебя пшеница на весь район, а то и на целую область, - орден дадут.
Зинька рискнула и получила орден. Но ведь не все же могут рисковать, не везде есть мудрые деды, да и деды тоже не везде одинаковы. Зато указания действуют неумолимо и постоянно, как законы природы. И бывает, указания неразумные. Сей в холодную землю, начинай собирать недозревшее, пусть доходит в валках, молотить мокрое, высушить потом.
А только попробуй себе представить: все поля, все фермы, все деревья, реки, ручьи, земли подчинены единой системе точного, безошибочного автоматического управления. Проложены глубоко в земле кабели, зоны их охраняются, от кабелей отходят разветвления с сверхчувствительными датчиками, от которых целыми потоками идет информация к электронным мозгам, охватывающим колхоз, район, область. Для каждого поля, для каждого участка определяются все показатели: ветры господствующие, переменные, неожиданные, холодные, теплые, влажные, сухие; угол, под которым падают солнечные лучи на поверхность земли, прогретость земли на заданных глубинах, в разные времена года, в разные месяцы, дни, часы и даже минуты; циркуляция почвенных вод, воды дождевые, испарения, проникание в глубокие слои; истощение или "сытость" земли, потребность в тех или иных удобрениях, потребность в обработке, голоса земли, ее стоны, вскрики, радостные вздохи, голоса удовлетворения. Микроскопические датчики в пшеничном зернышке, в яблоневой почке, в первом бледном зубике, которым прорастают семена, в зеленой завязи под отмирающим цветком. Прослеживают рост от самых первых начал, улавливаются все сигналы, удовлетворяются все потребности, капризы, причуды. Нужна влага? Пожалуйста, подбросим искусственное орошение! Не хватает удобрений? Дадим на те поля удобрения. Холодно? Зажжем над полем искусственные солнца, питаемые соседней атомной электростанцией.
Он вообразил: все команды дает электронная машина, выполняют команды также электронные автоматические устройства, размещенные с разумной целесообразностью именно там, где в них может возникнуть потребность.
Но, вообразив все это, Карналь ужаснулся: тут недостаточно одной техники, никакая математика не сможет проникнуть в тайну пшеничного зерна и в плод яблони, математика со своим гигантским аппаратом все равно никогда не сравняется с земными просторами, остановится бессильно даже перед явлениями на поверхности земной, а надо же проникнуть в глубины, охватить всю беспредельность ее микромира, земных основ, найти все таинственные, еще и поныне не найденные наукой частицы, определить их характер, научиться читать их прихоти. Нужны, может, новые какие-то интуиции, новые науки, новые необычайные умы для разрешения, так сказать, идеального решения проблемы, которая возникла в случайном разговоре двух секретарей Центрального Комитета с председателем обыкновенного украинского колхоза.
- Нет, это двенадцатый сон Веры Павловны, - сказал наконец Карналь.
- Почему аж двенадцатый? - удивился Пронченко. - Что-то ты перескочил далеко. У Веры Павловны в "Что делать?" было четыре сна, а ты - сразу в двенадцатый!
- Остальные пропускаем, как несущественные, - улыбнулся Карналь. - У вас тут воображение так разогналось, что для его обуздания нужно нечто особое, как для контролирования термоядерной реакции. Материя, как известно, под действием тех адских сил уничтожается бесследно, поэтому нужно придумывать, пожалуй, что-то нематериальное. У меня в голове промелькнуло как раз нечто подобное.
- Может, поделишься и с нами?
- Ох, я чуть не забыла, - всплеснула руками Зинька. - Там же от деда Карналя вам гостинцы.
- Получаешь гостинцы - надо их отработать, - пошутил Пронченко.
- Наверное, никогда не отработаю, - Карналь беспомощно развел руками. Разве может человек, к примеру, отплатить за самый факт своего рождения, за то, что ему дарована жизнь? Я только что представил себе, что можно бы сделать, развив идею Зинаиды Федоровны, подведя под нее научную базу, и это мне показалось таким недостижимым, что я даже испугался, хотя кибернетики, по правде говоря, не боятся ничего. Но все же есть вещи неосуществимые - с этим надо смириться. Например, нельзя никогда научиться варить вкусный борщ - с таким умением надо родиться. Так же, как писать романы, хотя романисты и оскорбились бы, услышав подобное сравнение. Хотелось бы замахнуться на недостижимое. Но как? Продолжить и без того уже бесконечный рабочий день?
- Продли не рабочий день, а усилия, - подсказал Пронченко. - Эта штука в человеке неисчерпаема. Чем больше черпаешь, тем больше прибывает. А у скупого и ленивого отпадает. Как хвост у ящерицы.
- То, о чем мы тут говорим, еще невозможно даже записать в ближайший пятилетний план, я так думаю, - с сожалением заметил Карналь. - Так что, дорогая Зинька, придется тебе еще ждать.
- Разве только мне? А вам? И разве мы не доживем до той нашей пятилетки, в планы которой запишем все мечты? И разве мы не привыкли не жаловаться на трудности и находить утешение в своей работе?
Зинька оставалась Зинькой. И в далекие довоенные годы, и в той беседе у Пронченко, и в телеграмме, которую послала после гибели Айгюль: "Рыдаю вместе с тобой, дорогой мой Петрик!"
Кучмиенко появился в приемной Карналя в самую неподходящую минуту. Академик никогда не просил своего помощника, чтобы он ограждал его от посетителей, но Алексей Кириллович и сам понимал, что Карналь имеет право на ту долю покоя и одиночества, какая только возможна в его положении, вообще говоря, напоминавшем чем-то жизнь на вершине действующего вулкана: звонки, вызовы, визиты, требования, там рвется, там не хватает, там не выходит, там то, там се.
Сегодня утро, кажется, предстояло спокойное. Алексей Кириллович пришел на помощь секретарше, объединенными усилиями легче было отбиваться от случайных посетителей, но визита Кучмиенко он не предвидел. Да и кто может предвидеть, когда и где появится Кучмиенко.
- Заперся? - кивая на дверь и мгновенно оценив обстановку, спросил Кучмиенко.
- Просил не беспокоить до одиннадцати, - Алексей Кириллович сделал движение, как будто пошел наперерез Кучмиенко, хотя откровенно этого делать не хотел. Кучмиенко не обратил на его маневр ни малейшего внимания.
- Если и заперся, то не от меня, - заявил уверенно и дернул дверь кабинета Карналя от себя.
Это была простая дверь, без обычного тамбура - Карналь тамбуры терпеть не мог, - но, правда, толстая и крепкая, довольно надежная изоляция от нежелаемых звуков. От звуков, но не от Кучмиенко. Ибо Кучмиенко умел проникать и не через такие двери! Когда живешь на свете какое-то там время и достиг какого-то там уровня, то просто смешно, чтобы перед тобой не открывались двери, которые тебе нужны!
Неслышно ступая в своих толстоподошвенных туфлях, Кучмиенко вошел в кабинет Карналя, прикрыл за собой дверь, бодро потряс плечами, метнул взглядом туда-сюда, не увидел для себя ничего нового: те же кипы чертежей, завалы информационных бюллетеней на длиннющем Карналевом столе, толстые фолианты, ксерографические оттиски каких-то рефератов, которые академик зачем-то ежедневно глотал десятками. Гималаи информации, арктические поля книжных торосов, вавилонская башня языков, терминологий, жаргонов - кому оно нужно! Руководить - это означает ограничиваться. Умело и разумно. Всего не охватишь, не постигнешь, только голова затуманится. Схватить одно звено и вытащить всю цепь! Что может быть проще? Руководители нового типа, к которым скромно относил себя Кучмиенко, презирали всех этих книгоедов и брошюроглотателей! Никаких бумаг, ни единого листочка бумаги в кабинете! Резолюция - анахронизм! Когда чешутся руки наложить резолюцию, спрячь их под стол, засунь в карманы, поиграй импортной газовой зажигалкой, а заявление или что там еще попроси убрать с твоих глаз. Мол, аллергические синдромы от одного вида бумажки в таком суперсовременном кабинете, где все приспособлено к новому стилю руководства и управления. Никаких телефонов, никаких селекторов, ничего привычного. Обыкновенный шарик на прекрасном голом столе, а под столешницей незаметная, но закодированная в сигналах памяти кнопка. Если надо что-нибудь передать, нажимаешь кнопку и спокойно говоришь, обращаясь к шарику: "Дина Лаврентьевна, прошу вас, соедините меня...", или "Переключите меня", или "Передайте тому-то и тому-то". Если кто-то хочет соединиться с тобой, шарик ненастырно загорается соответственным цветом: зеленым, голубым, розовым, оранжевым. Слишком резких колеров Кучмиенко не терпел, но не любил и однообразия в них, поэтому на каждый день недели устанавливал с Диной Лаврентьевной тот или иной цвет, и день как бы получал свой флаг - то зеленый, то розовый, то еще какой-нибудь.
У Карналя было все: и книги, и бумаги, и чертежи, и телефоны, и селекторы, и чернильницы, и пишущая машинка зачем-то торчала среди бумажных завалов, как будто сам академик превращался иногда в простую машинистку, и фотографии Айгюль и Людмилки, и бронзовая статуэтка Ленина, совсем маленькая и незаметная рядом с серыми, большими портретами известных математиков, почему-то похожих не то на разбойников, не то на плохо причесанных и загримированных актеров. А у Кучмиенко? Всего только два портрета.
- Привет! - еще от двери крикнул Кучмиенко и, не спрашивая, вынул пачку американских сигарет, щелкнул зажигалкой.
Карналь не курил и не любил, чтобы дымили у него перед носом, но на Кучмиенко управы не было.
- Привет, - сказал он немного устало, сегодня мало спал, читал чуть ли не всю ночь, а с утра снова забивал голову разными разностями, чтобы только не погружаться в так называемые производственные заботы, умело и решительно спихивая на своих заместителей заботы о снабжении, конфликты со смежниками, неприятные разговоры с финансистами, графики, транспорт, новые соглашения и старые соглашения, споры.
Кучмиенко упал в кресло у рабочего стола Карналя, пустил дым колечками, пожевал губами, как будто смаковал тот дым. Неизвестно, где и как он доставал американские сигареты, но уж доставал и курил только эти. А попробуй сказать, что советский табак хуже американского, - горло перегрызет. Что? Советский табак самый крепкий в мире! Вот так и живут Кучмиенки, курят американские сигареты, пьют шотландский виски и носят французские галстуки, их жены гоняются за французской парфюмерией, а отпрыски неистовствуют из-за американских джинсов и разевают рот на пеструю сорочку, занесенную в мировую моду из Америки. Хвалят заморские ткани и забывают о той исторической ткани, знамя на которой пронесли советские солдаты от Волги до Берлина, а потом водрузили это знамя на обгоревшем куполе рейхстага, похожем на глобус в ребрах меридианов, и весь мир увидел советскую ткань нелиняющего алого цвета, и не линяет она вот уже более тридцати лет, не полиняет никогда, не уничтожится, не порвется. И тот, кто сегодня берет в руки наше знамя, помнит тех троих советских солдат, что под пулями, снарядами, фаустпатронами поднимались на самую высокую высоту истории. Помнит ли Кучмиенко? Для политзанятий - да. А для дела? Для равнения на то знамя?
Вот сидит, покуривает американские сигареты, костюм у него из тонкой английской шерсти, туфли югославские, наимоднейшие, сорочка западногерманская - хлопок в фактуре натурального шелка. Он не ученый, не производственник, не созидатель - просто купец, потребитель.
- Что-то скажешь? - без особого любопытства спросил Карналь.
- Могу.
- Что же, если не секрет?
Карналь невольно усмехнулся, вспомнив, как молодые конструкторы высмеивают страсть Кучмиенко к чрезмерной секретности. Мол, он подал в соответствующие инстанции предложение засекретить половину элементов периодической системы Менделеева, а заодно и собственную фамилию и теперь будет выступать под псевдонимами, которые менять станет еще чаще, чем свои костюмы в клеточку и цвета переговорного шарика в своем кабинете.
Кучмиенко, который из-за дымовой завесы внимательно наблюдал за выражением лица Карналя, пытаясь угадать, знает ли тот что-нибудь о его ночном приключения у Анастасии, встревожился, заметив усмешку, но сразу же кинулся на разведку боем.
- Зря смеешься, должен был бы проявить обеспокоенность, - сказал он, придавая голосу оттенок тревоги.
- Что-то случилось?
Этим вопросом Карналь снимал с души Кучмиенко огромнейшую тяжесть. Если бы знал, так не спрашивал.
Теперь можно было посмаковать новость в стиле и духе лучших кучмиенковских традиций. Кучмиенко попыхал вкусным дымком, повздыхал, пошевелил плечами, затем сообщил, как наивысшую милость:
- К нам знаешь кто едет?
- Скажешь, - без любопытства откликнулся Карналь, не отрываясь от чтения бюллетеней технической информации. Читал сразу по три, а то и по пять, и все на разных языках. Рехнулся человек окончательно!
- Пронченко! - сообщил Кучмиенко и отвел от себя дым, чтобы увидеть, какое впечатление произвела на Карналя произнесенная им фамилия.
Но тот, не отрываясь от чтения, так же спокойно, буднично спросил:
- Откуда ты знаешь?
- Везде свои люди. Дали знать.
Кучмиенко не скрывая удовлетворения. Пока одни мудрствуют, другие действуют. Высоты принадлежат организаторам. Мозг сам по себе, если он даже имеет академический ранг, не тянет ничего. Мозг и у курицы есть. А мир держат в своих руках гении организации. Организовать все: быт, труд, новости, образ мышления, поступки. Вот он, Кучмиенко, спал или не спал, а на него работали и будут работать сотни людей и выдадут в нужный момент именно то, что надо, тогда как Карналь, хоть он и тысячу раз академик, будет забивать себе голову какими-нибудь квалификациями, экстраполяциями, мутациями, агрегованными и неагрегованными уровнями, забывая о том обычном житейском уровне, коего ты должен изо всех сил придерживаться, если не хочешь, чтобы тебе оторвали голову.
- Ты что? - спросил Кучмиенко. - Не расслышал, может? Пронченко, говорю, к нам едет. Через час будет здесь.
- А-а, - сказал Карналь, - спасибо, слышал. Он мог бы позвонить, предупредить. Может, это тебя просто разыграли?
- Не тот уровень, - обиделся Кучмиенко. - Я имею дело с людьми солидными. А раз начальство хочет нас застукать, то что?
- Ничего, - беззаботно ответил Карналь.
- Петр Андреевич! Да брось ты свои книжки-шмыжки! Надо же подумать, что мы покажем Пронченко.
- Что захочет, то и покажем.
- Ну, так подготовиться как положено!
- Начальство должно видеть все, как оно есть.
- Да ты что, Петр Андреевич! Я уже распорядился, чтобы всюду ажур! Главное, чтобы никого не допускать с заявлениями. Ты же знаешь, какая у нас нахрапистая публика. Со всем в ЦК, как будто там нечего людям делать.
- Ну, - Карналь утомленно потер глаза, не зная, как отвязаться от надоедливого Кучмиенко, - я не могу обсуждать эти проблемы. Кто и что пишет и кому адресует - это же все-таки дело каждого. Очевидно, если бы меня избрали на такую должность, мне тоже пришлось бы читать все письма. Ученый может позволить себе роскошь избежать каких-либо нежелательных эмоций или забот, особенно если он не в состоянии те заботы разрешить, но люди с соответственными полномочиями... Что же касается твоей тревоги, то думаю так: раз меня никто не предупредил, то, может, Пронченко хочет посетить нашу фирму неофициально? Электроника - слишком специфическая вещь даже для такого человека, как он.
Кучмиенко свистнул:
- Теперь у нас каждый школьник в электронике - как рыба в воде! Я знаю одного кума, так он живет знаешь чем? Пишет книжечки про кибернетику для школьников. Уже целую библиотеку нацарапал.
- Школярство погубило уже немало наук, теперь оно начинает угрожать и кибернетике. У тебя еще что-то?
Кучмиенко даже рот разинул на такую неблагодарность: он с такой новостью, а его спрашивают: "еще что-то"!
- Тебе мало того, что я принес? - воскликнул он.
- Принес - спасибо. Теперь позволь мне поработать. Тебе тоже советую. Кстати, пока ты спустишься с пятого этажа, вычислительная машина осуществит миллиард операций. Прости за банальное сравнение. Потому что мы, в самом деле, скоро будем подсчитывать, сколько операций осуществит электронная машина, пока обежишь вокруг экватора, и сколько миллионов операций она осуществляет в минуту, а насморк никто не умеет вылечивать, пока он не исчезнет сам, и письмо может лежать неотправленным две недели, потому что о нем попросту забыли.
Кучмиенко хмыкнул раздраженно и пренебрежительно, закурил еще одну сигарету "Филлип Моррис" и вышел из кабинета, не попрощавшись, уверенный, что его все равно позовут пред ясные очи начальства, ибо что они все здесь без него, без его умения организовать все на свете, даже дым от сигареты, птичье пение, облака на небе.
А Пронченко и впрямь приехал неофициально. Никто его не встречал, сам он поднялся на лифте, спросил у секретарши, не занят ли Карналь, секретарша не успела предупредить даже Алексея Кирилловича, и тот выскочил из своей кабинки уже вслед Пронченко, растерянный, напуганный и в то же время обрадованный такой неожиданной честью для их фирмы.
А Пронченко, тихо притворив за собой дверь, посмотрел на склоненного над бумагами Карналя, спросил:
- Не выгонишь, Петр Андреевич? Говори сразу.
Карналь вышел из-за стола ему навстречу, протягивая руку, которую держал как-то слишком близко к боку и совсем нерешительно.
- Мог бы, - сказал устало, - но уже прошли те времена. Теперь не замечаю в себе той увлеченности работой, какая была еще, кажется, вчера. Тогда в отца родного вытолкал бы из кабинета, чтобы не мешал додумать какую-то идею. А теперь...
- Что ж теперь? - пожимая ему руку и заглядывая в глаза, спросил Пронченко. - Не узнаю тебя, Петр Андреевич! Не нам, брат, с тобой расслабляться. Не то время. Слишком много обязательств взято.
- Обязательства помню.
- Все ли?
- Могу перечислить, - Карналь стал было загибать пальцы.
- Верю, верю, - обнял его за плечи Пронченко. - А перед собой обязательства помнишь?
Карналь промолчал. Не любил, когда о нем. Да и сам Пронченко - разве он думал о себе хоть когда-нибудь? Вот человек одной идеи. Все должно служить идее в строго регламентированном мире. В этом наполненность жизни. Уплотненность времени доведена до невероятных пределов. Без передышки, без отдыха, без минимальных напрасных трат времени. На работе контакты с сотнями людей, ежедневно по триста - пятьсот деловых бумаг, напряженные разговоры, совещания, принятие решений, разрешение проблем, устранение конфликтных ситуаций, снятие напряженностей, которые возникают каждое мгновение в огромном хозяйстве республики, среди миллионов людей, среди сотен коллективов. Дома Верико Нодаровна подкладывала книги для чтения. Перед сном. Для выходных. Для больницы. Для дороги. Для отпуска. Каждую неделю книга. За год - пятьдесят, за тридцать лет - полторы тысячи. Много это или мало? Но книги только для общего развития. Чтобы не отстать от духовной жизни страны и века. Главное - дело жизни. Знанием предмета он буквально ошарашивал собеседников, оппонентов, жалобщиков. В то же время обезоруживал каждого неимоверной простотой и доверчивостью в обхождении. Сколько Карналь знал Пронченко, тот не менялся. Должности не влияли на него, как и на каждого настоящего человека. Властолюбие его не коснулось. От аплодисментов отмахивался. Во время выступлений не прятал в ладони четырехугольник шпаргалок. Не пугался реплик, острот, замечаний, мог сразу ответить, держал в памяти множество данных, цифр, фамилий, помнил тысячи людей в лицо, знал их по имени и отчеству. Уникальный талант политика, организатора, настоящий интеллигент, и самое главное - Коммунист с большой буквы. Пронченко не верил ни в крик, ни в силу, ни в нажим, ни в обстоятельства, ни в судьбу. Зато верил в людей, в товарищество, высоко ценил мужскую дружбу, на женщин, к сожалению, не имел времени, хотя и принадлежал к тем, от одного взгляда на которого женские сердца закатываются бог весть куда.
С Карналем у них были странные отношения. Их симпатия, хоть и глубокая, доверительная, была внешне сдержанной, для посторонних почти незаметная, ненадоедливая, зато пронизанная взаимным уважением. Работая рядом, в одном городе, зная друг о друге все, имея возможность ежедневно перезваниваться по телефону, перекинуться словом или мыслью, они могли месяцами не делать этого, и не от равнодушия, а именно из уважения и осознания важности дел, которые приходилось решать каждому ежедневно.
При встречах Карналь казался человеком без эмоций, его сдержанность переходила всякие границы, так боялся он, чтобы не заподозрили его в преклонении перед высокой должностью Пронченко, и тот понимал это и никогда не обижался на Карналеву сухость, хотя всякий раз и пытался как-то "раскачать" академика.
- Как ты? - спросил весело Пронченко. - Может, предложишь сесть? Или прогонишь, чтобы не мешал? Завтра у нас совещание по управлению, ты, наверное, захочешь выступить. Я не спрашивал, хотя мои хлопцы там собирают мнения предварительно.
Карналь снова промолчал. Передернул съеженно плечами, мол, хочешь садись. О выступлении на республиканском совещании тоже не стал пока говорить.
- Собственно, я к тебе заехал, считай, что и не по своей инициативе, присаживаясь и закуривая, сказал Пронченко. - Прости, не спрашиваю позволения, потому что у тебя уже накурено.
- Кучмиенко был, дымил. Между прочим, предупредил, что ты должен приехать.
- Вот люди! На что тратят энергию! А меня, если хочешь, послала жена. Каждый день спрашивает, видел ли я тебя, а я каждый день то на то, то на другое ссылаюсь. Все объективные причины. Кто их только выдумал, эти объективные причины. Знаешь, Петр Андреевич, не нравится нам, что ты вот уже второй год не идешь в отпуск.
- А я и раньше не ходил. Менял только место проживания на месяц. А работу не прекращал. В голове.
- Знаю, знаю. Ученые работают в голове, а мы, чиновники, в кабинетах. Забери у нас кабинет - и мы безработные. Так? Голова у нас неведомо и для чего?
- Я этого не сказал.
- Но где-то в подсознании держишь такую мыслишку? Камень за пазухой. Не ты, так другие. Но я не об этом. Хочу, чтобы ты все же поехал куда-нибудь. Переменил обстановку. Место проживания, как ты выражаешься. Знаю, как тебе тяжело после того, что произошло... Но... Чем тут поможешь? Надо жить дальше.
- Я это знаю. И пытаюсь не думать. Кажется, мозг работает так же напряженно, может, даже напряженнее и с большей отдачей, но...
Пронченко взял его за руку, крепко пожал. Помолчали.
- У меня все намного хуже, - тихо сказал Карналь. - Ум мой безотказен, как и до того. Но ощущение такое, будто исчезла цель в жизни! Жизнь утратила краски. Все воспринимается словно бы в черно-белом изображении. После смерти Айгюль я чувствую, как для меня исчезло будущее.
- Ты же знаешь: я не имею права любить пессимистов, не позволяет партийный долг, - попытался Пронченко сбить Карналя с понурого тона.
- А что такое пессимист? - спросил тот.
- Это когда даже в ясную погоду видят лишь туман. Пойми, Петр Андреевич, никто не сможет тебя спасти. Только ты сам.
- Я понимаю и не требую ни от кого.
- Не требуешь, но выходит, будто злоупотребляешь состоянием жертвенности, умышленно демонстрируешь жертвенность. Потому и советую: поезжай куда-нибудь.
- У меня такое впечатление, что я уже везде был.
- Я найду для тебя место, где ты никогда не был. Прекрасное место, где не будет разговоров ни о науке, ни о производстве, ни о планах и ни о научно-технической революции. Только о погоде да о море, да разве что о кабачке "Тринадцать стульев"... Если захочешь, можешь сдать норму ГТО. Я, например, сдал еще в прошлом году. Представляешь?
- Очередная кампания и шум в газетах.
- О моей сдаче норм? Никто не писал, это уж ты преувеличиваешь.
- Не о тебе. Вообще. Смешно смотреть, как трусят по дорожкам старые деды в тренировочных костюмах. Бегают, бегают... забывая о том, что человек вследствие длительной эволюции приспособился ходить, это его истинное природное состояние так же, к примеру, как для собаки естественное состояние - бегать. Кстати, статистика показывает, что среди сторонников бегания представителей рабочего класса знаешь сколько? Всего двенадцать процентов.
- Потому что молоды. А мы с тобой, Петр Андреевич, уже, к сожалению, не относимся к этой прекрасной категории человечества. Так как? Поедешь? От ГТО я тебя освобождаю. И от бега. От всего. Месяц в твоем распоряжении. Сегодня пришлю путевку.
- Путевку? - испугался Карналь. - Какую путевку?
- Ну, мы же с тобой договорились. Тихий уголок, где ты еще не был и никогда бы не догадался побывать. Я и сам никогда там не был, а так, слышал от людей. Что же передать Верико Нодаровне?
- Привет ей и поклон. Целую ей руки и умное ее чело.
- Я иногда думаю о том, что у женщин больше здравого смысла, нежели у нас, - уже идя к двери, сказал Пронченко. - И как это в них уживается рядом с интуицией, какой-то сверхчувствительностью, невообразимо тонкой нервной организацией? Мужчина - слишком грубый инструмент рядом с женщиной. Не станешь возражать? Провожать меня не надо, Петр Андреевич. Я ведь совершенно приватно.
Как-то не подумали они оба о том, что у моря менее всего понимаются человеческие страдания. Это чувство чуждо и даже враждебно стихии моря, гор, солнца. Человек, попадая в окружение стихий, старается не подчиниться им и, естественно, хоть на короткое время, отказывается подчиняться гнетущим чувствам, всему, что ведет к тем или иным ограничениям. Среди безграничности не до ограничений.
Сидя у моря, Карналь прочищал сердце метлой для принятия новых людей. И невольно вспоминались строки из "Размышлений" Паскаля: "Мы жаждем истины, а находим в себе лишь неопределенность... Мы преодолеваем препятствия, чтобы достичь покоя, а получив его, начинаем тяготиться им, ибо ничем не занятые попадаем во власть мыслей о бедах, которые уже нагрянули или вот-вот должны нагрянуть".
Пансионат стоял на берегу моря посреди унылых гор, вид которых напоминал не то время сотворения мира, не то его конец. Грифельно-серые, в странных, мягких округлениях, горы сонным полукружьем окружали подкову морской бухты, налитой прозрачной голубой водой, но обегали ее издалека, не подступая к берегу, образовывали еще одну такую же подкову, что удваивало морскую бухту, удлиняло ее уже безводно, - причудливый каприз титанических сил природы, которые миллионы лет назад раздвоили кратер гигантского вулкана, подняв одну его часть до уровня суши, а другую сделав морским дном. А может, произошло это намного позже, во время тех непостижимо долгих тысячелетних усилий солнца, ветра, дождей, которые сглаживали, отшлифовывали, укрощали дикость вулканических выбросов, превращали их в призрачно-волнистые серые холмы, счищая с них излишек корявости, засыпая половину беспредельной чаши кратера, оставляя в другой ее половине бездонность и незащищенность от натисков моря.
Совершалось все это у подножья горного хребта, обрывавшегося над морем диким нагромождением базальтов, гранитов и диоритов, сквозь которые когда-то проламывался еще один вулкан, но не смог одолеть вековечную твердость, каким адским огнем ни выплескивался из земных недр, растаптывая базальты, прожигая толщи гранитов, расшвыривая в море изуродованные скалы, разрывая напряженную каменную спину хребта. Камень не уступил. Растопленный, вновь застывая, нацеливался в небо мрачным Чертовым пальцем, вытолкнутый из своего миллионолетнего ложа, еще крепче укладывался в другом месте гигантским троном темных горных сил, разбросанный выбрызгами скал, обставив ими свои раненые ущелья, залил жгучую боль вечной прохладой чистых морских вод, образовал непостижимой красоты, может, единственные на Земле бухты: Сердоликовую, Лягушачью, Разбойничью, Мертвую, Бухту-Барахту, в отдалении от берега поставил в море Золотые ворота - две каменные руки, вырвавшись из земных жарких недр, обожженные и покореженные, сплелись над водой высоким, точно храмовым, сводом, и под тем сводом образовался вечный затишок и какое-то приглушенное сияние, золотящее все вокруг: и море, и воздух, и шершавую поверхность каменных рук.
Карналь пробовал учиться первобытным ощущениям. Смотреть, как по небу плывут облака, уходить ежедневно в горы, забираться в дичайшие дебри, вместе с отчаянными студентами балансировать на краю обрывов, часами сидеть среди каменных россыпей и наблюдать, как греются на солнце ящерицы и как прилетает к своему гнезду на вершине острой седой горы старый орел, осуществлявший свои рейсы с такой же регулярностью, как пассажирские реактивные самолеты, которые каждый день перемеривают небо между Крымом и Кавказом во всех направлениях.
Ах, как просто было бы вслед за Фаустом отбросить встревоженность и усталость, ощутить полный силы пульс жизни, видеть мир молодым и юным, словно бы ты только что родился и мир лежит перед твоими глазами точно бы в первый день творения. "Опять встречаю свежих сил приливом наставший день, плывущий из тумана. И в эту ночь, земля, ты вечным дивом у ног моих дышала первозданно. Ты пробудила вновь во мне желанье тянуться вдаль мечтою неустанной в стремленье к высшему существованью. Так обстоит с желаньями. Недели мы день за днем горим от нетерпенья и вдруг стоим, опешивши, у цели, несоразмерной с нашими мечтами. Мы светом жизни засветить хотели, внезапно море пламени пред вами! Что это? Жар любви? Жар неприязни? Нас может уничтожить это пламя. И вот мы опускаем взор с боязнью к земле, туманной в девственном наряде, где краски смягчены разнообразьем"[7].
Горы в впрямь успокаивали Карналя, он даже сам удивлялся, ибо никогда не верил в исцеляющие свойства природы, о которых так много сказано и написано человечеством. "А там, вверху, зажглися гор вершины, зарделись, час высокий торжествуя. Вы прежде всех узрели, исполины, тот свет, который нам теперь сияет"[8]. Небесный свод безмятежно струился над ним, словно необозримая арка одиночества, возвышалась над ним Святая гора, что господствовала над всем окружающим пространством, кругло входила в самое небо своими зелеными склонами, седловатой вершиной, на которой почти всегда отдыхали облака - то розовые в солнечный денек, то взлохмаченные перед ненастьем, то тяжело-черные от дождевых вод. Гору кто-то назвал Святой, наверное, чтобы подчеркнуть ее отрешенность от дел земных, углубленность в небесное, в высокое, несуетное. Но жизнь жестоко врывалась в небесный покой гор, один из ее склонов высоко, под самые облака, был безжалостно оголен, стесан, и сизо светился камень в рваных развалинах. Издали казалось, что это и не мертвая порода вовсе, а будто бы худые, замерзшие тела замученных тут, бог весть когда, людей, которые вросли навеки в плоть горы, словно напоминание о страданиях и муках. Кажется, на этом склоне еще во времена Древнего Рима рабы ломали сизый камень для дворцов Нерона, а в эту войну фашисты, точно вспомнив о жестоком опыте своих далеких предшественников, пригнали сюда наших пленных и тоже, как древних рабов, заставляли, издеваясь и убивая, ломать сизый, невиданный камень для сооружения какого-то страшилища, обещанного бесноватому фюреру его приближенным архитектором и министром Шпеером. Неизвестно, вывезли ли захватчики оттуда хоть баржу этого сизого камня, поскольку души у пленных оказались тверже камня, они не покорились, сочли за лучшее умереть и в самом деле умерли где-то в этих мрачных каменоломнях, и никто не знает, где они похоронены. Когда теперь по ночам светятся у подножия этой горы одиночные электрические фонари, с берега кажется, будто это светятся души всех невинно убиенных, которые даже в безымянности своей домогаются права перейти в бессмертье.
В предгорьях тоже легко прослеживать следы древней жизни, уничтоженной, занесенной илом времени. Жили тут еще древние греки, разводили на солнечных склонах виноград, до греков были племена, от которых не осталось ни имени, ни следа. Затем появились в этой цветущей стране дикие орды кочевников, потом расцветало ханство Восточного Крыма. Чьи еще усилия погребены здесь под каменными осыпями? Еще и доныне угадывались то там, то тут каменные террасы, бассейны для сохранения воды, просуществовавшие неповрежденными в течение тысячелетий, сады, уже давно сожженные солнцем и вдавленные в землю неистовыми бурями, превратились в цепкие, косо растущие деревья, на колючих скрюченных ветвях которых распинались теперь бессильные ветры и даже само небо.
Зато внизу, возле самого моря, жизнь кипела неустанно днем и ночью, билась дикими ритмами ночных танцев, шумела в приглушенном шуршании тысяч подошв по асфальту набережной, наяривала красками мелодий в транзисторах и портативных магнитофонах, выплескивалась из громкоговорителей на причалах, возле экскурсионных баз, ресторанов и киосков, где бойкие парни торговали найденными на берегу и кое-как отшлифованными разноцветными камешками из местных бухт: сердоликами, агатами, халцедонами, малахитом, яшмой. В других фанерных будках записывали трудящихся на пластинки, чтобы каждый мог послать домой свой законсервированный, исполненный отпускной бодрости голос, а от причалов с маленьких белых теплоходиков с экзотическими и таинственными названиями "Ассоль", "Гилея", "Ихтиандр" невидимые заботливые голоса доверительно приглашали всех желающих осуществить утреннюю, дневную или вечернюю морскую прогулку - часовую, трехчасовую, а то и целодневную, чтобы отдохнуть от тесноты и суматохи пляжей, полюбоваться видом древних вулканов с моря, а вечером дать отдых глазам, издали созерцая россыпи огней побережья. На пляже кипело с рассвета до самой темноты, тысячи загорелых тел, роскошные франты в пестрых шортах, модницы в экстравагантных купальных костюмах, бесконечный парад красоты, удали, стремления понравиться, флирт, маленькие страсти, никчемные переживания, быстрое утешение в холодной морской воде и еще более холодные голоса дежурных со спасательных постов: "Вернитесь в зону купания!" Эти голоса стали вскоре для Карналя едва ли не главнейшей приметой этого заброшенного на обочину курортных путей уголка. Перекрывая гам, визг, крики, смех, музыку, шум моря, с мертвым равнодушием, без всякого выражения повторяли они с утра до вечера одни и те же слова, точно записанные на пленку и воссоздаваемые проигрывающими устройствами, независимо от того, что делалось на море и на берегу: "Повторяю. За буями! Вернитесь в зону купания! Вернитесь в зону купания! Выйдите из зоны купания! Внимание на прогулочной шлюпке! Выйдите из зоны!"
Зона, зона... Так и кажется иногда, будто все разделено, разгорожено. Усилия и возможности, намерения и осуществления, попытки и бессилие. Мышление порой становится трудным, как женские роды. Не приносит почти никакой радости, кроме ожидания конца, за которым хочешь надеяться на освобождение... Боль, пот, мука, почти проклятие. Но кто же о том ведает? Нечеловеческое напряжение нервов, почти прямая пропорциональность между последствиями мышления и физическим самочувствием. И вечная борьба за высвобождение из-под чужих влияний, отбрасывание чужих идей, решений, находок. И это в почти заинтегрированном мире научных идей, которые часто бывают закодированы в такой же примитив, как те беспрестанные повторения с вышки спасательных постов: "Вернитесь в зону купания! Вернитесь в зону купания!"
Карналь был благодарен Пронченко за то, что тот чуть ли не силой вытолкал его сюда, дал возможность затеряться в неизвестности, попробовать хотя бы немножко отойти душой, не думать о недоделанном, недовыполненном. Интересно, знал ли Пронченко, посылая его именно сюда, что в этих местах уже пытались когда-то спасаться одиночеством два человека, по-своему известные и ценные для общества. Сначала это был поэт. Сложил на берегу моря из дикого камня высокую башню, приглашал к себе в гости далеких друзей, читал вечерами с башни стихи, добиваясь неизвестно чего больше: то ли пересилить шум моря, то ли чтобы его речитативы вплетались во всплески воды и громыхание ветров. Намерения были дерзкие, последствия себя не оправдали. Соединился ли поэт с морем, того никто никогда не узнает, ибо море молчит, зато от людей оторвался он навсегда - это уже наверное.
Затем, через много лет, уже после Отечественной войны, тут поселился другой человек. Конструктор, лауреат, академик.
Он откуда-то узнал про этот тихий закуток каменистой приморской земли, приехал, увидел, облюбовал, выбрал себе над самым морем круглую скалу и на самом верху, под ветрами и звездами, поставил виллу, загадочную, всю в башенках, высоких просторных террасах, причудливо барочных окнах, неодинаковые пропорции которых удачно гармонировали с неистовыми ландшафтами и древними вулканическими руинами окрестностей. Конструктору нужен был особый отдых, нужно было одиночество, кто-то догадался, может, так же, как Пронченко с Карналем, и помог ему уединиться хотя бы на короткое время вот здесь, на базальтовой скале.
Общество может быть чрезмерно щедрым, но иногда забывает о своей щедрости и становится даже неблагодарным. Именно это и произошло с виллой конструктора, который так иного сделал для нашей победы над фашизмом. Пришли люди с будничным мышлением, мгновенно оценили преимущества места, выбранного когда-то конструктором, на скалу взбираться им не было нужды, зато они накрепко отаборились у ее подножья. Скалу обставили так: с одной стороны "Левада" - кафе самообслуживания, пропускная способность - двадцать тысяч человек в сутки, кафе гремит жестяными подносами, стучит тарелками, бьет гамом и клекотом, с другой стороны - общественная уборная для пятидесяти тысяч "дикарей", которые слоняются по набережной с апреля и до конца октября ежегодно; с третьей - спасательная станция, на деревянной вышке которой с утра до позднего вечера надрывается мужской натренированный бас со всем спектром модуляции сердитости: "Вернитесь в зону купания! Повторяю! Вернитесь в зону купания!" А что с четвертой стороны? Еще одна скала, совсем уж неприступная, сплошной камень, голая субстанция, на вершине которой еще перед восходом солнца усаживается какая-нибудь парочка, демонстрируя минимальный бюстгальтер и японские плавки, а также объятия, поцелуи и пустоголовость. Собственно, четвертая сторона, наверное, в свое время привлекала конструктора всего более, именно учитывая ее вероятную неприступность. Но есть ли что-то на этом свете неприступное для человека? Когда-то и сам конструктор был, вообще говоря, неприступным для широкой общественности, был вознесен, неприкосновенен, без конца венчаемый лаврами. Увы, все меняется, и не на пользу обособления! "В том, что известно, пользы нет. Одно неведомое нужно"[9].
Но постепенно Карналь убеждался, что Пронченко послал его сюда совсем не для утешения одиночеством и восстановления душевного равновесия в тишине и отчужденности от всех, - напротив, руководствовался скрытым намерением (весьма хорошо зная натуру Карналя) показать, что спасение только там, откуда бессознательно стремишься удрать, в привычной стихии, в ежедневных заботах, размышлениях, решениях, в ожесточенной деятельности. Да, это всякий раз будет напоминать тебе самое дорогое, бессмысленно и трагически утраченное тобой, напоминать Айгюль, которая слилась для тебя с твоей наукой почтя полностью, но и без этого тебе уже не жить, и нигде ты не найдешь ни отдыха, ни спасения.
Постепенно Карналь стал тяготиться своим одиночеством, напоминавшим бессонные сны с незащищенными глазами уэллсовского человека-невидимки, несуществующе прозрачные веки которого не задерживали света. Ему надоели вулканические горы, пустынные ландшафты, созерцания облаков, слушание ветра и морских волн, ему хотелось к людям, к их шуму; как воды в жару, хотелось разговоров о науке, споров, ссор, разногласий; он шел на почту, выстаивал часами в длиннющей очереди, среди тех по последней моде ободранных юношей и девушек, которые слали отчаянные телеграммы мамам с просьбой спасти тридцаткой или полусотней, посылал телеграммы в свое объединение, добиваясь известий, сведений, новостей.
У него появились знакомые. Старый астроном, который приехал сюда спасаться от вечной тишины своей обсерватории и блаженствовал среди толчеи и гама пляжей; отставной майор, наезжающий сюда вот уже двадцать лет, "потому что нигде так не ловятся бычки с лодки, как в этой бухте, надо только знать, где стать"; старый матрос, участник челюскинской эпопеи, владелец уникальной коллекции местных минералов, собранной им, пожалуй, лет за тридцать. Все это были люди не надоедливые, спокойные, углубленные в свои пристрастия, с ними можно было обменяться словом-двумя раз в неделю, и этого было достаточно, но со временем Карналь почувствовал, что ему этого мало, и понял, что сбежит домой. Пронченко, видимо, предвидел такое, предупреждал: "Не смей возвращаться досрочно! Дам команду, чтобы тебя не пускали в кабинет, заберу ключи!" Но кто бы мог Карналя удержать там, где речь идет о высшем назначении его жизни! "Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом. Одна, как страсть любви, пылка и жадно льнет к земле всецело, другая вся за облака так и рванулась бы из тела".
Несколько спасал Карналя Алексей Кириллович. Помощник тишком присылал своему начальнику самые интересные зарубежные журналы и бюллетени технической информации. Это забирало два-три часа в сутки. Чтение книг? Он достиг уже такого состояния эмоциональной и информационной насыщенности мозга, что почти не читал новых книг, а только перечитывал некоторые старые, ни одной из которых в местной библиотеке не было, - тут отдавали преимущество модным романам, приключениям разведчиков, популяризаторским биографиям знаменитых людей, среди которых случались и ученые. Но что можно написать об ученом и можно ли вообще о нем что-либо написать? Лучше всего изложить суть его открытий, а это, к сожалению, может быть интересным только специалистам, которые знают о том и без услужливых популяризаторов. Карналю не хотелось ничего о науке - ему хотелось самой науки, от которой он был оторван. Метко сказал когда-то Анри Пуанкаре: человек не может быть счастливым благодаря науке, но еще менее он может быть счастливым без науки.
Спал Карналь мало, встречал все восходы солнца уже в горах или на берегу, уйдя подальше от путей людских странствий. Солнце всходило всякий раз по-новому, иногда приносило радость, наполняло душу блаженством, а порой - болью, поскольку неожиданно напоминало восход солнца в пустыне, где оно так же, как тут из моря, долго не хочет всходить из-за горизонта, расплескивается адовыми всполохами где-то за чертой, поджигает там все вокруг, все бескрайние пески, а уже от песков загорается и небо, и неистовое красное горение охватывает весь простор, ночные тени пугливо убегают от всепоглощающего сияния, тонут в нем, уничтожаются, исчезают, и одинокий саксаул беспомощно растопыривает черные пальцы своих ветвей, словно хочет задержать около себя хотя бы узкую полоску ночной тени; но и он оказывается в огненной купели и сверкает, точно отлитый из золота, и пустынные пространства, украшенные тем золотым деревцем, становятся мгновенно такими прекрасными, будто одно из новых чудес света. Раззолоченные солнцем утра всякий раз напоминали Карналю Айгюль, он ощущал почти физическое страдание, еще и поныне не мог поверить, что ее нет и никогда уже не будет, и никакие силы земные и сверхземные неспособны ему помочь в возвращении утраченного навеки. "...Я теперь за высокой горою, за пустыней, за ветром и зноем, но тебя не предам никогда..."[10]
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, Карналь увидел возле далекого причала, всегда пустынного в такое время, небольшую группу молодежи - двух девушек и трех парней, один из которых, по-видимому, был моторист или владелец катера, а может, тоже принадлежал к их компании. Видно было по всему, собирались в какую-нибудь отдаленную бухту, так как носили на катерок пакеты, картонные ящики, даже дрова (шашлык!), полиэтиленовые белые канистры (вино к шашлыку и вода), суетились, несмотря на столь ранний час (молодые!), шутливо толкались, брызгались водой, гонялись друг за другом по берегу.
Карналь замедлил шаг, чтобы не мешать молодым, надеялся, что они отчалят, не заметив его, хотя здесь, на берегу, никто никому, вообще говоря, не мешал, никогда и никто ни на кого, если говорить начистоту, не обращал особого внимания, будь ты не то что там каким-то засекреченным академиком, а хоть и самим чертом-дьяволом! Все же как ни медленно тащился он берегом, те, у причала, не торопились, они как бы забыли, что должны куда-то там ехать, один из парней решил искупаться и полез в воду, за ним прыгнула и одна из девушек, и парень и девушка издали казались такими толстыми, что Карналь даже засмеялся и подумал, что это просто обман зрения, потому что ему никогда, кажется, не попадались такие экземпляры человеческой породы.
Два парня - из тех, что оставались на берегу, - были тонкие и высокие, пожалуй, слишком тонкие и высокие, опять-таки ломая все представления о человеческой природе, девушка возле них тоже казалась удлиненной, как на картинах Эль Греко, двигалась с удивительной, даже издали заметной грацией, главное же, что-то было будто знакомо Карналю в этой девушке: и ее фигура, и ее движения, и еще что-то неуловимое, чего не очертишь словами и не постигнешь мыслью.
Он шел все так же медленно, но и не останавливался, движение поступательное и неудержимое, неминуемая модальность виденного, увиденного, узнаваемого, узнанного. Узнанного ли? Посреди утреннего покоя тени скал тихо плыли вслед за ним, передвигались неслышно по беловатому зеркалу бухты. Шорох каучуковых вьетнамок по гальке, теплый блеск солнца, мглистое море на выходе из бухты, загадочность, радость или печаль? Шорох гальки под ступнями: шорх-шорх! Звук так же неприятный, как посягательство на личную свободу. Для Карналя такой свободой стало это двухнедельное одиночество у моря. Свободой ли? Лев Толстой - в письме к жене: "Одиночество плодотворно". Может, для писателей и вправду так, но не для ученого, особенно же для такого, как он.
Все-таки замедлил шаг, умышленно замедлил, надеясь, что те пятеро усядутся в свой катер и поплывут туда, куда должны были поплыть, не возмущая его покоя и одиночества, хотя, трезво рассуждая, почему бы должны угрожать ему какие-то неизвестные молодые люди? Их тут тридцать или пятьдесят, а может, и целых сто тысяч, и до сих пор все было хорошо, никто - ничего, он не популярный киноактер, чтобы его узнавали и приставали с расспросами и знакомствами, если и знают где-то в мире, то несколько сот специалистов, да и те знают не как личность, а только фамилию и кое-какие его мысли, которые даже идеями он пока еще назвать не может.
Тень Карналя ломалась на пепельной крутизне вулканической глины, называемой почему-то "килом". Женщины мыли "килом" волосы, чтобы были мягкими и блестящими, а скучающие франты обмазывались глиной с ног до головы, изображали инопланетных пришельцев, целыми днями носясь по пляжам, наводя ужас на истеричных дамочек. Солнце только что появилось над беловатыми, как грудь чайки, водами, и тень Карналя была слишком длинная и ломкая. Или все чрезмерно удлиненное уже от самого этого непрочно?
Он поймал себя на том, что замедляет, собственно, и не шаги, а мысли, пытается зацепиться мыслью за что угодно, так, словно это даст ему возможность задержаться, не идти вперед. Не продвигаться к той группке молодежи, к которой он продвигался упорно и неотвратимо и уже ничего не мог поделать, ибо, как принято говорить, ноги сами несли его туда, и галька неприятно скрежетала под его вьетнамками, и расстояние между двумя рубежами, на одном из которых была межа его одиночества, а на другом, так сказать, естественное его состояние, - это расстояние сужалось, сокращалось, уничтожалось просто трагически и катастрофически.
Карналь мог бы остановиться, мог бы даже повернуть назад и пойти в горы, к бухтам, куда угодно, мог бы сесть у воды и ковыряться большим пальцем ноги в мелких камешках, высматривая, не блеснет ли сердолик или халцедон, но какой-то категорический императив велел ему идти дальше, вперед, не останавливаться. Карналя словно бы даже что-то притягивало, какая-то сила завладела им, и уже не было возможности ей сопротивляться.
Шорх-шорх - шуршала галька под ногами, и теплый блеск солнца ложился ему на лицо, лаская голову, гладил нежно, точно возвращал этой старой, собственно, голове моложавость, что-то навеки утраченное. А те, возле катера, никак не могли собраться, моторист копался в моторе, как это делают все мотористы, двое толстяков дурачились в прозрачной воде, худой и черный, как опаленный кол, парень маячил возле той высокой, странно знакомой Карналю девушки, видно, что-то говорил ей, а может, просто нависал над нею навязчиво и упорно, как это умеют делать некоторые мужчины, добиваясь женской благосклонности не какими-то своими достоинствами, а лишь пользуясь принципом "капля камень долбит".
И вот Карналь очутился возле них, ему даже показалось, что последние метры он почти бежал, по крайней мере, шел быстрее, чем до сих пор, словно бы испугался, что тот высокий и настырный (какая дикая наивность!) добьется хоть капли внимания от высокой девушки, это была, ясное дело, сплошная бессмыслица, но он уже знал: впереди неминуемость, он носил ее в себе уже давно, без него она не существовала, но и он без нее тоже. Неминуемость имела имя той молодой журналистки, что несколько месяцев назад прорвалась к нему за интервью, а он не очень вежливо, как это делал всегда, указал ей на дверь. Анастасия. Имя старомодное и претенциозное, как у византийских императриц или у киевских княжон, к советской эпохе оно совсем не идет, но той журналистке идет удивительно.
Что-то связывало Карналя с этим именем, в его замедленном ритме было словно бы успокоение, рядом с экзотическим - Айгюль - оно не становилось, жило где-то на горизонтах, ненавязчиво и скромно, в то же время внося прозрачную гармоничность в руины его души. Может, забыл бы ее, не заметил, если бы не тот ночной телефонный звонок, дерзко-бессмысленный, а может, мучительный, рожденный отчаяньем. Не знал этого и поныне, собственно, и не задумывался, пожалуй, действительно бы забыл, если бы... Если бы не эта новая встреча, теперь в самом деле неожиданная и не обусловленная никакими ни закономерностями, ни совпадениями, ничем...
Девушка возле катера повернулась к Карналю, он увидел ее глаза, знакомый разлет губ, нежный овал лица, затем его взгляд сам упал на фигуру девушки, яркий модный купальник, тугое тело, идеальные пропорции, недаром же тот высокий, весь в черной мохнатой заросли, кажется, молодой грузин, так неотступно и настырно топтался тут, может, надеясь на тот взблеск девичьих глаз, который был послан ему, Карналю. Анастасия!
Карналь остановился и потянулся рукой к глазам. Но тронул только кончик носа. Хотел по своей ехидной привычке спросить Анастасию: "Вас что, редакция послала за мной и сюда?", но, сам себе удивляясь, не смог произнести ни слова, только молча кивнул головой, здороваясь. В следующее мгновение понял, что поступил самым разумным образом, ибо Анастасия, которая, казалось, сомневалась, в самом ли деле видит перед собой академика Карналя, шагнула ему навстречу и воскликнула:
- Петр Андреевич, это вы?
- Допустим, - сказал Карналь.
- Наверное, проездом?
- Почему же? Две недели уже...
- Но ведь... Но ведь тут солидные люди никогда не бывают... Только такие несерьезные, как этот Князь. Вы только поглядите на него: он увивается за мной еще с рассвета. А те двое купаются даже в темноте. После двенадцати ночи приходят сюда, чтобы спрятаться в воде. Утони кто-нибудь из них, мы и не узнаем. Я здесь уже три дня. Если бы знала, что вы тоже здесь...
- Я случайно... - словно оправдываясь, проговорил Карналь, ощущая странную неловкость и перед тем, кого Анастасия назвала Князем, и перед мотористом, который перестал ковыряться в моторе и заинтересованно поднял голову, и перед теми двумя толстячками, тоже приглядывавшимися, с кем это разговорилась их приятельница.
Он хотел свести все происшествие к шутке, небрежно махнув рукой, сказать Анастасии и ее друзьям, чтобы они не обращали на него внимания, потому что он, мол, только мимоидущий, был - и нет, пришел и прошел, можно вообще считать, будто его и не было тут вовсе, и пусть они спокойно себе едут, куда собрались, или купаются дальше, или еще там что, но на шутливый тон надо было попасть сразу, с первых слов, а Карналь увяз в банальщине, пустился в объяснения, опасно задержался возле Анастасии, и пришлось поэтому знакомиться с молодым грузином, которого в шутку называли Князем, с мотористом, который по неписаному обычаю и нерушимым законам Черного моря не мог называться иначе, чем Жора, а тем временем из воды вылезли двое толстых и тоже бросились к Карналевой руке, так, словно он был если и не папа римский, то по меньшей мере какой-нибудь экзарх. Девушка получила от родителей имя Вера, но тут ее звали Вероника Глобус, потому что была и впрямь кругла, как глобус, а "Вероника" добавлялось для экзотики; парень носил прозвище "Костя Бегемотик", - на настоящего бегемота он не тянул по размерам, так сказать, общим видом, зато по ширине всех частей своего тела, включая и лицо, совершенно мог бы тягаться с водолюбивым жителем Центральной Африки. Спасало Карналя лишь то, что Анастасия не называла ни его фамилии, ни званий и должностей, просто отрекомендовала:
- Петр Андреевич.
Ну, а людей с таким именем и отчеством только в европейской части Советского Союза можно найти тысячи. Но тут молодой грузин, которого звали Князем и который ничего общего с этими бывшими эксплуататорами, как он заявил, никогда не имел, а кроме того, хотя тут и считали его типичным представителем своего народа, к сожалению, ее мог быть до конца именно типичным представителем, поскольку не умел делать того, что умеет (по крайней мере, таково общепринятое мнение) каждый грузин: жарить шашлык, и не просто жарить, а со знанием всех тайн, с артистизмом и изысканностью, Князь показал на большую, обмотанную виниловой пленкой кастрюлю в катере, беспомощно развел руками. Вероника Глобус и Костя Бегемотик с их аппетитами где-то добыли целого барана, залили его еще с вечера вином, теперь надеются, что он, то есть Князь, накормит их в Разбойничьей бухте грузинским шашлыком.
- А вы не умеете готовить шашлыки? - ласково спросил Князь у Карналя.
Вопрос был так неожидан, что Карналь ничего иного не придумал, как сказать правду:
- Собственно, я не могу считать себя специалистом... Но вообще готовить умею все...
- Поедемте с нами! - радостно закричал Князь.
И тогда уже и Анастасия, которая тактично молчала до сих пор, все же помня условную межу, отделявшую ее от академика, как-то незаметно отступила от Князя, очутилась возле Карналя и тихо сказала:
- А в самом деле, Петр Андреевич? Тут же такая скука...
- Ошибаетесь! - резко ответил ей Карналь, сразу приведя в боевую готовность все защитные силы своей неприкосновенности. - Я не знаю, что это такое - скука...
- Простите, я не так выразилась. К вам это слово действительно... никак... Но там, в бухте, такая красота... Я уже здесь в третий раз...
- Могу вам позавидовать, - буркнул Карналь.
- Так не поедете? Хотя я не имею никакого права вот так к вам... И никто... Ведь вы себе не принадлежите...
Он решил быть хотя бы немного мягче после этого наивного "себе не принадлежите".
- Я приду встречать вас, когда вы вернетесь. Это будет перед заходом или после захода солнца?
- А может, - Анастасия заколебалась, сказать ли ему то, что вертелось на языке, глянула на Карналя почти умоляюще, - может, мне тоже не ехать?..
- Ну, вы же собрались. И ваши товарищи...
- Это просто знакомые. Каждый год новые. Каждый раз случайные. Но я все же, наверное, поеду... А вы и вправду приходите, если захочется. Мы к ужину вернемся. Я выброшу для вас на катере белый флаг...
Она блеснула глазами, снова стала той дерзкой журналисткой, которая когда-то ворвалась в его святая святых, и он с удовольствием отметил, что именно такой она ему как будто нравится иди что-то в этом роде. Потому что напоминает... напоминает... боялся сознаться сам себе, но было в Анастасии нечто неуловимое от Айгюль. Как это могло случиться, откуда передалось - или опять же врожденные свойства, картезианство, мистика и чертовщина? Карналь слабо, обессиленно улыбнулся.
- Мы еще встретимся. Считайте, что это и не обещание, а словно бы соглашение... А пока счастливого плавания!
Не стал ждать, пока они отплывут от берега, чуть ссутулившись, пошел дальше, галька шуршала у него под резиновыми вьетнамками, а казалось: по душе.
Не оглянулся, не замедлил шага, не сворачивая, прошел по набережной, зашагал по центральной аллее, ведущей к домику дирекции, перед которым садовницы ежедневно меняли на клумбе горшочки с заранее высаженными цветами для своеобразного цветочного календаря. Было двенадцатое сентября, пора ветров, солнце уже пошло на спад, а тут, на юге, еще припекало. Полдень года, полдень века, одни полудни для него, после которых солнце уже не поднимается, а только падает и падает неудержимо, как ни подставляй под него плечи, каких современных атлантов ни выдумывай.
От главного входа летела к дирекции черная "Волга". Сделав крутой вираж, заскрежетала тормозами около Карналя, сразу те распахнулась дверца, и из нее выскочил... Кучмиенко.
Все то же самое: легкий летний костюм в элегантную клеточку, некая взлохмаченность волос, оживленно-обрадованное выражение лица, солидная фигура. "Кто вызвал черта, кто с ним вел торговлю и обманул его, а нам в наследство оставил эту сделку..."
- Петр Андреевич! Вот так сюрприз! А я думаю, ну, где его тут искать, в этой кустотерапии!
- Ты зачем здесь? - без восторга полюбопытствовал Карналь.
- За тобой приехал.
- Никто же не знает... Меня здесь нет...
- Го-го, для кого нет, а для Кучмиенко ты вечно и всюду есть, Петр Андреевич! Ни я без тебя, ни ты без меня...
- Что случилось?
- Да ничего. План выполняем, новые разработки идут, как из воды, номенклатуру, как договаривались, пускаем вширь... Потрепали нас на республиканском совещании, Совинский твой выступал и размахивал руками. Ну, да народ знает, что такое Знак качества и как его тяжко добывать в наших условиях. Мог бы и свое личное, но оно всегда отступает. Да и не для того сюда...
- Для чего же? - Карналь раздражался все больше. Кто мог сказать Кучмиенко? И почему именно сегодня? Бессмысленное стечение обстоятельств. Только что встретил Анастасию и сразу же - Кучмиенко. Снова какая-то мистика? Не слишком ли закономерные случайности окружают его последнее время?
- Если бы ты знал, Петр Андреевич, то еще бы и поблагодарил старого Кучмиенко за спешку. Воздушным лайнером перемерил на рассвете пол-Украины. Потому что тебя надо немедленно найти, а никто тебя так быстро не может найти, как Кучмиенко! Скажешь, неправда? Пронченко сегодня пришлет телеграмму. Но то ведь будет днем. А потом, что такое телеграмма? Разве она может заменить живого человека? Ну, я узнал немного раньше всех остальных, на лайнер - и сюда. В обкоме взял машину, Алексей Кириллович в аэропорту билеты прямо на Москву, потому что еще сегодня тебе надо быть в столице, а вечером - в Париже. Представляешь? Не я это организовал, но содействие в последней фазе - мое. Оцени.
- Ничего не понимаю! Ехать? Не собираюсь никуда ехать. И вообще - меня нигде нет. Я на отдыхе. Мне Центральный Комитет запретил приступать к работе раньше, чем через месяц.
- А кто тебя отзывает? Думаешь, Кучмиенко? Кучмиенко только способствует. Катализатор. Промежуточное звено. Центральный Комитет тебя и просит. Без тебя никак.
Карналь невольно вспомнил наивно-правдивое Анастасиино "себе не принадлежите". Ехать ему никуда не хотелось, отказывался от всех зарубежных поездок после смерти Айгюль, еще не знал, согласится ли и на эту, но и держаться за одиночество на этом надоевшем уже побережье тоже как-то не пристало.
- Что за поездка? - вяло поинтересовался.
- Обо всех деталях в Москве. Я что? Моя - организация. Работаю на опережение.
"А кто просит?" - должен бы спросить Карналь, но промолчал, так как на Кучмиенко никакие вопросы и вообще никакие слова не действовали никогда.
- Ты уже завтракал? - полюбопытствовал Кучмиенко, до конца выказывая внимательность и заботливость. Но Карналь только отмахнулся:
- Какой там завтрак? Коли ехать, так поехали, пока я не передумал. Но надо предупредить, чтобы меня не искали, когда придет телеграмма.
- Это я сделаю. А ты бери машину и за вещами. Где тут твой коттедж? Позавтракаем в аэропорту.
Уже когда машина выскочила на край бывшего гигантского кратера древнего вулкана и Карналь, оглянувшись, увидел далеко внизу голубую воду бухты, беспорядочные свалки вулканических обломков, сероватую от пыли зелень деревьев, только тогда вспомнил о маленьком катере, уплывшем в отдаленную бухту, вспомнил молчаливого моториста, беспомощного перед шашлыками молодого грузина, Веронику Глобус и Костю Бегемотика, смешных и добрых. А уже после них или, может, наоборот, до них, явилась в его воображении в сверкании темно-зеленых глаз Анастасия, он будто услышал ее голос, услышал свой голос, свое обещание встретиться, может, еще и сегодня, и только теперь понял, что в самом деле хотел этой встречи, но в то же время и рад, что избежал ее. Пусть будет, что будет. Ведь он из тех людей, которые себе не принадлежат, и в этом их спасение от случайного, мелкого, опасного и соблазнительного, в этом их счастье.
1 ТОЗ - товарищество по совместной обработке земли.
2 Женская безрукавка.
3 На Украине в безлесных местностях хаты строят из литого самана.
4 Мужская верхняя одежда.
5 Свитка.
6 Армяк.
7 Гёте. Фауст. Часть 1-я. Перевод Б.Пастернака. "Избранные произведения". М., 1950, с. 436.
8 Гёте. Фауст. Часть 2-я. Перевод М.Холодковского. "Избранные произведения". М., 1950, с. 495.
9 Гёте. Фауст. Часть 1-я. Перевод Б.Пастернака.
10 А.Ахматова. Избранное.