28274.fb2
Завтракать в Крыму, обедать в Москве, ужинать в Париже - кого теперь этим удивишь? Мир сузился, стал доступнее, хотя от этого не упростился, не утратил своей пестроты и многомерности, а, наоборот, становится с каждым днем сложнее, непостижимее, даже, как бы сказать, противоречивее.
В самолете на Париж Карналь был без Алексея Кирилловича. Тот сопровождал академика из Симферополя до Москвы, помогал с вещами, позаботился, чтобы у Карналя было все необходимое для путешествия, а сам возвратился в Киев. Карналь попытался было оформить поездку и для своего помощника, но только бессильно развел руками. Кучмиенко постарался отсечь Алексея Кирилловича от академика, убедил кого следует, показал, чего он стоит и что может. Какой-то там помощник будет фордыбачить перед ним, Кучмиенко? Зазнался, захотел выказать свою обособленность и независимость? Посидит дома! Если бы еще в социалистическую страну, ладно уж, пусть бы ехал, хотя тоже не в такую престижную, прекрасно организованную поездку, как эта, а с туристическим поездом дружбы - триста гавриков, ни тебе путных гостиниц, ни нормального транспорта, ни покоя, ни удовольствия, всюду организованно, даже в туалет - и то группой! Туда - пожалуйста, никто мешать не станет. А это же капстрана, да еще какая? Франция! Париж! Вино, парижанки, Эйфелева башня, мосты через Сену, парфюмерия - все неповторимо! Посидишь, молод еще!
Для Карналя уже давно перестали быть тайной и Кучмиенковы мысли, и его настроения. Для расшифровки их довольно примитивного кода не стоило тратить усилий.
Хотелось иметь рядом хоть одну знакомую душу - и не имел. Еще недавно надеялся, что одиночество поможет ему сбросить с души невыносимую тяжесть, а пришлось убедиться, что нет на свете ничего несноснее именно одиночества, оторванности от людей, знакомого окружения, от того, чем и ради чего живешь на земле. Ни разу в жизни он не отдыхал, как это заведено у некоторых людей, не мог себе представить, чтобы в его размышлениях, в мучительно прекрасном напряжении мысли образовывалась какая-то пауза, перерыв, специально отводились дни, недели на праздность. Без работы как основного занятия жизнь теряла для него всякий смысл. Без работы и без Айгюль. Так он считал последние двадцать лет, но забивал, что до Айгюль была еще как бы целая жизнь, в которой он уже постиг великую истину труда, неудержимости усилий, упорного поединка с собственной ограниченностью и с ограниченностью мира, которая преодолевается лишь благодаря человеческим усилиям. Осваиваешь новые и новые миры, а собственной душой пренебрегаешь.
Как только умостился поудобнее в кресле салона первого класса, Карналь почти с жадностью накинулся на чтение отпечатанного на нескольких языках проспекта с перечислением основных вопросов международного "круглого стола" на тему "Человек в стихии научно-технической революции". Слово "стихия" не очень подходило к поставленной теме, а уж если употреблять именно этот термин, то тема была поистине стихией академика Глушкова, но тот как раз принимал участие в работе какой-то весьма важной технической комиссии в ООН в Нью-Йорке, кандидатура Карналя возникла, следовательно, не то как замена Глушкова, не то как компромисс, ибо ни сам Петр Андреевич, да и вообще, кажется, никто не считал его выдающимся полемистом, а тут, по всему видать, нужен был именно такой человек.
Белокурые стюардессы в розовой униформе, стилизованной под нечто древнерусское (не стюардессы, а по крайней мере хор Пятницкого), сразу стали возить на аккуратных тележках бесплатные напитки - коньяк, водку, виски, вина, - привилегия первого класса, предлагали журналы, газеты, потом непременно предложат стандартный аэрофлотский обед: на пластмассовом штампованном подносе жареный цыпленок, масло, черная икра, листочек салата, помидорчик, кекс, апельсин, пластмассовые одноразового употребления нож, вилка, чайная ложка, пластмассовая же чашка с кофе или чаем на выбор, круглый без ножки бокал с натуральным вином (а то и еще с чем-то покрепче, поскольку для первого класса). Если бы пришлось лететь через океан, то тогда стюардессы, мило улыбаясь, стали бы демонстрировать применение спасательных жилетов на случай аварии: вот так вынимается из-под сиденья жилет, так он вмиг надувается, так надевается. Три секунды - и обе стюардессы, с теми же милыми, чуть смущенными улыбками, оказывались в оранжевых жилетах, зрелище довольно-таки жутковатое, когда ты летишь над океаном на высоте десяти километров, и Карналь всякий раз отгонял неприятные мысли, которые непременно вызывала эта демонстрация, тем, что сравнивал оранжево одетых стюардесс с жабками-криничками, которых помнил еще с детства. Вынимаешь из криницы ведро воды, а в нем плавает несколько таких жабок, сверху черненькие, снизу оранжевые, как морковка. Вылавливаешь их, бросаешь назад в криницу, они летят, смешно растопыриваясь, шлепаются в воду и весело ныряют в холодную глубину, чтобы назавтра вновь очутиться у тебя в ведре, которое ты вытащишь на солнечный свет.
Но на этот раз летели над континентом, только где-то возле Голландии трасса проходила, кажется, вдоль побережья, но это не требовало демонстрации жилетов, и стюардессы только возили и возили напитки для пассажиров первого класса, среди которых, как выяснилось почти сразу, было несколько дипломатов, один сотрудник торгпредства, делегация сторонников мира и директор завода ферросплавов, который сидел возле Карналя и все пытался припомнить, где он мог его видеть. Директор был массивный, даже могучий мужчина, говорил гулким басом, так что к нему невольно прислушивались все пассажиры салона, коньяк стал пить, едва усевшись на свое место, поясняя, что только этим напитком и может спастись от жажды, и все допытывался у Карналя, кто он: артист или писатель?
Петр Андреевич вынул из портфеля свои бумаги, разложил на длинном узком столике, молча показал директору проспект вопросов "круглого стола".
- Революция? - прочитал директор. - Научно-техническая? Теперь вспомнил! Вы же электронщик? Академик? Глушков?
- Карналь.
- Да, конечно же Карналь! Знаю! Слышал на совещаниях. И о том, как вы там в Приднепровске дали перцу нашим металлургам за кустарничество!
- Напротив, я похвалил их за инициативность.
- Инициативности мало. Под нее базу давай. Не подопрешь - погоришь и дыма не пустишь! Я ваших машинок не знаю толком, ведь у нас грубая материя, огромные агрегаты, много приблизительности, но точность добралась уже и до нас, берет за горло! Вот еду во Францию. Поставляем им ферросплавы, хвалят, долгосрочное торговое соглашение подписали, химия наша их очень удовлетворяет, потому что такой точности компонентов, как мы, никто не придерживается. Ну! А физика наша им - никак! Не тот размер куска! У нас как? Что ни дай - с руками оторвут! Кто там станет измерять, какой величины кусок! А тут даже форму дай особенную. Дай ему кубик с такой и такой гранью - иначе, мол, финансовые санкции! Технологию надо мне менять - их не смущает. Хоть заново родись, а ему дай то, что он хочет. Вот и еду договариваться, а заодно и поучиться точности капиталистической. Не знаю, разрабатывали ли эту тему философы наши, я же так считаю: точность - понятие техническое и классовых измерений, наверное, не требует. А как у вас? Где этот "круглый стол"? В Париже? Я Париж и не повидаю, прямо с аэродрома представитель фирмы в машину - и айда к ним нюхать дымок, своего еще не нанюхался!
- У меня как раз поездка классовая, - улыбнулся разговорчивому директору Карналь, - в отличие от вашей сугубо бесклассовой. Еду спорить с зарубежными технократами. Собственно, я не большой специалист в этом деле, послан я не из-за особых талантов в этой отрасли, а руководствуясь известным принципом: важно не то, что скажут, а то, кто скажет. За мной стоит практическая работа большого творческого коллектива, имеющего какие-то достижения, следовательно, меня будут слушать даже тогда, когда я буду говорить горькие вещи. Ясное дело, меня обвинят в советской пропаганде, но это уж неизбежно во всех наших беседах такого плана, поэтому выбора здесь нет.
Директор дышал тяжело и шумно:
- А мне придется уступить. В министерстве так и сказали: дай им тот кусок, какой они хотят, это же валюта. А технологию перестрой за счет внутренних резервов. Старая песня. Все же принципы отстаивать намного приятнее, чем зарабатывать валюту. Попрошу-ка я у девушек коньячку. Выпьем за наши принципы, академик?
Приехал коньяк, затем приехал и стандартный аэрофлотский обед, который потребляют только на высоте в десять километров, когда за бортом самолета температура от тридцати до сорока градусов ниже нуля, когда над самолетом загадочные беспредельности космоса, а внизу - белые клубища облаков, которые закрывают землю от твоих глаз, и ты летишь тысячи километров над какими-то библейскими барашками, взлохмаченными бородами богов изо всех пантеонов мира, молодым хаосом образования материи, а может, миллионолетними дымами, в которых неустанно уничтожается материя. Мысль о том, что под тобой примитивные скопления микроскопических водных брызг, водяной пыли, небесная роса, будущие дожди и ливни, как-то никогда не приходит в голову во время таких полетов.
Директор, опрокинув в рот несколько рюмочек коньяку, наконец угомонился и задремал. Карналь мог теперь внимательнее просмотреть проспекты. "Суть научно-технической революции". Ну, это определяется довольно просто, хотя исчерпывающего определения пока что еще и нет. "Основные черты процесса взаимодействия НТР и человеческого индивидуума. Экономический аспект проблемы экзистенции человека в условиях НТР. Роль научно-технического прогресса в создании постиндустриального общества". Это уж выдумка американских социологов. Они любой ценой стремятся отделить Америку от мира, поставить ее над ним. То общество расширенного потребления, то постиндустриальное общество, то общество какой-то там конвергенции. "Роль научно-технического прогресса в повышении материального уровня граждан". Нейтральная тема. "Изменение условий и характера труда под влиянием труда". Этот вопрос поддается изучению достаточно точному, со спекуляциями тут не разгонятся. "НТР и изменение положения человека в системе производства. Новые технические средства и новые требования к человеку как субъекту производственных процессов". Снова потихоньку устраняют социальное, на передний план - голая техника. Может, его и пригласили потому, что считают прежде всего техником? "НТР и экономические проблемы. Изменения способов освоения природы. Влияние этих изменений на развитие человека. Суть экономического кризиса. Пути преодоления экологического кризиса". Ну, тут они поднимают руки. Катастрофические настроения. Неконтролированность развития промышленности, хищничество корпораций, израненная земля, отравленные воды, уничтожение лесов и трав. Все обвиняют технику, а надо бы начинать с науки. Джон Бернал считал, что научная работа должна подчиняться центральному планированию, тогда только она будет служить обществу. Запад чванливо отбрасывает эту очевидную истину, которой руководствуется вся социалистическая наука. От планирования отказываются, усматривая в нем угрозу для творчества ученого. Постулаты как будто бы и правильные. Творчество - процесс подсознательный и поэтому требует планирования и не целенаправленных усилий, а душевного покоя и вдохновения. Вдохновение приходит редко. Внешнее давление, принуждение отгоняют его. Творчество не подчиняется ни учету, ни регулированию. Нельзя вдохновляться по заказу. Например, планомерная работа тысяч научных центров до сих пор очень мало дала для разгадки тайны рака. Флеминг нашел пенициллин совершенно случайно, заметив, что обычная плесень убивает бактерии. Эйнштейн свою формулу... И так далее... Аргументировать можно что угодно. А пока человечество должно пожинать плоды от неконтролированного, внепланового, неуправляемого развития науки и техники, хаос капитализма упал на земную поверхность как некий средневековый мор, только еще страшнее, ибо ведет к необратимым изменениям самой планеты, угрожает ее здоровью, целостности, может, даже существованию. У Шекспира было так: король ест рыбу, рыба ест червя, червь ест короля. Теперь: в организм червя проникают ядовитые растворы инсектицидов и фунгицидов, черви отравляют рыбу, землероек, кротов, дроздов и жаворонков, те - ястребов и сов. Так возникает цепная реакция гибели, в начале и в конце которой стоит тот самый "шекспировский король" - или современный человек-производитель, homo faber. И вежливые джентльмены в модных костюмах, с модными галстуками собираются в одном из красивейших городов земного шара для спокойных разговоров на тему "Пути преодоления экологического кризиса". Карналь мог бы предложить такой путь. Единственный и универсальный. Еще одну Октябрьскую революцию для всего мира. Но это была бы уже нагульновщина. Как командиру пехотного взвода, который когда-то сражался в подземельях Белграда с фашистскими диверсантами, ему, может, и к лицу были такие теории, но не теперь и не в его нынешнем положении.
Ладно. Экологию он оставит. Не для него. И не в его нынешнем состоянии. Ибо разве душа его не измучена так же, как истерзана поверхность земли? Раны, даже затянувшиеся, навсегда оставляют после себя шрамы и рубцы. И от ран, нанесенных нашей планете, не спасешься никаким отчаянным оптимизмом.
Когда-то было проще. Отдельный человек жил под звездами и ветром, среди цветов и животных, между смеющимися и плачущими людьми, целью его жизни было соревнование с природой, покорение и использование ее сил и богатств, это сформировало гомо сапиенса более ста тысяч лет тому назад, и современный человек в основных биологических реакциях мало чем отличается не только от своих недалеких предков, но и от того мира, из которого он вышел, - мира животных. Когда возникает потребность, современный человек довольно легко может возвращаться к первобытной жизни - как тот Робинзон, мы наблюдали это не только в эпоху парусников, но и во времена ракет и компьютеров.
Нынче человек живет в эре научной. Позволяют ли методы руководства научными исследованиями надеяться, что наука принесет пользу в разрешении сугубо человеческих проблем? Мы обладаем огромным количеством сведений о материи, мощными техническими средствами для покорения и использования внешнего мира. Но всегда ли уровень наших научных знаний дает нам возможность постичь последствия, которые могут возникнуть из нашей деятельности? Спасение для человека не в его натуре, а в его общественной истории и в общественных целях, которые он ставит и которых достигает. Цели социализма и цели капитализма - между ними нет и не может быть общности. Наука, техника сами по себе не могут разрешить проблемы, которые встают перед человечеством. Не спасают человечество и те теоретики, которые усматривают в развитии науки и техники, в индустриализации жизни только угрозы человеку, ибо рассматривают они не человека социального, а сугубо биологический индивидуум, которому нужна свобода опять-таки не социальная, а биологическая, нужна среда, которая бы просто удовлетворяла стремление к тишине, обособленности, уединению, просто открытое пространство. Орды экономистов, социологов, футурологов, экологов слоняются с конференции на конференцию, перескакивают из-за круглых столов за четырехугольные и знай пугают человечество угрозами ядерной войны, загрязнения окружающей среды и уничтожения природы, развития неизлечимых болезней, автоматизации жизни, снижения ценностей религиозных и философских без создания моральных эквивалентов взамен. Социальная история игнорируется упорно и последовательно, а с этого надо начинать. Отовсюду раздаются призывы найти новую общность человека с природой, овладеть тайной тех процессов, благодаря которым человек превращает свои врожденные естественные возможности в собственную индивидуальность. Достаточно ли этого? И достаточно ли сегодня простого признания нашей экологической взаимозависимости, - мол, все мы принадлежим к одной системе, пользуемся одними источниками энергии, являем собой неразделимое единство при всем многообразии и неодинаковости. Что дает нам простая констатация этого факта, кроме горького чувства собственного бессилия перед современным пиратством корпораций, перед бесконтрольностью капитала, перед дикой стихией преступного корыстолюбия, которая не останавливается уже и перед тем, что замахивается на саму человеческую природу. Загазованные химконцернами ветры не знают границ. Отравленные промышленными отходами реки текут по своим миллионолетним руслам через многие страны. Радиоактивные дожди не подвержены идеям. Морские течения переносят радиоактивный мусор, не руководствуясь симпатиями или антипатиями к правительствам и государствам. Следовательно, надо не обещать чудес так называемого постиндустриального общества и не искать спасения в отчислении какого-то процента из национальных доходов наиболее развитых стран для восстановления нарушенного экологического равновесия. Смешно пытаться откупиться за содеянные необратимые преступления. Преступления надо предотвращать.
"Психологический аспект проблемы взаиморазвития НТР и формирования человеческой личности. Проблемы развития естественных наклонностей и дарований. Психологические условия развития современного производства, эмоционально-психологическое состояние общества и развитие индивидуума в сфере производства".
На Чикагской международной ярмарке посетители получали путеводитель с девизом: "Наука открывает, промышленность применяет, человек подчиняется". По-английски "подчиняться" - конформ. Сама этимология этого слова "конформ" предвидит, следовательно, что человеческое существо будет формироваться технологическими силами, хочет он того или нет. Из властителя мира человек превращается в жертву. Тогда зачем все наши усилия, зачем тысячи лет бились люди над открытием истин, горели на кострах, стояли на баррикадах?
Карналь дописал в тезисах слово "социальные", поставив его рядом с часто повторяемым словом "психологические", но и этого ему показалось слишком мало, и он набросал вдобавок еще и свои тезисы: "Научно-технический прогресс и моральная социализация личности, НТР и воспитательная функция социалистического труда. Творческий труд как основа становления и развития личности человека. Формирование всесторонне развитой личности в условиях социалистического труда и перерастание его в коммунистический. Основные формы массового трудового творчества. Формирование у трудящихся навыков управления производством. Социалистические стимулы к труду. Новые способы формирования и удовлетворения потребностей человека при социализме".
Дочитывать брошюрку не стал. Даже садясь в самолет, еще не представлял себе, что будет говорить за этим "круглым столом" и вообще сможет ли говорить, спорить, выказывать свое упорство и неуступчивость, которыми славился даже среди зарубежных коллег.
Холод равнодушия, как бы навеянный на Карналя злыми силами, сковывал его все больше и больше, и - что всего страшнее! - им овладела бездумность, потребность мыслить исчезла, и он с ужасом ждал, вернется ли она к нему вновь, и переживал тяжелые приступы отчаянья. Такое отчаянье овладевает душой заблудшего среди беспредельных льдов одинокого полярника после многодневных тщетных попыток пробиться к твердой земле, к людскому жилью, к теплу и жизни. Карналь как бы должен был искупить последствия средневекового соглашения беспокойного разума с дьяволическими силами. Холод души твоей будет так велик, что не даст согреться и на огне вдохновения. Вот уже много месяцев мозг его жил на берегах боли, он прикасался к боли каждое мгновение, заливался ее мертвыми волнами, может, именно благодаря этому острее ощущалась жизнь, но в то же время приходило и понимание тщетности всех усилий и тяжелая безнадежность от мысли, что Айгюль нет и никогда больше не будет.
Пронченко понимал состояние души Карналя, давал возможность спастись в ожесточенном труде, когда же из этого ничего не вышло, попытался выбросить Карналя в бесконечный мир одиночества, но и оттуда вызволил как раз вовремя.
И вот теперь в самолете, просматривая зряшную брошюрку с тезисами очередного "круглого стола" (складывалось такое впечатление, что какие-то могучие финансовые силы держат у себя в почетных наемниках целые тучи разных говорунов, которые мечутся по всему свету и либо пугают человечество, либо успокаивают его именно тогда, когда оно должно бы встревожиться), Карналь неожиданно для самого себя загорелся духом полемики. Сквозь щели его разбитой души снова просачивался мощный свет мысли, дух спора, несогласия, борьбы рождался, ширился в нем, что-то рвалось на волю, на простор, в самолете было тесно, так и проломил бы стенку, чтобы шагнуть хоть и в эмпиреи к господу богу и сразу броситься в полемику, в борьбу, в горение.
Карналь отодвинул от себя бумаги, ничего не записывал - не привык фиксировать свои мысли, просто раздавал их на все стороны, раздаривал походя, а уж если что-то слишком докучало и сформировывалось в какую-то завершенность, тогда в бешеной торопливости падал за стол, просиживал целые ночи, работал по восемнадцать часов в сутки. Так выходили статьи, книги, монографии. Сам потом удивлялся: когда и как успевал все это написать, а Кучмиенко громко завидовал и все выискивал цитатки о том, что в науке более всего ценится капитально-медлительное мышление, ничего общего не имеющее с поспешностью. "Науку тянут волы!" - восклицал Кучмиенко, на что Карналь шутя отвечал: "Но ведь наука - это не арба с сеном". На том и кончались их якобы споры, якобы разногласия.
Снова появилась стюардесса со столиком на колесиках, покатила его между кресел. Карналь спросил:
- Скоро Париж?
- Через полчаса.
- Вы часто летаете сюда?
- Это наша трасса.
- Не надоедает Париж?
- Разве такой город может надоесть?
Стюардесса задержалась возле Карналя, надеясь на продолжение разговора, но он умолк. Не станет разочаровывать эту симпатичную девушку, сообщив ей, что ему лично Париж все же надоел, ибо ни разу не приезжал он сюда просто так, как ездят миллионы людей, чтобы послоняться по бульварам, поглазеть на ночную Сену с мостов, побывать в Лувре и Версале, не думая о жестоком дефиците времени, о симпозиумах, о порядке дня, о выступлениях, спорах, дискуссиях, недоразумениях, несуразице, неудовлетворенности. Ученые как бы забыли о своем основном назначении и объединились в некий международный дискуссионный клуб, в котором почти никогда не менялись темы разговоров, а изменялись лишь места споров: континенты, города, острова, пейзажи, времена года.
Чтобы не быть невежливым, он спросил еще:
- Мы прибываем в Орли?
- В Орли.
- Благодарю вас.
Он помнил еще старый Орли, знал и новый аэропорт, этот бесконечно длинный модерновый барак, бетон, стекло, нержавеющая сталь, подвижные ленты горизонтальных эскалаторов для ленивых пассажиров, бесчисленные киоски с мелочами, кафе и закусочные, прекрасно распланированные зоны посадочные и паспортного контроля, беспорядок при регистрации билетов на очередные рейсы, совершенно бессмысленная система сдачи вещей, вечные толпы встречающих, которые стоят у загородок паспортного контроля точно с дня открытия аэропорта и никогда не расходятся. Впечатление такое, будто мир располовинился: одна половина в вечных странствиях, другая - в таких же вечных встречах.
Теперь Карналь летел сам, и встречать его, кажется, не должен был никто, разве что товарищи из посольства, которые отвезут его в гостиницу и скажут, где состоится заседание "круглого стола".
Но из посольства никого не было. Правда, посол теперь был новый, может, и сотрудники сменились, и Карналь просто мог не знать того, кто его встречал. Он небрежно скользнул взглядом по теплой мозаике чужих лиц и вдруг натолкнулся на рыжую девчушку в джинсовом костюме, которая тоже смотрела на него странно дерзкими глазами, а может, и не на него, а ему только так показалось, потому что на груди девчушки висел плакатик с надписью еще более дерзкой, чем ее глаза: "Я - академик Карналь".
Чиновник поставил штамп в паспорте Карналя, один шаг - и ты уже на территории Франции и мажешь подойти к той рыженькой Марианне, которая выбрала столь комично-остроумный способ выудить из толпы неизвестных пассажиров советского академика Карналя.
- Добрый вечер, - сказал, подходя, Карналь. Сказал по-французски, хотя не очень полагался на свое произношение.
- Добрый вечер! - стрельнула девчушка на него своими цепкими глазами.
- До сих пор мне казалось, что академик Карналь - это я.
Девчушка враз кинулась к нему:
- Мосье - академик Карналь?
- Да.
- Я встречаю вас. Я ваш гид и переводчик.
- Вы говорите по-русски?
- Можно.
- Разрешите спросить, как вас зовут?
- Жиль.
- То есть Жильберта? Имя почти математическое[11].
- Изучать и русский язык, и математику? Вы шутите, мосье академик!
- Значит, не угадал. Зато не ошибусь, назвав вас парижанкой? Из Сорбонны?
Жиль, которая извивалась впереди Карналя, ловко прокладывая ему путь среди снующей толпы, повернула к нему на миг лицо, блеснула золотисто-смуглой щекой, сверкнула зеленоватым глазом из-за рыжевато-золотистой челочки, лицо было еще подвижнее, чем вся ее фигурка, оно как бы сдувалось ветром, вот-вот полетит, и больше не увидишь его никогда - истинное лицо парижанки, по крайней мере в представлении Карналя, и он с не присущим ему внутренним удовлетворением подумал о своей опытности, приобретенной за много лет зарубежных поездок, даже в таком, казалось бы, несущественном, как отгадывание происхождения с точностью, которая должна была бы удивлять в первую очередь не его самого, а тех, кого он угадывал-вычислял.
Однако с этой летучей Жильбертой все было наоборот. Он опять не угадал. Она немного попрыгала впереди него, размахивая кожаной сумочкой на длинном ремешке, потом снова показала ему теперь уже другую половину лица, засмеялась:
- Мосье, я из Орлеана! Сорбонна - это действительно прекрасно, но наш университет не хуже, по крайней мере, русский мы будем знать лучше парижан, у нас такая очаровательная мадемуазель Лиз из Москвы! Вы шокированы, мосье: город Жанны Д'Арк и русский язык?
- Я придерживаюсь взгляда, что великие люди вырастают не только в больших городах, а в маленьких тоже, и даже, я бы сказал, чаще.
- Вы еще больше подивитесь, мосье академик, когда узнаете, что международная встреча ученых состоится не в Париже, как задумывалось, а на Луаре, в ее знаменитых замках, и я приехала за вами, чтобы сразу отвезти вас на Луару, не показав вам даже Парижа. Мы только прикоснемся к Парижу, въедем в него и сразу же выедем через Орлеанские ворота. В Париже вы уже, надеюсь, бывали, а вот в замках Луары...
- Вы угадали. Но выходит, что вы, Жиль, еще и мой, так сказать, персональный водитель? Тут у нас мог бы возникнуть маленький конфликт, ибо я с некоторого времени воздерживаюсь от пользования машиной, особенно когда за рулем его - женщина.
- Мосье, эпоха карет давно минула даже во Франции.
- Я крестьянский сын и мог бы добраться до Орлеана пешком, но боюсь, что к тому времени наша международная встреча закончится. Так что же мне делать?
- Садиться в мою "симку" и ехать на Луару! Предварительно поужинав либо здесь, в аэропорту, либо в Париже, где-нибудь на окраине, чтобы не окунаться в его глубины.
- От ужина я отказываюсь, разве что выпьем по чашечке кофе где-нибудь здесь, в одном из этих милых кафе.
- Тогда мы немедля тронемся. Вы не представляете, какая это чарующая дорога, мосье! Мы поедем через Фонтенбло, затем минуем древний Намур с его мостами, старинными соборами и водяными мельницами, проедем по провинциальным тихим шоссе, мимо маленьких речушек Луанг и Луарет, потом увидите нашу Луару, с которой ничто на свете не может сравниться. Встреча начнется в замке Сюлли возле Жьена, затем вас примут в салоне Чести Орлеанской мэрии, заключительное заседание состоится в знаменитом замке Шамбор! Мосье, вам повезло, как никому, и я страшно рада за вас!
- Благодарю за искренность, Жиль, вы чрезвычайно милая девушка, Карналю захотелось церемонно поклониться ей, но он своевременно спохватился, что она этого не заметит.
Все происходило в этот день с такой стремительностью, что Карналь даже не успевал удивляться переменам, которые должен бы наблюдать в самом себе. Ненавидел машины, всячески избегал их, а этот день не оставлял никакого выбора, начиная с раннего утра, когда пришлось ехать в аэропорт с Кучмиенко, потом в Москве и вот здесь, во Франции, да еще с девушкой за рулем. Но не станешь же говорить ей о своих переживаниях и не потребуешь вертолет, который перенес бы тебя из Парижа в Луару! Приезжаешь за границу не для демонстрирования собственных капризов. Представляешь тут не себя государство. Для собственных прихотей места не остается. Правда, престиж его государства требовал бы не такой встречи. Девчушка для академика, который представляет великий Советский Союз, - все же слишком мало. Даже никого из посольства. Запоздали или разминулись где-то в этом вавилонском столпотворении аэропорта Орли. Карналь имел все основания обидеться. Но не успел он об этом подумать, как уже сидел в маленькой "симке" рядом с рыжеволосой Жиль.
Париж лежал где-то совсем близко, но оставался в стороне от их пути. Миновали его, как незнакомую красивую женщину: как ни привлекает, а не остановишься, не заговоришь, не прикоснешься. Даже знакомый силуэт Эйфелевой башни теперь терялся среди высотных зданий, каких в Париже с каждым годом становилось все больше, и уже теперь над этим исполинским городом господствовал не стройный силуэт прославленной башни, а нахальная тупость так называемой башни Монпарнаса - мрачного небоскреба, в котором, как говорили сами парижане, помещалось не менее тысячи магазинов. На окраине тоже - то здесь, то там высились белые высокие дома, геометрическое однообразие коих архитекторы пытались слегка приукрасить окнами необычной формы, нечто вроде барокко бетонно-стеклянного века. Многоэтажные дома стояли поодиночке, разбросанно, не преграждали пути, потоки машин вливались по многочисленным шоссе в Париж легко и свободно, даже страх брал, где и как они поместятся в каменных тисках его улиц, хотя в то же время и у самого возникало дерзкое желание броситься вслед за теми машинами, так же ворваться в одну из улиц предместья и мчаться к центру, к Сене, к Триумфальной арке, пролететь там в неистовом завихрении машин, которые обтекают арку, кажется, сразу пятнадцатью или даже двадцатью неисчерпаемыми струями, выскакивая из окрестных улиц, чтобы, сделав полукруг на площади, снова нырнуть в какую-нибудь улицу, всякий раз более узкую, чем та, с которой начиналось движение. Еще с фронта у Карналя осталось впечатление, которое не исчезало вот уже свыше тридцати лет. Когда врываешься, бывало, с боями в чужой город, всегда кажется, будто на окраинах улицы широкие и просторные, так и всасывают тебя, затягивают, а дальше становятся все уже и уже и где-то в центре как бы исчезают, пропадают: вместо улиц - две плотные стены вражеского огня по сторонам и одна - до самого неба - впереди. Таким, наверное, должен быть ад, если бы он вообще существовал. С годами видение ада в центре больших городов не исчезало, а становилось вроде бы отчетливее, хотя уже не было там ни фашистских автоматчиков, ни фаустпатронов, ни самоходок за углом. Зато господствовал все с большей силой террор машин, плохо отрегулированных двигателей, неистовость движения, которое поражало своею бессмысленностью каждого нормального человека, - воистину адская смесь бензинового чада, сажи, свинца, всяческой ядовитой мерзости. И хотя Карналь жил в самом центре Киева, но любил больше предместья, и не только в Киеве, но и во всех городах, где ему приходилось бывать. Так и живешь на свете: любишь одно, довольствоваться должен совсем другим.
Когда он попросил Жиль, чтобы она, если есть такая возможность, миновала Париж, девушка радостно согласилась, заметив, что они сэкономят час, а то и все два. Смешно было слышать от такой молоденькой девушки об экономии времени. В ее возрасте время растрачивается охотно и своевольно, его запасы пополняются с такой же щедростью, как и энергия тела и души, невозможно даже вообразить, что кто-то может задыхаться от нехватки времени, точно в безвоздушном пространстве или в атмосфере, отравленной вредными испарениями.
- Вы рационалистка, Жиль? - не сдержался Карналь. - Заботитесь о времени.
- Просто практичная француженка. Век практицизма, мосье академик. В Париже мы неминуемо заплутались бы в потоках машин, и тогда нам пришлось бы ехать по автостраде, а так я повезу вас по тихим провинциальным шоссе, это немного дальше, чем по автостраде, но намного живописнее и спокойнее. Мы заедем в Фонтенбло.
- Благодарю, я уже там был.
- И видели акт отречения Наполеона?
- Даже знаю, что французы считают этот акт самым трагическим документом в истории человечества.
- Зато мосье никогда не был в Намуре и не слышал, как журчит вода под старыми мельницами. Никто не знает, сколько простояли те мельницы. Может, еще с галльских времен.
Жиль прочитала какие-то стихи о старых водяных мельницах, но Карналь не уловил сложных метафор, ибо его знание французского не шло дальше умения понимать тексты технических журналов.
Они ехали и впрямь медленно и запутанно. Желтели поля кукурузы по обе стороны шоссе, дубовые леса чередовались с кленовыми рощицами, поля и леса, как нетронутые окоемы воображения; на небольших речушках стояли тихие городки со старинными каменными соборами (белый камень зарос зелеными мохнатыми мхами, проваленные кровли, покрытые патиной веков витражи), то вдруг расцветали неожиданно зеленые свекловичные поля, и небо клубилось белыми облаками, их подбрюшья подсвечивали неистовые полосы предзакатного солнца. Неужели он видит французское солнце? Карналь не мог опомниться. Утром встречал солнце над Черным морем, и первые его взблески били ему из зеленоватых очей Анастасии, теперь это же самое солнце, уже угасая, отражается в таких же зеленоватых глазах французской девушки. Мы проклинаем порой цивилизацию, а как она прекрасна и среди каких чудес мы живем благодаря ей!
Жиль неутомимо объясняла, показывала, рассказывала, комментировала, Карналь из вежливости что-то там отвечал, никак не мог избавиться от впечатления, что едет не по чужой земле, а где-то у себя дома, когда же пробивалось в его сознание, где он и что с ним, то охватывало желание вернуться домой сразу же, так и не доехав до тех прославленных замков на Луаре и не обменявшись даже несколькими словами с участниками интернационального "круглого стола", которые, наверное, добирались на Луару такими же провинциальными шоссе, в таких же маленьких машинах, с такими же говорливыми орлеанскими студентками.
Они добрались до какого-то маленького городка на Луаре уже ночью. Жиль завезла Карналя в отелик "Маленький отдых", пообещала, что ему тут непременно понравится, передала в руки хозяйки отелика, длинноносой, очень некрасивой, но доброй женщины, мадам Такэ, пожелала доброй ночи и исчезла. Мадам Такэ повела Карналя по скрипящим ступенькам на самый верхний, четвертый этаж, поскольку, как она объяснила, все комнаты в "Маленьком отдыхе" уже заняли ученые, прибывшие сюда кто на неделю, а кто и на десять дней, ведь грех не воспользоваться случаем и не напробоваться всласть французских вин и французских сыров. Мосье Карналь прибыл последним, поэтому ему придется жить на верхнем этаже, впрочем, это совсем невысоко, даже оригинально - жить над всеми, ближе к небу и богу. Тусклые электролампочки зажигались на этажах именно тогда, когда Карналь и мадам Такэ добирались туда, а позади так же гасли: безотказно действовала автоматика для экономии электроэнергии, отрегулированная, видимо, именно из расчета на житейский ритм хозяйки гостиницы. Гостиничке было, пожалуй, лет двести, а то и все четыреста, она вся скрипела, стонала, как бы даже шаталась. Комната "Шамбр номер 14", которую отперла для Карналя мадам Такэ ("Пусть мосье устраивается, потом непременно спустится вниз и отужинает"), была высокая, сводчатая, темная, так как тут горела лампочка не более чем двадцать пять ватт ("Тут не читают, не думают, мосье, у нас никогда не останавливались такие почтенные люди, как нынче"), деревянные стены оклеены обоями - пестрые цветочки на красноватом фоне. Почти весь номер занимала колоссальная кровать, на которой спать можно было как угодно: хоть вдоль, хоть поперек, хоть по диагонали. Еще был шкаф, столик, два стула с соломенными сиденьями, все старинное, даже "кабинет де туалет" невольно поражал стариной: огромные медные краны, зеркало в стиле Людовика XVI, причиндалы интимного предназначения из фарфора, с меткой Лиможа - на что только не тратились когда-то человеческие усилия и человеческое умение. Этот старинный отелик, наверное, кто-то умышленно выбрал для поселения новейших технократов, дабы напомнить им о добрых старых временах. Карналю эта идея понравилась. Он еще раз осуществил странствие по скрипящим ступенькам, спустился вниз, нашел маленькую дверцу, которая из вестибюля вела в ресторан (темные дубовые столы, большая клетка с попугаем, медные чайники, старинный фарфор, две темные картины на стенах), там уже ждала его мадам Такэ.
- Мосье?
Собственно, есть ему не хотелось. Только стакан чаю, даже не стакан, а большую чашку, как привык дома, где Айгюль завела культ чая, этого напитка, призванного радовать людей, спасать, успокаивать и, если хотите, утешать. Но быть в самом сердце Франции и сказать, что ты хочешь только чаю и отказываешься от типично французского ужина? Подчиняешься автоматизму путешествий и пребываний, и нет здесь спасения: "Сiм'я вечеря коло хати, вечерня зiронька встає..."[12] Было ли это когда-то? И можно ли как-нибудь согласовать то, что было с тобой в далеком-предалеком детстве, со всеми этими бесчисленными ужинами то на острове Святого Стефана на Адриатике, когда при зажженных свечах в высоких старинных подсвечниках тебе подавали на блюде огромных лангустов с черногорским вином; то в пекинском ресторане с трехчасовым торжественным ритуалом поедания утки по-пекински, то в частном ресторанчике на Медисон-авеню в Нью-Йорке, где американские кибернетики устраивали тебе "кукурузный прием": сто блюд из кукурузы, включая кукурузный виски "Старый дед"; то в душном Каире, где ты пробовал бедуинское блюдо жареную верблюжатину; то в амстердамской портовой таверне, где жарили для тебя только что выловленных в море угрей? И удалось ли тебе видеть там вечернее небо так, как видел ты его в детстве, когда уже наперед знал, какого цвета и когда оно будет, где погрузится в Днепр солнце, куда ударит последний отчаянно-красный его луч, и как пролетит отблеск от него аж на другой конец неба, и что-то наподобие вскрика послышится тебе над Тахтайской горой. А потом ранний вечер просеменит на цыпочках в плавнях и бессильно упадет между хат, накрытый тяжелым пологом ночи. Было и больше не будет никогда.
А теперь призрачное сияние искусственных светильников, которые меняются и совершенствуются с каждым годом, но все равно остаются мертвыми и враждебными человеку, пространство, организованное и стерроризованное наилучшими архитекторами, украшенное наимоднейшими декораторами, нахальный модерн, убивающий всякое воображение, нелепая стилизация под давно минувшие эпохи, которая свидетельствует о бессилии и растерянности стилизаторов, это было всюду, сопровождало тебя надоедливо, упорно, нахально.
Карналь не стал огорчать мадам Такэ и съел все, что она ему подавала в беспредельной своей французской щедрости, которая велит накормить и напоить гостя, странника, мужчину так, как это умеют только во Франции. Попугай в клетке подбадривающе посвистывал Карналю, мадам Такэ довольно улыбалась, все было прекрасно.
- Доброй ночи, мадам Такэ.
- Доброй ночи, мосье академик.
Спал Карналь неспокойно. В крохотном отеле все трещало, стучало, скрипело, было полно шорохов, шептаний, вздохов, словно бы "Маленький отдых" сплошь населяли не люди, а духи. Когда все же Карналю удалось на какое-то мгновение провалиться в бездонную пропасть сна, его почти сразу вырвало оттуда звонком телефона, лихорадочным стуком в стену, криком: "Петрик!" Он подхватился на своем широченном ложе, долго сидел, слушал - нигде ничего. Приснилось или почудилось? До утра уже не заснул, тревожное томление охватило его, в голове - никаких мыслей, одни обрывки, которые не сомкнешь, не поставишь рядом. Неуверенность, шаткость, растерянность. Наверное, не надо было соглашаться на эту поездку. Несвоевременна она для него. Не в таком он состоянии, чтобы дискутировать, отстаивать принципы. А когда же будет соответственное состояние? И кто может ждать? Наше поведение - наш труд. Это естественное состояние твое, если ты настоящий человек. А труд ученого - и в отстаивании принципов. Иначе нельзя.
К завтраку собралось все почтенное общество, населявшее средневековый приют мадам Такэ. Не вышел из своей комнаты только социолог-итальянец, так как у него ночью что-то скрипело под дверью, и он проплакал всю ночь, а теперь боялся переступить порог, хотя, говорят, весил сто двадцать килограммов и мог подковы в руке гнуть. К сожалению, даже современные социологи могут быть суеверными, как некоторые жители Центральной Африки и Новой Гвинеи.
Среди присутствующих много достойных людей, некоторых из них Карналь знал лично или по их работам. Два молодцеватых американца, ездивших на симпозиумы только вместе, наверное, привезли сюда свои новые мрачные размышления касательно двухтысячного года, что не мешало им громко смеяться за завтраком, бодро подергивать длинными шеями навстречу каждому новому знакомому, время от времени пробовать пересвистеть попугая в клетке, отчего многомудрая птица терялась и удивленно умолкала, пожалуй впервые за всю свою долгую жизнь встретив столь агрессивных представителей рода человеческого.
Был там бородатый этолог, адепт Конрада Лоренца. Ездил по всему свету, чтобы доказать, что звери лучше людей, потому что, мол, звери никогда не убивают друг друга, даже волки, состязаясь за самку или за поживу, только символично могут прикасаться клыками к шее побежденного, никогда не перегрызая горла. Ворон ворону глаз не выклюет. А человек - может. На завтрак этолог попросил добавочную порцию мармелада и еще одну чашку кофе, поскольку этологические теории требовали соответствующей крепости тела от их носителя и пропагандиста.
Был там глухой эрудит с берегов Рейна с молодой женой. Набил мозг множеством всяческих знаний благодаря надежной изоляции от всех тех глупостей, которые нам приходится выслушивать ежедневно.
Был там научный обозреватель одной из самых влиятельных буржуазных газет, человек, о котором говорили, что это самый дорогой в мире научный обозреватель. Это не мешало ему явиться к завтраку без галстука, с выдернутой из брюк рубашкой, с нерасчесанными волосами, непротертыми очками - типичный реликт давно прошедших эпох, когда ученые непременно должны были быть чудаками на манер Ньютона или Каблукова.
Конечно же были невероятно вежливые японцы с миниатюрными кассетными магнитофонами и сверхчувствительными микрофонами, которые давали им возможность записывать, казалось, даже невысказанные слова. Японцев было трое. Все молодые, двое мужчин и одна женщина. Прищуренные глаза, взгляд, обращенный внутрь, вещь в себе. К такому взгляду никак не шли сверхчувствительные микрофоны.
Были дамы в жакетах из толстого, почти шинельного сукна, страшно озабоченные и взволнованные уже не собственной судьбой, на которую давно махнули рукой, а судьбой человечества, планеты, вселенной.
Был швейцарец с усами борца Поддубного, но посиневший от истощения, словно бежал сюда из давосского туберкулезного санатория. Швейцарец приехал с женой, бодрой старушкой в искусственном каракуле, которая всем обещала, что в замке Сюлли исполнит на клавесине сонату Моцарта.
Были чубатые, бородатые, в свитерах, в шарфах, в джинсах, были старые и молодые, известные и неизвестные; некоторые стыдливо краснели, входя в ресторан и оказываясь в столь известном обществе; для некоторых реальной была угроза стать мифом, рассыпаться от склероза, так что Карналь только удивлялся отваге, толкнувшей их в столь далекое и нелегкое странствие. Впрочем, цивилизация! Сокращаются расстояния, сводятся к минимуму усилия, все становится возможным.
Они еще не допили своего кофе, как появилась Жиль, ведя за собой высокого парня в сором костюме, с глазами, такими же серыми, как и его костюм.
- Юра из ЮНЕСКО, - отрекомендовался парень. - Вчера не смог вас встретить, поздно сообщили, насилу нашел. Всю ночь ездил по замкам Луары.
- Все впереди, - успокоил его Карналь, - вы не опоздали. Вчера мне помогла Жиль. Теперь надеюсь на ваши общие усилия. Хотя, видимо, переводчиками на заседаниях нас обеспечат.
- Да, - подтвердил Юра, - "круглый стол" организован департаментом науки ЮНЕСКО. Все должно быть идеально. Но украинское представительство не могло вас бросить на произвол судьбы. Кроме того, я привез вам официальное приглашение советского посла посетить его перед вашим возвращением на Родину. Он знает вас еще по Киеву.
- Хорошо. Кофе выпьете?
- Спасибо. Мы с Жиль уже позавтракали. Здесь рядом отелик "Виктория". Немного современнее, хотя завтраки здесь везде одинаковы, на них время не действует.
- В "Виктории" следовало бы поселить ученых, - заметил Карналь.
- Они хотели сделать лучше. Никто теперь так много не работает, как ученые. Они заслуживают маленького отдыха хотя бы во время вот таких кратковременных поездок.
Ехать дальше должны были автобусом. В нем уже сидели ученые. Два англичанина, которые с утра что-то записывали в больших блокнотах, два африканца, массивные, похожие на богов дождя, грома и всех стихий, с ними были французы, что по праву и привилегии хозяев могли себе позволить прислать не одного и не двух ученых, а нескольких, чтобы достойно представить все отрасли знаний и предугадать возможные направления дискуссии. Карналю досталось место в середине автобуса, Жиль села с академиком, Юра примостился впереди.
Теперь время текло, как в песочных часах. Отсчет его начался, лишь только они сели в автобус. Никто больше не принадлежал себе - только всемогущей Программе их "круглого стола". Осмотр городка в программу не входил. Ночлег в "Маленьком отдыхе" был только эпизодом, самым коротким для Карналя, который прибыл последним. Прощай, "Маленький отдых"!
Автобус тронулся. Как в каждом маленьком городке Франции - улица генерала де Голля, древние аркады каменного моста через Луару, серая полоска шоссе, тянувшаяся без конца вдоль реки, все дальше, дальше. Луара напоминала Десну. Текла медленно, раскидисто, вся в пожелтевших купах верб, только вода была намного грязнее, чем в Десне, мутная, коричневая, иногда взблескивала на солнце чем-то сизо-радужным, словно на поверхности ее разлита нефть. Живет ли еще рыба в этой воде? Французы закивали: живет, но есть ее нельзя. Это уже не рыба, а продукт питания фабричными отходами. На берегах Луары насчитывается более ста тридцати знаменитых замков, драгоценное ожерелье Франции, но еще больше здесь заводов, которые стоят не на самой Луаре, а прячутся в притоках и знай портят воду.
В замке Жьен, превращенном в интернациональный музей охоты, бородатый этолог вцепился в натюрморт Деспорте, чтобы еще раз напомнить основные постулаты своего учения. Картина изображала большой розовый куст и лежащего под ним пса, у ног которого - два убитых фазана. У пса был совсем мирный вид, ничего хищного, никакого торжества.
- Ему стыдно! - воскликнул этолог. - Стыдно не за себя, а за людей. Сам бы он никогда не принял участия в убийстве, если бы его не толкали на это люди! Мы не только убиваем друг друга и все живое вокруг - мы еще и портим невинных животных, прививая им свою жестокость! Уничтожение животного, одаренного жизнью, есть зло абсолютное. Это знали уже пифагорейцы.
- А какое мясо любит мосье? - спросила у этолога Жиль.
- Какое мясо? - растерялся тот, подергивая роскошную бороду. - Гм... Это зависит от многих предпосылок...
- Не допускаете ли вы, что иногда убийство может быть оправдано? спросил его молодой ученый из далекой Монголии, который до сих пор держался скромно и незаметно.
- Оправдано? - даже подскочил этолог. - Как? Чем?
- Ну, необходимостью. Требованиями благородства.
- Благородное убийство? - этолог не отставал от монгола, преследовал его до автобуса. - Может, вы попытаетесь объяснить?
Вместо объяснений монгол рассказал историю о двух жеребцах:
- В монгольских степях кони пасутся огромными косяками. Европейцу этого не постичь. Это выше возможностей их воображения. Каждый косяк, насчитывающий несколько сотен кобыл с жеребятами, имеет своего вожака. Это жеребец самый сильный, самый отважный, своеобразный конский рыцарь и диктатор. Он царит безраздельно, но в то же время и мудро, выводит табун на новые пастбища, защищает от ненастья и от опасностей. Когда на табун нападают волки, жеребец сбивает кобыл в плотный круг, пряча жеребят и слабых в центре, сам же остается извне, чтобы расправляться с нападающими. Бои бывают тяжелые и кровавые, там не до этологии.
- Этология утверждает, что не убивают друг друга только животные одного и того же вида! - возмущенно возразил этолог.
- Я к этому и веду, - спокойно улыбнулся монгольский ученый. - Среди множества случаев, которые здесь не место перечислять, произошел и такой. Паслись два больших табуна. Вожаком в одном был жеребец Ручей, в другом Гром. По-нашему это звучит иначе, но все равно. Вышло так, что пастухи обоих табунов поставили свои юрты рядом, была грозовая ночь, ненастье загнало лошадей далеко в степь, пастухи потеряли их след, ждали утра, чтобы броситься на поиски. Такое в наших степях бывает часто, никто не удивляется и особенно не тревожится. Но перед рассветом прибежал к юртам окровавленный Гром, изорванный, испуганно храпел, жалобно ржал, словно бы звал людей за собой. Пастухи вскочили на коней, которых всегда держали при себе, погнали в грозовую степь. Гром вел их, не переставая похрапывать и заливисто, умоляюще ржать.
Степи в Монголии бескрайние, скакать можно и день, и месяц. Но пастухи (мы называем их аратами) к рассвету добрались до табунов, которые почему-то вопреки извечным обычаям сбились в один, и вокруг него неистово носился Ручей. Когда Ручей завидел людей, он бросился им навстречу. Заржал грозно, подскочил к Грому и в один щелк зубов перекусил ему на шее артерию.
Араты сначала не поняли, за что жеребец убил своего товарища. Но когда подъехали к табуну, то все увидели и поняли. На земле валялось, может, с десяток, а может, и больше убитых, растерзанных огромных волков, с которыми всю ночь дрался Ручей, тогда как Гром, испугавшись, побежал за помощью к людям. Араты поняли и оправдали поступок жеребца. Да и кто бы не оправдал?
Над этологом смеялись беззлобно, лениво, никому не хотелось преждевременных споров. Наслаждаться видами долины Луары было намного приятнее. Дискуссия должна была состояться в замке Сюлли, до которого от Жьена ехали, может, с полчаса, а то и еще меньше. Круглые белые башни замка с шпилеобразными серыми крышами четко отражались в тихой воде, белые зубчатые каменные ограды, каналы с фонтанами, зеленые поля, тишина, покой, целые столетия покоя, сохранявшегося еще с тех пор, когда суперинтендант финансов при короле Генрихе IV герцог Сюлли после полной приключений, интриг, мошенничества и баламутства жизни пожелал провести в замке свои последние годы. Держал здесь два десятка павлинов и маленькую гвардию приверженцев из восьми дворян-рейтаров. Когда он выходил на прогулку, звонил замковый колокол, рейтары выстраивались шпалерой, салютовали герцогу и следовали за ним. Павлины шли за людьми, как напоминание о прежней роскоши, среди которой прошла жизнь герцога при королевском дворе. О Сюлли, кроме его тщеславия и плутовства, известно, что он был великим мастером говорить непристойности, а также сотворять их. Вместе со своим королем, едва ли не самым взбалмошным из всех французских королей, Сюлли довольно свободно обращался с верой, утверждая, что в любой вере можно спастись, так же как в каждой вере одинаково губишь свою душу.
Участники "круглого стола" не уловили никакого намека в выборе именно этого замка, бывший хозяин которого не отличался высоким благочестием, не уловили никакого намека на свою вероятную вину перед человечеством, встревоженным непредвиденными и незапланированными последствиями их деятельности. Можно ли класть в основу прогресса веру? И только ли о какой-то вине ученых следует вести сегодня разговор? Может, угроза - в отрицании науки, в антисциетизме, который начинает господствовать даже во многих буржуазных энциклопедиях. Экзистенциалистские бредни о поисках свободы в себе, для себя и благодаря самому себе привели к тому, что молодежь настраивается против науки и против техники. Студенческие бунты, требования закрыть университеты, отчаянный вопль двадцатого века: остановите планету, я сойду! Как будто с трамвая.
Апелляция молодежи "к нутру, а не к разуму" (to the gut, not to the mind), что так и напоминает любимую цитату Гитлера из Д.Лоуренса: "Мыслите своей кровью!" - разве все это не напоминает нам времена обскурантизма и разве не противоречит тому расцвету, какого достигла человеческая мысль прежде всего благодаря интернациональной дружине современных ученых? А между тем ученые, хотя их количественно с каждым днем становится больше и хотя расходы на науку угрожают в скором времени превысить рост национального дохода наиболее развитых стран, в то же самое время теряют положение, каким обладали еще со времен Аристотеля. Все когда-то знали Уатта, а кто теперь слышал о Каротерсе, открывшем нейлон, или о Шокли, с именем которого связано появление транзистора? А кто, кроме специалистов, знает, что автором теории информации является Шеннон, а теории игр - Нейман? Кто надлежащим образом оценит многочисленных, а следовательно, и безымянных творцов интеллектуальной технологии современного общества? Линейное программирование, анализ систем, теория информации, теория игр и моделирования, эконометрические и прогнозирующие модели хозяйственных явлений - все это связано с операциями электровычислительных машин, в колоссальной степени увеличивает умственный потенциал человечества, за что следовало бы благодарить науку и ученых, а не критиковать их. Известно же: чтобы критиковать, надо больше здоровья, чем ума.
Приблизительно такими грустными медитациями начались разговоры в большом замковом зале, в высокие окна которого буйно бил зеленый цвет травы, словно бы напоминая всем этим ошеломленным своими техническими идеями людям о бессмертии и красоте той жизни, которая существует вне науки также и для них.
Уже не впервые Карналь переживал странное чувство умышленного замедления жизненного ритма. Это было всегда во время зарубежных поездок. Встречи и разговоры почти на любом уровне происходили в каком-то странном стиле, участники как бы обязывались опровергнуть тезисы американского футуролога Олвина Тофлера, который, пугая обывателей неминуемостью технизированного будущего, доказывал, что самой приметной чертой нашего времени является колоссальное ускорение всей жизни, которое, мол, обрекает нас на постоянную неуверенность, хаос чувств, отупение и апатию из-за невозможности молниеносных принятий решений, нечто похожее на парадоксальную фазу из опытов академика Павлова.
В замке Сюлли, лишь только по его залам, дворам, гольфовым полям поразбрелись ученые и их спутники, воцарился словно бы тот же темп жизни, что был здесь в шестнадцатом и семнадцатом столетии. Никто не торопился выходить со своими идеями, никто не рвался выступать, полдня прошло на ознакомление с замком и окрестностями, потом, естественно, был обед, ибо где же и пообедать людям, как не во Франции, да еще на Луаре, да еще в одном из ее лучших замков. Были вина, в старых бутылках, без фабричных этикеток, вина из тысячелетних лоз, такие вина пьют не иначе, как в сопровождении соответствующих слов, и высокие слова были сказаны французскими учеными по праву хозяев, главное же: по праву французов. Говорилось много и мало в то же время, ибо о французском вине как много ни говори, не скажешь ничего. Кто-то из гостей шутливо спросил, есть ли во Франции такое вино, которое могло бы заменить женщину в постели. Ему отвечали, что есть и такое вино, хотя трудно назвать его марку в числе свыше пятисот вин, какими славится эта земля.
Вино - это так, а сыры? На каждый день года есть свой сорт сыра, за обедом вы можете попробовать сразу двадцать и тридцать сортов сыра, нежного, как щечка ребенка, острого, как восторг, пикантного, как галльское остроумие. Овернский каперон с чесноком - сыр, который, наверное, пробовал еще Юлий Цезарь. Знаменитый камамбер, отмеченный памятником нормандской женщине Марии Гарел, в 1761 году впервые сварившей этот сыр. Сыры из молока - коровьего, овечьего, козьего; белые, красные, зеленые...
По вечерам в замке устраивали иллюминацию и концерты барокковой музыки на пленэре, то есть на открытом воздухе. Молодые французские ученые играли что-то занудливо-длинное и нарочито замедленное на больших деревянных дудках, о которых уважительно перешептывались знатоки: ренессансные инструменты. Затем из Орлеана прибыл небольшой, но хорошо сыгранный оркестрик. Вечер музыки Равеля, Моцарта, Дебюсси. Спать Карналя всякий раз отвозили в "Маленький отдых", с его скрипящими ступеньками, ночными шорохами и загадочными стуками. Американцы были его соседями по отелю, каждое утро они удивляли даже привычных к капризной моде французов невероятно широкими (всякий раз новыми) галстуками, а еще возмущали нелепым стремлением доказать сходство французского языка с их американским. "О, - восклицал один из американцев. - Кодак!" - "О, - вторил ему второй, - Форд!" Они рассаживались у противоположных окон автобуса, чтобы осматривать вывески с обеих сторон шоссе, и радостно сообщали о своих новых и новых открытиях, свидетельствовавших о победном вторжении американских терминов в святыню французского языка: "Эссо!", "Грилл!", "Дансинг!", "Бар!", "Дискотека!", "Кока-кола!"
Когда после затяжных, полных неуверенности и тревоги, медленных бесед и, так сказать, приторможенного обмена мнениями в дискуссии слово наконец взяли американцы, они сразу проявили свою энергичность и тут. Никаких общих теорий, никакого отчаяния по поводу того, что научно-технический прогресс, как кое-кто склонен допускать, опережает традиционную рассудительность. Забота об окружающей среде для некоторых людей превратилась в эмоциональный синдром. Техники пугаются только те, кто ее не имеет. Техника загрязняет среду? Ну и что? Как всякое живое существо, человек в силу самого своего жизненного процесса не может чего-то не загрязнять. Любое животное (а не только человек) изгаживает, оскверняет продуктами своего метаболизма собственное гнездо, когда оно не может из него выйти. Наше гнездо - Земля, наш из нее выход - прорыв в космос. Человек для удовлетворения своих физических и моральных потребностей должен полагаться прежде всего на свой гений, а не на природную земную среду. Следует со всей решительностью присоединиться к постулату Тейярда де Шардена о необходимости заменить эволюцию физическую умственной. Наши возможности неисчерпаемы. У нас есть термоядерные мускулы, которые позволяют нам раскалывать астероиды и врезаться в кору планет для получения необходимого промышленного сырья. Космические корабли будут транспортировать сырье на внеземные промышленные предприятия, откуда на землю будут передаваться уже готовые изделия для нашего потребления и пользования. Энергия для земных нужд также будет вырабатываться в космосе. Прорыв в космос - это не просто расширение человеческих возможностей, подобно распространению электровычислительной техники. Это спасение человечества в будущем, собственно, это та техническая идея, которая равняет людей с богами. Мысль о том, что с течением времени человек может смириться со снижением своего жизненного уровня, учитывая неуклонную деградацию земной среды, кажется не просто невероятной - она совершенно абсурдна. Между задачами производственными и сугубо человеческими нет никакого противоречил. Еще в средние века господствовала мысль о том, что наука не призывает ни к боям, ни к ссорам, а только к миру между людьми и сосредоточению усилий против природы вещей. Ученым пора со всей решительностью высказаться не только по поводу чисто технических или узко научных проблем, но и смело вторгаться в сферу политики, ибо только люди с точным научным мышлением способны сегодня создать модель мирового общества и системы производства, которая удовлетворит человечество в ближайшем будущем. Речь идет о международном распределении труда, при котором массовая продукция будет производиться в странах "третьего мира", тогда как в технологических державах типа США и Советского Союза будут сосредоточены лишь ключевые производственные мощности и центры научных исследований. Место империализма производственного займет империализм технологический. Западной Европе и Японии достанется роль главного очага промышленных кризисов, социальных конфликтов, неуверенности и разочарований, подобных тем, о которых можно услышать нынче на этом уважаемом собрании.
Свои дерзкие (порой до наглости) предположения касательно вероятного будущего человечества американцы вручили представителю ЮНЕСКО заботливо отпечатанными на розовой бумаге. Затем, уже просто для ознакомления, было предложено:
На бумаге голубой - пятнадцать признаков американского так называемого постиндустриального общества, которое идет непосредственно вслед за обществом массового потребления. (Традиционная мудрость теряет значение. Уменьшается ценность практического опыта, как наставника государственной политики. Уничтожается полезность здравого смысла в отношении социальных проблем. Интеллектуальные институция становятся центральными в социальной структуре.)
На бумаге пепельной - семнадцать возможных источников непредвиденных перемен в мире, которые затормозят прогресс. (Война. Голод. Эпидемии. Деспотизм. Депрессия. Расовые противоречия. Новые религии. Психологически гнетущее действие новой техники, идей, философских учений...)
На бумаге оранжевой - сто технических нововведений, появление которых весьма вероятно в последней четверти двадцатого века. (Лазеры и мазеры, новые летательные аппараты, новые материалы, новые источники энергии: магнитогидродинамические, теплоионные, термоэлектрические; кибернетические заменители частей человеческого тела, органов чувств, конечностей; практическое использование электроники для непосредственной связи с мозгом и его раздражителями; генетический контроль и влияние на основы формирования и поведения отдельных личностей; рост продолжительности человеческой жизни; синтетические продукты и напитки; пересадка человеческих органов; создание и широкое использование искусственной управляемой внешней среды для частных и общественных нужд; города в космосе и под водой; широкое применение криогенной техники; электронное оборудование личного пользования; домашнее образование с помощью электронных машин; создание гибкой системы наказания преступников без обязательного использования тюрем с применением электронных методов надзора, проверки и контроля.)
На бумаге красной - двадцать пять некоторых маловероятных, но важных технических возможностей. (Искусственный мозг, искусственное выращивание человеческих органов, длительный анабиоз людей - на годы и столетия, непосредственная передача информации в человеческую память, химический и биологический контроль над характером и умом, производство лекарств, эквивалентных живой плазме, технический эквивалент телепатии...)
И наконец на бумаге белой - десять возможностей будущего (некоторые радикальные и драматические новинки), среди которых предвиделось и кардинальное изменение человеческой природы, когда homo sapiens уже не сохранялся и на Земле должны были бы воцариться какие-то иные существа, проще говоря, воцарилась бы здоровая дегенеративность, полная дегуманизация личности, утрата межи, за которой человек еще остается собой, искусственные органы, кибернетические заменители изношенных частей головного мозга, монтирование и настройка людей так же, как лазеров и вычислительных машин. В этом нет ничего противоестественного, если вспомнить, к примеру, что применение лазеров часто противоречит второму закону термодинамики. Да и разве только это?
В розовые мечты американских провидцев ворвался французский дождь и смыл все, не оставив никаких следов, тем более что в заседаниях сделали трехдневный перерыв для посещения Орлеана и переезда в замок Шамбор, где "круглый стол" должен был завершить свою работу.
Город Жанны Д'Арк утопал в потоках дождя, не щадившего никого, равно и интернациональную дружину ученых, которые мокли возле бронзовой статуи Орлеанской девы, возле Орлеанского собора, возле всех памятников этого прославленного французского города, потом в зале Чести ренессансной Орлеанской ратуши их принимал мэр города, были речи, было традиционное шампанское, которое они пили в том зале, где когда-то умер французский король Франциск Второй (какое это теперь имело значение, где, и когда, и какой умер король!). Когда наконец переехали в замок Шамбор, то небеса, как бы смилостивившись над этими озабоченными, уже и не своей судьбой, а судьбой всего человечества, мужчинами и женщинами, рассияли солнцем, и дивное каменное строение предстало глазам гостей в бесконечном многообразии своем, в утонченности линий, игривости архитектурных ритмов, в сдержанной гармоничности внутреннего, навеки замкнутого в крепких стенах, но не подавленного, вольного простора, что в естественной непринужденности соединялся с пространством окружающим благодаря неповторимым окнам замка, коих насчитывалось столько же, сколько дней в году, и чуть ли не каждое окно имело свою изысканно простую, почти идеальную форму.
Снова были разговоры о богатой истории замка, перечислялись короли, которые здесь бывали (Франциск Первый, Генрих Второй, Людовик Четырнадцатый, император Карл Пятый), гостям показывали картины, камины, канделябры, гобелены, мебель. Кто на чем сидел, из чего пил и ел. Не было речи о том, кто и о чем думал, но это как-то всегда забывается, может, потому, что думать надлежит современникам. Собственно, с этого Карналь и начал свое выступление в дискуссии, не забыв в то же время заметить, что он имеет большое удовольствие выступать именно в таком неповторимом месте, здесь, в этом дивном творении прошлых времен, которое не раз напоминает нам, что человек был и остается продуктом природы и истории, но продуктом не пассивно бессильным, а деятельным, непокорным, творческим, неосознанно он бунтовал во все времена и против природы, и против истории, и это, как казалось, ни у кого не вызывало особенной встревоженности, когда же бунт этот стал осознанным и даже, так сказать, научно обоснованным, зазвучали голоса испуганные, трагичные, часто даже панические. Мы живем в такую эпоху. Одни пугают, что не хватит воздуха, другие угрожают безводьем, третьи обещают исчерпывание запасов сырья, четвертые пророчат исчезновение метафизических ощущений, пятым уже сегодня не хватает места на планете, и они примеряются, как бы повыгоднее для них самих разделить ее то на сферы влияния, то на продуктивные зоны, то на какие-то регионы. "Вот земля - по жребию разделите! И разделение, и единство бессмысленны. Вот земля. Вам в наследство"[13] - слова Элиота, поэта, который не был коммунистом, не отличался также прогрессивностью, но даже он, как видим, точно ощущал высокую ответственность за поддержку целостности нашей Земли с одновременным сохранением всех существующих отличий.
Поэтические цитаты в устах ученого? Это могло вызвать разве что пожатие плечами, но тот, кто хочет изложить свои мысли, не должен ничего пугаться. Мысли должно служить все, так называемая душа тоже, которая никогда не достигала господствующего положения по отношению к разуму. 351-й раздел из "Мыслей" Паскаля: "Душа не удерживается на высотах, каких в едином порыве времени порой достигает разум; она поднимается туда не как на престол, не навечно, а лишь на краткое мгновение".
"Составление каталогов всяческих ужасов, которые якобы несут человечеству наука и техника, становится сегодня почти таким же модным, как женские украшения, - с легкой иронией говорил Карналь. - Но что общего у всех этих каталогов с истинным знанием? Знание начинается от осознания потребностей, принципов и целей. Только тогда мы можем смотреть, видеть, ощущать, отличать существенное от второстепенного, сосредоточивать все усилия на том, что является наиважнейшим".
Для выступления у Карналя, как всегда, не было даже тезисов. Привык всегда говорить без записей, просто размышлять вслух. Опытные переводчики все равно успеют передать его слова разноязычной аудитории, а приборы для записи все зафиксируют, чтобы впоследствии воссоздать, если понадобится.
"...Так или иначе мы вынуждены говорить о будущем. Но возможен ли разговор о будущем средствами, принадлежащими прошлому? Наше поколение было свидетелем не только расцвета человеческою гения, но пережило также и временные периоды трагического, а порой и зловещего унижения человеческого разума. Собираясь для бесед, подобных нынешней, мы перестаем быть учеными и как бы выполняем роль псевдодипломатов, то есть людей, которые знают понемногу обо всем на свете и ничего - толком. Но они, как и мы, всегда хорошо одеты, и за ними (как и за нами) - их государства, поэтому можно позволить себе невежество и бесконечные потоки слов или железные формулы типа: "Этого нельзя ни доказать, ни отвергнуть" или "Политические кризисы вызываются экономическими, а экономические - политическими". Мы ученые и страшно гордимся этим. На каждом шагу мы подчеркиваем свою преданность истине и тайком посмеиваемся над политиками, для которых совершенно нормальная вещь - жить проблемами, какие иногда невозможно разрешить, но какими вместе с тем надо заниматься. Сами же мы, восхищенные собственными научными открытиями, уже осуществленными и еще только задуманными, с наслаждением повторяем слова Леонардо да Винчи: "Большая птица первой начинает полет, наполняя вселенную восхищением". Гюго говорил: "Дух человеческий открывается тремя ключами: это - число, буква, нота". Знание, мысли, мечты - все здесь. В числах - знания, в буквах - мысли, в нотах мечты. Мы спокойно наблюдаем грознейшую болезнь нашего века - деградацию языка, господство жаргонов, словесной инфляции, терминологической мути и модных безумств, вследствие чего теряется ценность слова (слова уже не из словарей, а со свалок), известно же, что создаваемые людьми словесные системы могут понуждать или, наоборот, тормозить развитие нашего разума. Мы утешаем себя тем, что контуры современного мира со временем становятся, так сказать, менее словесными, формализуясь в категориях математической логики. Математики и кибернетики достаточно откровенно заявляют, что все на свете может (и должно!) быть передано языком математики, единственным языком, каким питаются электронные машины. Мол, если сегодня мы еще и не смогли облечь в форму все сущее, чтобы сделать его предметом операций электровычислительных машин, то непременно сделаем это завтра, когда каждый житель Земли уже не сможет представить себе своего существования без компьютера. Все так, и все не так. Техника вещь действительно всемогущая, но она вызвана к жизни человеком, и сколько бы нам ни повторяли миф о сундуке Пандоры, мы не можем присоединиться к мысли о бессилии человека. Человек продукт природы и истории, отдельно взятый он может стать иногда даже жертвой истории или той же техники, но все человечество - никогда!
Увлекшись наглядными и неопровержимыми достижениями научно-технической революции, кое-кто склоняется непосредственно к версии вероятных (а на самом деле весьма сомнительных) изменений человеческой природы, которые, мол, происходят в связи с появлением тех или иных машин. Такие люди склонны считать, будто интенсивное развитие науки и техники само по себе приведет к разрешению всех социальных и политических проблем, фактически заменит собою и мораль, и искусство, и каждодневный практический опыт человека. Появляются теории уже и не социального, а какого-то технотронного общества. Человек рассматривается уже не как творец, а лишь как орудие реализации внутренней логики развития науки и техники. Гибкость человеческой натуры, мол, позволяет человеку приспосабливаться, или, как принято нынче выражаться, адаптироваться, к требованиям научно-технического прогресса, его развитию, ритму, переменам. Приспосабливаемость расценивается как прогресс и благо для человека, забывается о стойкости антропологических, этнических, генетических, эмоциональных порогов, приобретенных привычек, они не абсолютны, но ведь устойчивы! Человек - не абстрактное существо, которое жмется где-то вне мира. Человек - это мир человека. Путь к расцвету человека следует искать в изменении его мира, а не одних лишь внешних атрибутов жизни.
Слово "культура" впервые произнес Платон. Две тысячи лет десятки поколений ученых отдаются истине ради культуры в широчайшем понимании. Гении делали открытия, таланты реализовывали уже готовые знания и придавали им высокую утонченность. Не всегда ученым удавалось одновременно уважать и высокие идеалы, и законы природы, разговоры о моральности науки, об ответственности ученых не умолкают еще и поныне. Часто история относилась к разуму если и не жестоко, то насмешливо. Энгельс тонко подметил парадокс мирового исторического развития, сказав, что даже творцы революций убеждались со временем, что совершенная революция совсем не похожа на ту, какую они хотели осуществить.
В свое время наука развивалась замедленно, общество, собственно, было к ней равнодушно и, наверное, не замечало бы ее вообще, если бы не церковники, которые, понимая смертельную угрозу науки для своего извечного обскурантизма, всячески преследовали ученых, бросали их в темницы, сжигали на кострах. Сегодня это звучит жестоко, но мы можем утверждать, что сожжение Джордано Бруно известило о наступлении нового времени. Это был последний стон умирающего мира слепой веры и рождение эпохи великой науки. Двести лет нужно было науке для накопления знаний. Работы Галилея, Коперника, Кеплера, Ньютона не находили немедленного применения в технике и не влияли непосредственно на формы личной и общественной жизни. Взрыв произошел в конце восемнадцатого века: наука породила технику - свое требовательное и жадное дитя. Ненасытный Гаргантюа породил прожорливого Пантагрюэля. Недостижимые области бесконечно великого и бесконечно малого, между которыми проходила почти незаметная жизнь человека, называемого в те времена homo duplex - человек-полудух, человек-призрак, сразу как бы сблизились, стали касательными, приобрели будничность, ученый из заоблачных высот вернулся на землю, и призванием его стало - оздоровить и облегчить жизнь людей.
Достоевский когда-то сказал: "Сама наука не простоит минуты без красоты, обратится в хамство". Научно-техническая революция должна служить не мелочным целям будничного потребления, а увеличению человеческого могущества и красоты как высшей нормы жизни.
Но вот мы высвободили титанические силы и бросили их на службу прогресса. Силы эти часто неизвестны, иррациональны, непредвиденны и бесконтрольны. Резерфорд и супруги Кюри, разгадывая тайну атома, не думали об атомной бомбе. Циолковский, мечтая в тихой Калуге о ракетных полетах в космос, не предвидел, что ракеты могут быть применены для доставки к цели термоядерных зарядов. В поисках счастья и спасения в технике мы вынуждены порой спасаться от нее. Чаще и чаще возникают разговоры об ответственности ученых, о моральности и аморальности науки. Но научное открытие не бывает само по себе полезным или вредным. Тот или иной характер придают ему люди, придает обстановка, политическая система, в недрах которой оно обретает свое применение. Смешно обвинять Прометея в том, что преступник поджег ваш дом. Просто надо схватить поджигателя за руку.
Так же необоснованной является мысль о том, что якобы автономная техника ограничивает традиционные возможности любого человеческого общества, нарушая установленную иерархию ценностей, и создает наконец монолитную мировую культуру, в которой все не связанные с техникой отличия и особенности остаются только видимостью; где мигание пультов затмит все вспышки человеческих страстей, а в прибойном шуме компьютеров затеряется слабый голос их творца. На самом же деле материальное и техническое могущество в этическом отношении нейтрально. Весь вопрос в том, как люди используют это могущество. Все попытки фетишизации того или иного изобретения, того или иного научно-технического достижения - занятие тщетное, порой просто смешное. Иногда такие теоретики в своих рассуждениях бывают довольно остроумны, им не откажешь в наблюдательности, но я бы назвал эту наблюдательность поверхностной, несущественной, ибо они замечают лишь то, что бросается в глаза, не углубляются в истинную суть явлений. Таков известный и весьма популярный канадский ученый Маклюен. Он рассматривает прогресс как расширение способности органов человека, дополненных, продолженных орудиями техники. Сами орудия, если верить Маклюену, имеют как бы автономное бытие, он наделяет их какими-то непостижимыми, иррациональными самодовлеющими свойствами и возможностями. Например, Маклюен утверждает, будто бы печатный станок разъединил человечество, ибо каждый сел в своем углу с книжкой, общению людей настал конец. Электротехника и электроника вызвали обратный процесс, снова приводя людей к племенному единству, теперь уже, мол, во всемирном масштабе, возвращая нас к устному общению и непосредственному восприятию, в мир эмоций и чувственного опыта. Зрение заменяется слухом, чтение - слушанием, печатные знаки - телефоном, телевидением, собраниями, традиционными личными формами контактов. Такие теории рассчитаны на детей - не удивительно, что Маклюен наиболее популярен среди студентов первых курсов. Ибо кто же сегодня всерьез может относиться к проповедям человека, утверждающего, что печатное слово разъединяет людей?! Пусть западный мир не признает "Коммунистический манифест", Ленина и первых декретов Октябрьской революции, но у вас ведь есть библия! А Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Толстой, Достоевский - разве они не объединяют людей? И не разъединяет ли людей телевидение, программы которого посвящены пропаганде войны, расовой ненависти, презрению к трудовому человеку, к достоинствам человеческим? Тут не помогут ни спутники-ретрансляторы, ни цвет, ни охват всей планеты прочной сетью программ. Ибо дело не в самом печатном станке или в телевизионной технике, а в том - в чьих руках они находятся, злые те руки или добрые, о пользе человечества заботятся или о несчастье и гибели. Здесь кончается наука, скажут мне, и начинается политика. Что ж, наука - тоже политична, как и все области человеческой деятельности. Дух тоже, и, я бы сказал, прежде всего, политичен, даже в тех случаях, когда он сам не осознает этого и в бесконечной наивности считает себя независимым, оторванным от всего, замкнутым в себе. Ибо все результаты деятельности человеческого духа рано или поздно неминуемо становятся, должны стать достоянием общества и, следовательно, могут быть и будут использованы политикой, социальными институциями, партиями, группами людей в тех или иных целях.
Достаточно было грандиозного взрыва человеческих знаний, породивших ядерную энергетику, кибернетику, производство полимеров, новую генетику, как немедленно возникли теории так называемого постиндустриального общества, основной целью которого было провозглашено потребление. Герберт Маркузе, уловив настроения некоторой части буржуазного общества, стал провозглашать мысль, что человек будущего - это homo eroticus, без каких-либо интеллектуальных амбиций и умственной дисциплины. Человек - не творец, не мыслитель, не сумма духовности и героики, а только потребитель. Героика заменяется комфортом, общество идет не к высшему знанию, а к удобствам жизни, человек теряет свое назначение на земле, даже труд - основная форма общения человека с действительностью - становится чем-то второстепенным, лишенным сущности, глубины и поэзии, ибо главное: потребление, увлечение так называемым повышением качества жизни. На самом деле это ведет к понижению людского рода, ибо всюду, где исчезает духовность, где утрачивается творческий подход, где теряются высокие цели и критерии, человек деградирует неуклонно и непрестанно.
Этого ли хотели творцы научно-технического прогресса? Гегель говорил об иронии истории, иронии, которой избежали только некоторые исторические деятели. Маркс и Энгельс блестяще ответили на эти исполненные разочарования слова: "Что значат крохи нашего остроумия в сравнении с гигантским юмором, который прокладывает себе путь в историческом развитии!" Вся история, по сути, была насмешкой над разумом, усилия отдельных людей, даже гениальных, если и не пропадали бесследно, все равно не приносили должных результатов, только социалистическая революция дала возможность общественному человеку утверждаться активным, творческим субъектом, не ощущающим больше в своих решениях и в своем развитии гнета отчужденных общественных отношений. Объективные враждебные силы, господствовавшие до сих пор над историей, подпали под контроль людей. Почему же кое-кто считает, будто наука не подлежит никаким влияниям и контролю, будто не зависит она ни от времени, ни от места, ни от отдельных личностей, а существует, как та всеобщая аллегория поэзии в гётевском "Фаусте"? Говорить надо не о холодности науки, бесчувственности, рационализме техники, а прежде всего о безличности, иррационализме того общества, в котором порвались все связи между самим обществом и человеческой личностью. Наука отражает жизнь общества. Нет науки всемирной, науки вообще. Она несет в себе все черты, противоречия, достоинства того общества, в котором развивается, и тех людей, которые в ней работают. И когда раздаются голоса о кризисе науки, следует прежде всего говорить о кризисе общества, которое не умеет пользоваться достижениями науки и техники.
Уже сегодня некоторые государства планируют нулевой уровень промышленного развития. Производить только то, что потребляется, ни больше ни меньше. Экономить усилия и средства, оберегать среду от дальнейшего загрязнения, спасаться от угрозы энтропии, какою пугают мрачные бухгалтеры от футурологии. Но еще никому не удалось спастись от смерти, умирая. А нулевой уровень - это и есть смерть. Ибо когда нет развития, движения, надежд, тогда неминуемо наступает умирание. Можно оправдать даже того, кто теряет больше, чем добывает сегодня, потому что у него есть стимулы добывать завтра больше. Но нет оправданий тому, кто останавливается или - еще хуже! тянет человечество назад. Жить для себя, не заботясь о последующих поколениях, пугаться роста народонаселения, поскольку, мол, революции всегда возникают, как следствие слишком большого количества людей, в самовлюбленности и самоослеплении считать себя последним звеном великого эксперимента природы, называемого жизнью, - разве это достойно высокого звания человека? Человечество не может остановиться. Оно взяло слишком высокий разгон, движение для него - это наивысший закон жизни. Не пугаться лавинных процессов научно-технической революции, а, напротив, радоваться и гордиться невиданными достижениями человеческого гения - с этим чувством должен жить человек конца двадцатого века. В высокоразвитых буржуазных странах человек-производитель, homo faber, получает возможность жить в мире все более изысканных, но исключительно биологических успокоений. Техника не освободила этих людей, они почувствовали себя узниками собственных изделий, рабами вещей, над ними тяготеют не только условия биологические, но и, так сказать, условия цивилизованные. Человеческая деятельность при таких обстоятельствах теряет величие, достоинство и смысл. Поэтому так много раздается тут сегодня отчаявшихся голосов, хотя отчаяние это направлено на объекты малозначительные, пустяковые, второстепенные. В моей стране человек, пользуясь всеми достижениями научно-технической революции, не становится автоматически ее жертвой, придатком, объектом новейшей эксплуатации и потребительской затурканности. И это прежде всего потому, что гражданин моего государства принимает непосредственное участие не только в элементарных трудовых процессах, но и в социальном планировании жизни. Политический лидер моей страны сказал: "Мы строим самое организованное, самое трудолюбивое общество. И жить будут в этом обществе самые трудолюбивые и добросовестные, организованные и высокосознательные люди". Изменение, повышение качества жизни, которые несет нам научно-техническая революция, непременно сделают мир советского человека намного лучше, богаче, утонченнее. Ибо всегда и во всем присущи нам и высоко почитаются чаяния каждого члена общества на социальное продвижение, на осуществление его личных целей, делается все, чтобы своевременно предотвратить возникновение в сознании рядового труженика представления о непрестижности его положения, которое может появиться при оценке им его профессии, заработка, жилья. Создается чувство социальной ответственности и самодисциплины, человек включается в орбиту основных забот общества не только с точки зрения его отдачи на производстве, но и исходя из роли гражданина и достоинства человека. Это дает нам право воспринимать все новое, что приносят каждый день наука и техника, не пугаясь тех перемен в экзистенции, за которыми кое-кто готов видеть угрозу существованию человеческого рода вплоть до истребления его биологических основ. Нет науки вообще, ученых вообще. Ученые - это тоже люди. А люди только тогда воистину люди, когда занимают точно очерченную позицию. Я лично стою на позиции социалистического ученого. Сегодня это многими еще воспринимается как пропаганда, как потоки слов. Но будущее за нами. Этим я, собственно, начинал свою речь, этим позволю себе и закончить".
Он вспомнит и тот таинственный крик в темном ночном отеле, когда будто сама его кровь отчаянно вскрикнула: "Петрику!"; вспомнит ренессансное диво окон, ступенек, каминов, башен и террас Шамбора; и ужин в бело-золотом зале советского посольства в Париже, когда он рассказал послу, как был там впервые, в сорок пятом, тяжело раненный, лежал внизу во дворе посольства в американском "додже" и ни о каких бело-золотых залах не помышлял; почему-то припомнится и одна-единственная фраза из принятой учеными после многодневной дискуссии декларации: "Выражают уверенность в неистребимости сугубо человеческих ценностей..."
Можно ли было все это сопоставить и как сопоставить с тем, что произошло еще тогда, когда он под резным потолком замка Шамбор голосовал за принятие декларации? Неистребимость сугубо человеческих... Айгюль была наделена тонким даром предчувствия, непостижимость Востока, таинственные тысячелетия, что-то почти мистическое... Но и она не угадала, где настигнет ее смерть, не знала, садясь в машину, что мчится навстречу собственной гибели... А если предчувствовала? Карналь так никогда этого и не узнает, и никто не узнает...
Он прилетел в Шереметьевский аэропорт поздно вечером, возвращался домой, ко всему родному, единственному, к боли тоже. Наверное, человеку нельзя без страданий, ибо кто же еще на этом свете, кроме человека, способен на это чувство? По крайней мере, не машины, даже если взять всю огромную семью тех умных созданий, над которыми Карналь работал уже половину своей жизни.
Когда он проходил паспортный контроль, услышал, как по радио назвали его имя. Улыбнувшись молоденькому пограничнику, поставившему штамп в его дипломатическом паспорте, Карналь пошел к дежурной по аэропорту и спросил, действительно ли кто-то называл его фамилию. Дежурная заглянула в свои записи.
- Карналь? Академик Карналь? Вас ждет машина.
Она назвала номер машины, Карналь поблагодарил, пошел к "карусели", на которую движущаяся лента транспортера уже подавала вещи, подхватил свой нетяжелый чемодан, являя собой образец спокойствия и неторопливости среди гама и суеты, вышел за условную границу таможни, в общем зале не стал задерживаться, хотя можно было бы что-нибудь выпить возле буфетов, соблазнительно сверкавших нержавеющей сталью, направился сразу к высокой стеклянной двери и очутился на улице. Спокойной вольготностью лесов и темным духом далеких болот повеяло на него с тихих просторов, начинавшихся сразу за широкой асфальтовой площадью; за зеленоватым сиянием ртутных ламп, как бы подвешенных в воздухе на невидимых нитях к небесному своду; за рядами неподвижных автомобилей и автобусов, ждавших пассажиров. Карналю уже было знакомо первое чувство по возвращении из-за границы: простор, ширь, безграничье, ощущение воли, беспредельность полей, лесов, какие-то удивительно просторные города, никакой тесноты... Была когда-то смешная песенка: "Я смiюсь на повнi груди, радiю, як дитя..." Смешная, а правдивая...
Карналь поставил чемодан на тротуар, немного постоял, ощущая, как будто молодеет, становится каким-то почти невесомым, точно космонавт в полете. Не заметил, что на дворе моросит дождичек, еще не холодный, но уже осенний, занудливый, надоедливый. Академик радовался и дождику, и коротеньким радугам, которые он образовывал вокруг неоновых ртутных светильников, и влажному дыханию родного воздуха. Что тебе Париж, и все замки Луары, и все чудеса мира, когда ты дома!
Машина стояла почти у самого выхода. Тяжелый лимузин маслянисто поблескивал черным лаком, светился хромированными деталями, номер был тот, что назвала дежурная. Шофер ходил возле машины, увидев Карналя, подошел к нему:
- Товарищ Карналь?
- Да.
- С прибытием вас!
- Спасибо.
Шофер открыл заднюю дверцу, подождал, пока академик сядет, потом положил чемодан в багажник, сел на свое место, сразу тронулись.
- Кто это расщедрился на такую карету? - полюбопытствовал Карналь.
- Президент академии. У меня для вас билет на поезд. Я держал на девятичасовой экспресс, но пришлось обменять на двенадцатичасовой, поскольку ваш самолет с запозданием вылетел из Парижа. Двенадцатичасовой тоже скорый. Через полчаса будем в Москве, а еще через полчаса - ваш поезд.
Карналь поблагодарил.
В депутатском зале Киевского вокзала Карналь просмотрел последние газеты, которых в Париже еще не видел, в поезде был один в купе, спал крепко, был спокоен, встревожился впервые только тогда, когда на перроне в Киеве его никто не встретил. Не встретили в Москве - это можно понять, но в Киеве?
Из посольства должны были позвонить и в Москву, и в Киев о его прибытии, в Москве, вишь, знали, следовательно, знали и здесь. И - никого. Нет вечного Кучмиенко, который ни за что не упустил бы такого случая. Нет помощника Алексея Кирилловича, человека внимательного и заботливого, да, откровенно говоря, и симпатичного ему. Нет дочки. Пусть бы не приехал его неуправляемый зять Юрий, но Людмила!
Между тем кого-то встречали, к кому-то бежали с цветами, кого-то обнимали, целовали, звучали радостные возгласы, царила растроганность, весь перрон был в теплых течениях человеческих восторгов, радостей, слез приветствий, а Карналь неуклюже пробирался со своим чемоданом, угловато разрезал эти течения, ощущая себя попеременно то твердым обломком из какой-то невыясненной катастрофы, то несуразным осколком холодного айсберга, а то просто одиноким человеком, лишенным возраста, положения, даже имени.
В метро не знал, куда девать чемодан, неуклюже держал его перед собой, привлекал взгляды пассажиров, возможно, его кто-то узнал, может, удивлялись: академик, известный человек, толкается с чемоданом на эскалаторах, забитых утренними толпами.
От станции "Университетской" до Пушкинской улицы было совсем недалеко, но сегодня путь казался бесконечным, тяжелым, даже изнурительным. Карналь с немалым удивлением выяснил, что он забыл уже, как носят чемоданы, особенно же на такие довольно значительные расстояния, но не это его угнетало. Был разозленно-напряженный, удивлялся и гневался, что никто не встретил на вокзале, билась в голове мысль: наверное, что-то случилось. Он отгонял эту мысль, а она снова появлялась, надоедливая, настырная, бессильно-нахальная, как осенняя муха.
Когда позвонил дома и вместо тихих шагов тети Гали, которую привез из села после смерти Айгюль, чтобы хозяйничала в его одиноком жилище, услышал, как кто-то бежит к двери, уже не сомневался: что-то случилось страшное.
Дверь отворилась. В ней стоял зять Юрий.
- Петр Андреевич, - пробормотал он почти испуганно, - добры... С приездом вас...
Такого Юрия Карналь еще не видел никогда и даже в мыслях не держал когда-либо увидеть.
- Здравствуй, - сказал он зятю без особых сантиментов, которых между ними не могло быть, в чем оба давно уже убедились. - Что тут у вас? Неужели никто не мог встретить? В моем возрасте таскать чемодан через весь город!
Лишь теперь он сообразил, что мог сдать чемодан в камеру хранения и тогда бы не ставил себя в смешное положение перед всем Киевом. Сообразив, еще больше рассердился - неведомо на кого, хотел сказать Юрию что-то обидное и несправедливое, потому что в таком состоянии говорятся обычно только вещи несправедливые, но взглянул на зятя и не мог поверить глазам. Тот стоял бледный, испуганный, прятал глаза, чемодан, который он взял из рук Карналя, держал точнехонько так, как перед этим держал его на эскалаторе в метро сам академик.
- Да что с тобой? - воскликнул Карналь. - Зачем ты держишь чемодан? Поставь его вон туда. Где тетя Галя? Где Людмила? Где мой Алексей Кириллович, наконец?
- Давайте пройдем в гостиную, Петр Андреевич, - не выпуская из рук чемодана, тихо произнес Юрий.
- Это ты меня приглашаешь? В моем доме? Или вы с Людмилкой уже переехали сюда, а меня вытолкали на Русановку?
- Давайте пройдем, - повторил Юрий.
- Ты можешь объяснить, почему никто... - начал было Карналь, но Юрий виновато прервал его:
- Я был утром. Выехал к экспрессу. Вы не приехали. А потом боялся разминуться. Сидел дома, ждал звонка. Машина во дворе. Заправленная. Мы можем ехать.
- Ехать? Куда? Где Людмилка? Где тетя Галя? Что тут у вас происходит?
Они уже стояли в гостиной, не садились, странная встреча, странный разговор, предчувствие зашевелилось в сердце Карналя, но его оттесняло раздражение.
- Вы поссорились с Людмилкой? Или, может?..
Он боялся произнести слово "разошлись", пугался одной мысли о том, что его единственная дочка могла бы пополнить те печальные статистические ряды неудачных супружеских пар, что стали словно бы одной из примет двадцатого века. Кто угодно, но только не его ребенок!
- Петр Андреевич, - голос Юрия срывался, брови подергивались, ломались. Карналь мог бы поклясться, что на лице у зятя отражалось даже страдание, если бы к Юрию шло это слово. - Петр Андреевич, я прошу вас... Вы можете сесть? Я прошу вас.
- Да говори же! - почти крикнул Карналь, но Юрий, кажется, видел для себя спасение лишь в том, чтобы усадить тестя, а может, это его кто-то так научил и он теперь ни за что не хотел отступиться от принятого намерения и без конца повторял: "Сядьте, я вас прошу, сядьте, Петр Андреевич".
- Ну, сел, - Карналь попытался посмеяться над странной церемонностью своего всегда веселого зятя. - Сел на так называемый стул, выражаясь твоим стилем, что дальше?
- Я просил бы вас не волноваться, Петр Андреевич.
Юрий метался по большой комнате взад и вперед, лишь теперь Карналь обратил внимание, что тот в черном костюме, в белой сорочке с темным галстуком. Кольнуло сердце при виде этого костюма и галстука, но снова отогнал дурное предчувствие, спросил устало:
- Что вы тут натворили?
- Не мы, Петр Андреевич. От нас это не зависит. И ни от кого...
Всегда столь говорливый, Юрий не смог связать и десятка слов, мычал, запинался, как будто кто-то за несколько дней подменил тебе зятя. Наконец взял со стола листочек сероватой бумаги, неприятно коробившийся от наклеенных на него строчек телеграфной ленты, протянул Карналю.
Телеграмма. Почти без текста. Для чтения нет ничего. Три слова. Или ему всю жизнь суждено было получать только чрезмерно лаконичные телеграммы? Самые радостные и самые трагичные. Он не мог прочитать. Скользнул взглядом, глаза подернулись черным туманом, рука задрожала, все в нем содрогнулось, он вдруг стал хаотичным клубком боли, горя, отчаянья. Три слова с телеграфного бланка били ему в сердце таранами беспощадности, рвали мозг, превращали душу в сплошной стон. Батьку мой... Разве ж я хотел тебе беды? Батьку!..
Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее, Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе: "Приезжай. Умираю. Батько".
Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит в своей бесконечности?
- Телеграмма - когда? - через силу произнес Карналь.
- Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и тетя Галя с ними. До Днепропетровска самолетом, а там обком дал машину. Уже звонили оттуда. В тот же день и звонили. А я тут вас... Хотели дать телеграмму в Париж, но Пронченко отсоветовал... Чтобы вас не волновать... Он знал, когда вы вернетесь... Там, в селе, тоже знают...
Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни. Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают?
- Что знают? - громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился, заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню, скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно...
- Машина. - Юрий смущался и терялся все больше. - Машина во дворе... Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже двенадцать часов. Они сказали: до вечера...
- Что - до вечера? - Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет, что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли?
"Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой. За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на крыльце, выглядывает, когда сын приедет..."
Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу, которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось, не так самого себя, как этого растерянного юношу.
- Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь, вставая со стула.
- Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий.
- Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если понадобится...
Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли?
- Что же ты? - удивился Карналь.
- Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм?
Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок. Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и зачем?
Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей наилегкомысленнейших?
- Тебе кто-то посоветовал? Подсказал? - невольно спросил Карналь Юрия.
- Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас.
- Верико Нодаровна?
- Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не думал, что есть такие чуткие люди на свете...
Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую от их горя, но, выходит, и не далекую...
- Так мне - темный костюм? - шепотом спросил Карналь, еще на что-то надеясь и уже ни на что не надеясь.
Юрий молча опустил голову.
- Когда это случилось?
- Тогда, как телеграмму...
- Телеграмму - уже не он?
- Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны. Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера.
- Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый галстук.
Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо, сказал умоляюще:
- Быстрее, быстрее!
- Уже и так сто двадцать!
- Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца.
- Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут.
- Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя.
- Какая разница - когда!
- Не смей!
- Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай?
- Гони!
Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая, что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду, сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в сумерки, в ночь.
Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными, деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..."
"Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в своих сыновьях...
Только бы успеть!
Карналь почти молил Юрия. Уже не словами, а одним взглядом. Мукой своей, которую тот, неизвестно, способен ли понять.
А солнце летело - страшно было даже взглянуть на небо. И темнота падала сверху, а ей навстречу снизу поднималась еще гуще, еще мутнее, и две эти столь неодинаковые темноты сталкивались высоко над землей, и черные вихри падали на солнце и толкали, толкали его книзу - темно-красное, взлохмаченное, усталое.
До села оставалось три километра, когда они свернули с шоссе, и Просяниковская гора заслонила от них солнце, словно бы настала настоящая ночь, так что даже Юрий впервые за всю их страшную дорогу встревоженно взглянул на Карналя. Но тот теперь уже был уверен, что успеют, успокаивающе показал глазами: гони!
Проскочив гору, в вулканных взрывах пылищи влетели в боковую улицу Озер, возле Максима Живодера, потом на центральную улицу, к высокому зеленому забору, к воротам...
Ворота настежь, от сарая длинные темные тени - на белые стены хаты; во дворе пожилые женщины, какие-то все маленькие, в темных тяжелых платках, хлопочут у столов. Множество столов посреди двора. Еще не расставленные, еще в беспорядочной ломаности линий, но уже угадываются два длинных ряда. С "круглого стола" интернациональных споров о судьбе человечества - сразу за столы, расставленные в батьковом дворе. Столы безнадежно длинные и узкие-узкие, точно корабли в море вечности. А пожилые женщины возле, как бессменные рулевые. Первыми принимают нас, когда мы приходим на свет, и первыми провожают.
Одна из женщин подбежала к Карналю, который, шатаясь, вылез из машины.
- Ой, Петрику, дитятко! Не застал же батька дома. Понесли уже!
Карналь посмотрел вдоль широкой улицы и в самом ее конце, возле нового Дома культуры, увидел все.
Тысяча людей. Медные трубы оркестра. Красный гроб в воздухе. Ничего не успел сказать женщинам. Упал в машину. Безмолвно крикнул: "Туда!"
Юрий тоже видел. Перепуганно всматривался в тысячную толпу. Не мог понять, откуда могло взяться тут столько людей? Или сошлись со всей степи? Не заметил глубокой колдобины посреди улицы, машину подбросило высоко вверх, она упала на землю, наверное, уже разбитая вдребезги, но покатилась дальше, заскрежетала тормозами перед самой толпой, вся тысяча, а может, две, десять тысяч лиц обернулись, глянули в сторону Карналя, как он изнеможенно вылезает из "Жигулей", как одеревенело становится на ноги, как незряче ступает - по мягкой пыли - мимо всех, сквозь широкий проход, образованный для него людьми, идет к гробу отца, поставленному на машину, чтобы везти к кладбищу, потому что солнце уже заходило угрожающе и быстро, а обычай должен быть соблюден, как соблюдают его те женщины, что омывают покойника, в последний раз моют ему голову, снаряжают на тот свет таким же чистым и честным, как прожил он свою долгую трудовую жизнь на этой земле, среди этих людей.
Перед машиной увидел Одарку Харитоновну. Старенькая, сгорбленная, что-то шептали ее пересохшие, запекшиеся губы, кажется, утешали его, Петра Карналя, - хоть и неродного, но ведь ее же сына. А рядом - Людмила, какая-то необычно высокая, в черном кожаном костюме, в черной шали, постаревшая на целых десять лет. Заплаканные глаза, красные, как рана - без дна... Ее поддерживали двое или трое... Кажется, его дядя Дмитро, кажется, тетя Галя, двоюродный браг Игорь, Зинаида Федоровна, товарищ детства Василь Гнатович. Собственно, он знал здесь всех, оглянись лишь на людей, на их руки, все вспомнишь, потому что и не забывал никогда, и они тебя помнят, потому что тоже не забывали никогда и не забыли.
Людмила упала на грудь Карналя:
- Папа!
Карналь держался. Обнял дочку. Поцеловал ее слезы. Обнял мачеху.
Потом подошел к машине.
Мать его везли когда-то на лошадях. Кони били копытами по его маленькому сердцу. Теперь фурчал мотор. Приглушенно, смирно, виновато. Цивилизация. Та самая, будущее которой отстаивал он еще три дня назад. Кузов машины с откинутыми, будто заломленными, бортами. Точно руки в отчаянии. Красный гроб. Поздние осенние цветы. Мраморный блеск успокоенного отцовского чела. Трудовые медали на алых подушечках. В изголовье съежилась старая женщина. Прокопиха. Оплакивает всех в селе уже полсотни, а может, и всю сотню лет. Машина тихо тронулась. Кто-то подсадил Карналя. Он сел у гроба, сжался калачиком, как маленький мальчик. Перед отцами - дети всегда малые. Поцеловал отца в лоб. Ударило неземным холодом, будто от всех памятников мира. Батьку, чего же ты такой холодный? Это я, Петрик. Успел, прилетел, примчал. Батьку!
Бормотал мотор. Шорох сотен ног.
Карналь крепился.
Люди шептали. Он все слышал.
- Вот так и свою маму еще маленьким... Сидел возле маминого гроба... А теперь возле батькова... Говорят, уже академик... Да все равно - ребенок...
Старая Прокопиха причитала:
- Да открой же свои глазоньки, да глянь, кто возле тебя! Так уж хотел повидать сыночка перед смертью, да не повидал, а теперь сыночек рядом с тобой, а ты и не взглянешь, и не увидишь. Разве так уж нагляделся на белый свет, что не хочешь и глаз открыть? Да разве так уж наработался, что сложил свои рученьки изгореванные? Да и разве так уж наговорился, что не скажешь и слова своему сыночку?..
Карналь крепился.
Через Педанивскую балку, вечно заболоченную, машина проехать не могла. Свернуть стороной, чтобы степью, не было уже времени. Дальше понесли гроб на руках. Карналь взялся первым. Его осторожно отстранили:
- Нельзя тебе, Петрику. Обычай не велит.
Он крепился и дальше.
Солнце уже было на закате. Задержалось как будто для того, чтобы напоследок посветить людям в их скорбном деле. Печальная процессия выбралась из Педанивской балки на плоскую просторную гору. С одной стороны Педанивская балка, с другой - темное море приднепровских лесов, еще дальше - беспределье вод, на далеком куцеволовском берегу вереница первых вечерних огней. Красивое место выбрали озеряне для своего последнего отдыха. "I Днiпро, i кручi..."[14] Могилу отцу выкопали возле обелиска славы. Под ним покоились те, кто освобождал село в сорок третьем. "Рядовой Майоров и 96 воинов"... Странное сочетание: Майоров, а рядовой. Погиб совсем молодым, как и его девяносто шесть товарищей. Чтобы умирали тут только стариками. Ох, Майоров, Майоров, как виноваты мы перед тобой на веки вечные!
Карналь крепился изо всех сил. И сверх сил.
Но когда опустили гроб на холмик свежевырытой земли, когда он невольно заглянул в могилу и увидел, как она по-степному безмерно глубока, безнадежно бездонна, упал возле мертвого отца на колени и заплакал тяжко, неумело, рвал сердце себе и всем. Батьку мой, батьку, рыдаю над тобой в своем одиночестве, без тебя, без тебя навсегда, навеки! Батьку!
Его тихо утешала мачеха, поднимала с колен Людмила, даже Юрий встал рядом и бормотал:
- Петр Андреевич, Петр Андреевич, ну, прошу вас... ну, не надо... Петр Андреевич, дорогой...
Нужно было держаться.
"О, серед нас було стiльки орлiв, що хитали небо, мов стрiху дiдiвських осель, та й вони на материнських могилах безкрило ридали, склавши опаленi крила на вiко труни..."
Карналь наконец стал распознавать лица. Увидел Алексея Кирилловича, своего заместителя, молодого доктора наук Гальцева, надежду науки и надежду его, Карналя, Мишка-лесника, его Шурку, Федора Левковича, секретаря райкома Миколу Федоровича...
Солнце уже садилось за горизонт, но стало словно бы светлее - светилось небо, светилось все вокруг, тишина наступила такая, точно улеглись все ветры, исчезли все шорохи, вздохи, шепоты. Зинька открыла траурный митинг, предоставила слово секретарю территориальной парторганизации Василю Гнатовичу ("Ох, Василь Гнатович, Василь, Васюня, катались мы когда-то с тобой босиком на льду на радостях, что Резерфорд расщепил атомное ядро, а отцы наши все равно умирают и после того..."). Он говорил долго и с неожиданной для Карналя страстью. Рассказал, как Андрий Карналь организовал первый в их селе колхоз. Как еще в гражданскую прятал комбедовские документы от банд. Как во время оккупации не покорился фашистам. Как всегда умел работать. Как любил людей и как любили его люди. Один из самых старейших и самых уважаемых. Основатель. Ветеран.
Говорил доктор наук Гальцев. Больше о нем, об академике Карнале. Поведал, может, впервые этим людям, кем стал их земляк, сын этого простого деревенского человека, на похороны которого сошлось все село.
Клялись у могилы Андрия Корниевича Карналя пионеры.
Карналь крепился. Даже тогда, когда в последний раз поцеловал захолодевшее - все в неземном холоде - батьково чело и когда жестокие молотки отозвались скорбным тупым стуком - забивали крышку гроба.
Опускали гроб на длинных рушниках, как велел давний обычай, по обычаю каждый подходил к могиле, бросал пригоршню земли. Взял и Карналь пригоршню сырой земли, нагнулся над ямой, а высыпать на батька не мог - не разжимались сведенные судорогой пальцы. Земля сыпалась и сыпалась из людских рук, аж звенела, жестокая, совсем не похожая на ту, на которой он родился, бегал босиком в коротенькой рубашонке. Она билась о гроб, как об его сердце. Звук тяжелый и мучительный. Начало забывания.
Эту землю, которая забирала у него отца, он мгновенно возненавидел.
"Альфа и омега, колыбель и мавзолей, земля, - из тебя пошел и в тебя вернусь. Собственные планеты лепят жуки-скарабеи. Ах, суета... Из тебя пошел и в тебя вернусь..." А та, давняя и вечная, стояла у него перед глазами в молодой красе, единственная на свете, удивляла и чаровала. Ночи золотые от ясных звезд; могучая растительность в широких плавнях; тысячелетние дубы на Тахтайской горе, опаленные молниями, но вечные в своей твердости; беспредельные разливы днепровских весенних вод и миллионошумный посвист птичьих крыл над ними; вольготные ночи с таинственными звуками в их глубинах и вековечными страхами; радостные рассветы, которые несут надежду; шелковое дуновение ветра над солнечными полями; аромат отав осенью; зимы белые, как лебединое крыло, - ни забыть этого, ни расстаться с ним.
Темнело быстро, угнетающе, невыносимо, но Карналь как бы просматривал темноту насквозь, видел отчетливо, до боли в глазах, всех, кто подходил, чтобы поддержать его, видел высокую пирамидку из венков на могиле отца, сравнявшуюся высотой с обелиском рядового Майорова и его девяносто шести товарищей. Горестные обелиски памяти.
Родные окружили Карналя. Людмила с Юрием, мачеха, дядя Дмитро и тетя Галя, двоюродный брат Игорь, еще брат Женько, племянники, кажется, даже внуки. Должен бы ты быть старым, Карналь, а чувствуешь себя безутешным в горе мальчиком.
Подошел секретарь райкома партии Микола Федорович, обнял Карналя, склонился ему на плечо. Дядя Дмитро пробормотал где-то в темноте:
- Коммунисты не плачут!
Ох, плачут, дядьку Дмитро, плачут! Ведь они - самые человечные из людей!
Алексей Кириллович, невидимый и как бы неприсутствующий, прошептал, что есть машина. Карналь нерешительно промолвил:
- Может, пешком?
Кто-то сказал, что можно и пешком, но лучше машинами. Уже ночь. А на усадьбе ждут люди. Многие уже туда поехали. Помянуть деда Андрия. Как велит обычай.
Юрий вместе с Людмилой тоже подошли, Юрий неожиданно прошептал:
- Простите, Петр Андреевич.
Карналь не понял:
- Что?
- Простите за все... Тут я понял столько, что и за всю жизнь бы не... Простите...
Людмила громко заплакала, Карналь привлек к себе ее голову, запутался пальцами в толстой шерстяной шали. Он опять крепился, должен был теперь крепиться долго-долго.
- Садитесь в машины, - сказал всем. - Мы с Одаркой Харитоновной просим вас...
В отцовском дворе за длинными столами уже сидело полколхоза. Еще полколхоза на улице, у ворот, полно людей было в саду, во дворах Ковальских, Слисаренко, Живодеров. Все хотели выпить последнюю чарку за деда Андрия, сказать доброе слово.
Длиннющий стол в виноградной беседке, стол в хате. Сияние электричества. Отец всегда водил сына по усадьбе, хвалился: "Тридцать шесть электролампочек". Даже в курятнике имел электролампочку. Как американский фермер. Мировой уровень.
Сияло электричество, густо зеленела лапчатая виноградная листва. В хате, где стол накрыт был для родных, Карналь с ужасом увидел, что под потолком, в окнах, всюду - тысячи мух. Ни выгнать, ни истребить, ни спастись от этих вестниц смерти, серых, надоедливых, невыносимых.
- Давайте выйдем на люди, - сказал он и повел Одарку Харитоновну за тот стол, что в беседке.
Старушка, всхлипывая, рассказывала, как умер батько. Мучился все лето с ногой. Немного полежал, чего с ним не бывало никогда в жизни. "Как дед Корний, - подумал Карналь. - Тот тоже никогда не хворал, прожил восемьдесят шесть лет, в сорок третьем, когда внук Женько принес запал от гранаты, дед выхватил у малыша опасную игрушку - и оторвало руку не Женьку, а деду. Деда повезли в больницу за двенадцать километров, и единственное, что он сказал врачу, пока тот обрабатывал рану, было: "Ох, iстоньки хочеться". А в восемьдесят шесть неожиданно заболела у него нога, покраснела, стала жечь, дед лежал на печи, стонал: "Ох, моя ноженька!" Через три дня умер. Гангрена. А у батька, оказывается, тоже что-то с ногой".
Карналь должен был бы спросить мачеху о недуге отца, но не спрашивал, ждал, пока она сама скажет. Тут лишнего не говорят.
- Полегчало, забыл, пошел снова в колхоз. На постоянную работу. В амбар. Там на ногах целый день, а дома - тоже. Потом вздумал почистить погреб. Все он казался ему неглубоким. Полез - никто и не видал. Да как взялся бросать оттуда глину - целый самосвал, наверное. И тут стало ему плохо. Запекло под сердцем, есть ничего не мог. Все вспоминал тебя, Петрик, ждал. За ночь отпустило, повезли в Светлогорск, в больницу. Там уж и поел немного, и ночь переспал. А утром пришел доктор. "Ну, как вам, дедушка?" А он то ли слышал, то ли нет, говорит: "Подведите меня к окну. Может, сынок едет..."
Карналь не видел ни новой Светлогорской больницы, ни молодого врача, ни сестры, но представлял себе, как было в то утро, потому что знал своего отца. Батько поднялся с постели, опираясь на плечи врача и сестры, медленно подошел к окну, никто не знает: живой ли или уже мертвый. Только степь в окне, в глазах, в сердце. Только сын...
Мачеха говорила и говорила:
- Да все повторял: "Как умру, в гроб мне под голову положите чарку серебряную, сыном подаренную, да бутылочку коньяку, да медали мои трудовые..."
Юрий подошел незаметно сзади, снова заскулил над ухом Карналя:
- Простите, Петр Андреевич.
- Не будь дурнем, - сказал ему Карналь незлобиво, - садись и слушай.
Вздыхали женщины в темных больших платках, вечные встречальницы и провожальницы.
- Обмывали Андрия, а он как хлопчик. Тело гладенькое, белое да крепкое, кабы не седая голова, то как молодой...
- Потому что добрый человек был...
- А добрые и не стареют...
Карналь пошел между столами, молча благодарил людей, что пришли воздать уважение памяти его отца.
Женщины носили и носили блюда. Искрилось в рюмках. Приглушенный гомон стоял над усадьбой Андрия Карналя, густо пронизанной сиянием электричества. В словах будто и не ощущалось скорби - одно величание покойного: какой труженик, какой активист, какой преданный Советской власти, какой добрый человек...
- Уже просыпаясь, знал, где оно и что...
- Все знал...
- Никого не спрашивал...
- Открывалось оно ему само.
- Где родилось, где умерло...
- Кто где переночевал...
- Где скрутилось, где смололось...
- Кто и что и как...
- У кого горе...
- А у кого счастье...
- А у кого забота...
- И уж тебя расспросит...
- И что у тебя болит...
- И что докучает...
- И поможет...
- Как батько родной...
- Всем батько...
Где-то за полночь тот злой ветер, что вчера лохматил в небе солнце, обрушился на землю, заплясал, закрутился неистово, дико, но людей не распугал, они продолжали сидеть - гомон их был такой плотный, что ветер, как ни бесновался, не мог его разорвать, лишь стонал, завывал от отчаянного бессилия.
Рано поутру, по обычаю, еще раз навестили могилу отца, выпили последнюю чарку. Карналь попрощался с мачехой, с Зинькой, с секретарем райкома, с дядей Дмитром, с братьями, с Мишком-лесником, с Федором Левковичем, батьковым давним товарищем и, можно сказать, соратником по колхозному движению, а затем степные дороги схватили в свои узкие ложа машины: в одну сторону - райкомовские, в другую - киевские; в одной - Карналь с Людмилой, Юрием и тетей Галей, другая - с Гальцевым и Алексеем Кирилловичем.
А ветер гудел над всей Украиной. Никто и не помнил, пожалуй, такого осеннего ветра. Срывал крыши. Рвал провода. Валил опоры высоковольтной сети. Ломая деревья. Нагонял на берега воду в озерах и реках. И летел, летел ошалело неведомо куда и зачем, будто гонимый всеми дьяволами мира.
Машина содрогалась, как надутый парус. На мосту через Псел едва не сбросило ее в воду, а в Градизске снова на них чуть не налетел "Москвич", который на этот раз уже выезжал из ресторана, но спешил, видно, так же, как и тот, что сворачивал к ресторану вчера. Золотоноша промелькнула зеленым заветренным видением, золотые церкви Переяслава утопали в ветреной мгле. В Киеве тоже царил ветер такой, что с моста Патона киевские горы казались уже не зелеными, а словно бы черными.
- Завезешь меня на работу, - сказал Карналь Юрию.
- Может, не надо, папа? - спросила Людмила.
- А что?
- Сегодня, может, не надо?
- А когда?
Вышел из машины, окунулся в бешеный ветер, который разбивался насмерть о стеклянные плоскости тысячеоконного приюта человеческой мысли. Высокие стеклянные двери сами отворились перед академиком, за дверью стояла необычная тишина, но он легко почуял в ней то, что отныне должно было стать единственно близким, дорогим, родным, незаменимым: всемогущество человеческой мысли. "О спектр всечеловеческий, разума сила святая!.."
Во все лодки неизвестно как набирается вода, даже если они цельнометаллические. Вода тепловатая, какая-то ненастоящая, неживая, мертво плещется на дне, между носом и кормой, в ней плавает мусор: щепки, косточки от персиков, обертки от конфет, цветные тряпочки, семечки от дыни, рыбья чешуя, даже рыбий глаз, как мертвая жемчужина. Бр-р!.. Анастасия зацеплялась взглядом за эти мелочи, раздражалась больше и больше, насилу уняла в себе дикое желание прыгнуть за борт и поплыть к берегу, туда, где оставили они Карналя, загадочно-мудрого человека, что равнодушно отвернулся от моря и подавленно пошел куда-то так же спокойно, как и пришел откуда-то. Случайно набрел на нее на берегу, там и оставил. Правда, обещал прийти после обеда встречать их моторку. Но ведь не придет! Знала это наверное. Потому и рвалось у нее в груди нелепое желание броситься в воду, плыть к берегу, догнать того странного человека. Ну, так. А дальше? Что дальше? И зачем это все?
- Мог бы убрать в лодке! - сердито бросила она Жоре. - Противно сидеть в такой грязи.
- А может, я суеверный! - засмеялся тот. - Уберешь в лодке - еще утонешь. А я хочу жить сто лет.
- Ага, может, он суеверный, - подпрягся и Костя Бегемотик, которому нравилось дразнить Анастасию.
- Помолчи! - оборвала она его.
- А я знаю, отчего ты такая, я знаю! - довольно захохотал Костик. - И Князь знает, погляди, какой он намурмосенный! Он ревнует и думает, как зарезать своего соперника! Зарезать или утопить. Точно, Князь?
- Я не умею плавать, - отделался Князь шуткой.
- Потому ты и сбежал с кавказского побережья на крымское? Чтоб не смеялся над тобой грузинский народ?
- Бегемотик, отвяжись от Князя, - попросила Костика Вероника Глобус, он добрый, будь и ты таким.
Но Костик, наверное, от утреннего купания был настроен агрессивно. Оставив Князя, он неожиданно переключился на Карналя:
- А тому дяденьке страшно хотелось поплыть с нами, правда, Анастасия?
- Не выдумывай!
- Представляю, как он где-то в кустах рвет остатки своих волос...
- Ты можешь помолчать?
- Потерять возможность побыть в лодке с такой девушкой, как наша Анастасия!
- Костик! - удивилась Вероника. - Ну что с тобой?
Но Костику за любую цену хотелось поразвлечься. Немилосердно фальшивя, он загундосил: "Пусть неуда-ачник плачет!", так чтобы надлежащим образом обыграть и слово "неудачник" и "плачет", адресуя, ясное дело, оба эти слова оставленному на берегу Карналю, а здесь: Анастасии.
Анастасию так и подмывало бросить: "Неудачник? А ты знаешь, что он академик? Тогда как ты - лишь продукт нашего доброжелательного общества, которое щедро раздаривает высшее образование, часто не заботясь о собственных интересах, а только удовлетворяя тщеславие недорослей". Но она не хотела сегодня быть жестокой ни к кому. Судьба может стать благосклонной к тебе, так нужно быть и самой доброй ко всем. Пусть себе поет Костик Бегемотик. Не спугнуть бы свое счастье, не сглазить... Перегруженная моторка мелко дрожала, мир вокруг раскачивался все больше и больше: море, небо, скалистые стены берега, вершины гор, спрятанные среди каменного хаоса бухты. Разбойничья бухта, к которой они плыли, оказалась оккупированной шумливым племенем "дикарей", что проникли туда с суши, спустившись, видимо, со скал и забросав всю узенькую полоску берега своими ужасающе набитыми рюкзаками.
- Плывем в Бухту-Барахту! - закричал с кормы Жора-моторист, закладывая крутой вираж около Разбойничьей бухты.
Качнулся берег, конвульсии пробежали даже по каменным скалам, что же говорить о человеческом сердце? "Еще дальше, - почти в отчаянии подумала Анастасия. - А зачем? И куда?" Все в лодке казались такими чужими, будто впервые их увидела. Да еще этот Костик, который опять загундосил: "Пусть неудачник пла-ачет!" Собственно, этот Костик не стоит даже того, чтобы на него обижаться. Кто он и что? Где-то учился, сам не знал, что из него будет, на все вопросы о своей будущей специальности отделывался полушуткой: "Мой брат - кинорежиссер". - "А ты?" - "А мой брат кинорежиссер".
Вероника была возле Костика - и этим все сказано. Есть такие сомкнутые воедино люди, как две половинки в фасолине. Жора жил морем и моторкой. Полгода обслуживал курортников, полгода - спячки, как у медведя. Жил от солнца до солнца, как та симпатичная букашка солнышко, добрый, неунывающий и, кажется, беззащитный, как и она, Анастасия, или этот молодой грузин Джансуг, которого они окрестили Князем, хотя занимался он далеко не княжескими делами: преподавал в институте философию. Получать зарплату за философию - разве это не то же самое, что платить молодым женщинам только за перемеривание новых платьев, а именно в этом состоит занятие манекенщиц, к которым еще недавно принадлежала и она сама.
В Бухту-Барахту проскочили сквозь частокол острых камней, угрожающе торчавших из воды, отпугивая слабонервных, но зато надежно защищая тех смельчаков, которые упорно пробирались сюда. Костя и Вероника с веселыми возгласами мигом бросились таскать на берег все, что предназначалось для шашлыка, в своем усердии они готовы были вынести из лодки и самого Джансуга, Жора возился с мотором, вполглаза поглядывая на Анастасию, которая застыло сидела на своем месте, не то позабыв, что надо сходить на берег, не то не желая сойти.
- Уже, - деликатно прикоснулся к ее плечу Джансуг, - мы приплыли.
- Спасибо, вижу...
- Надо было уговорить вашего знакомого поплыть с вами. Он бы приготовил нам шашлык. А то я и в самом деле, кажется, не умею...
- Разве счастье в шашлыке?
- Я тоже думаю, что нет.
- Вам хорошо, вы философ, а философы всегда думают.
- Не только философы. Думают все.
- К сожалению, не всегда. Иногда только чувствуют. Особенно такие, как я.
- Попрошу на берег, - скомандовал Жора. - Судно ставится на сушку.
- Воду выплесни, - попросила Анастасия.
- Не проси: сказал - суеверный.
- Я разведу вам костер, Джансуг, хорошо? - улыбнулась она Князю, стараясь напустить на себя веселость и беззаботность.
- А что от этого изменится? - грустно сказал Джансуг, и не понятно, что он имел в виду: то ли свое неумение жарить шашлыки, то ли беззащитность перед агрессивностью Кости Бегемотика и Вероники Глобус, а может, тревожное настроение Анастасии, которое хоть и не пробивалось откровенно наружу, но не могло укрыться от него, - ведь философы умеют проникать в суть вещей, недоступных простым смертным.
Костя и Вероника уже купались.
- Анастасия, к нам! Вода - божественная! Чудо что за вода!
Голоса отовсюду, и может создаться впечатление, что ты действительно нужна всем этим людям, что они без тебя не могут, а следовательно, ты счастливая. Если бы! Обычная курортная учтивость - не более...
- Вы пойдете купаться? - спросила она Князя.
- А если утопу?
- Здесь, кажется, неглубоко.
- Это кажется лишь тем, кто умеет плавать.
- Тогда я тоже не буду купаться.
Он промолчал. Всегда приятно, когда красивая женщина жертвует ради тебя хотя бы мелочишкой.
- Я уже начинаю мечтать, чтобы мне удался шашлык, - засмеялся Джансуг.
- Будьте мужественны. Не пугайтесь неудач.
- К этому, собственно, готовишься уже от рождения. А у меня еще и соответственное образование. Именно не пугаться неудач.
Анастасия подумала, что такое образование пригодилось бы сегодня ей. Сегодня? А почему не всегда? Кто иногда выигрывает, должен бы уметь и проигрывать. Она сегодня уже проиграла. Внезапно. Неожиданно: было и нет. Не сумела удержать. Не сумела...
Костер разжигала Анастасия, пригодился лесной опыт. Джансуг смотрел, как она умело выкладывает дрова, как готовит растопку. Женщина для домашнего очага? Никогда бы не подумал, встретив такую на берегу в модном купальнике, с современной прической, с умело наложенной косметикой или умело избавленной от косметики перед купаньем. Современность даже в кончиках ногтей - и домашний очаг? Гай-гай...
Шашлыки, как и следовало ожидать, не удались. Полусырые, горькие от дыма, в пепле, с песком и, кажется, даже с камешками, они довольно отдаленно напоминали продукт, предназначенный для съедения, однако были съедены, поскольку все смягчило вино, которое лилось щедро и неустанно, уже мир казался многоцветнее и прекраснее, чем был на самом деле, так что ж там говорить о каких-то неудавшихся шашлыках!
Пока жевали сырые шашлыки и пили вино, то молча, то помурлыкивая что-то для порядка, погода незаметно переменилась, море покрылось рябью, затем по нему побежали волны, а еще немного погодя, потемневшее, какое-то ощеренное, чуть ли не озверевшее, оно подскочило к каменному частоколу вокруг бухты, загремело по ту сторону острых камней, нависло угрозой и неприступностью не пробьешься, не выскользнешь, не вырвешься.
Джансуг первым заметил угрожающие признаки, вернее, первым сказал о замеченном, потому что Анастасия встревожилась еще тогда, когда море начало покрываться рябью.
- Вах-вах, - деланно ужаснулся Джансуг. - Что теперь с нами будет?
- Заночуем в Бухте-Барахте! - обрадованно закричал Костик Бегемотик. А мы с Вероникой накупаемся от пуза в штормовом море. Ну, красота!
- Надо ехать! - сказала Анастасия. - Какая может быть ночевка?
- Это мне очень интересно - ехать! - присвистнул Жора. - Может, вы скажете мне - как? У меня моторка, а не геликоптер!
- Это твое дело, Жора, как ехать. Мне к вечеру нужно быть в пансионате.
- А еще что тебе нужно? - закричал опьяневший от вина и недожаренных шашлыков Костик.
- Слушай, не кричи так, у меня уши болят, - пожаловался Князь.
- И ты, Князь? - захохотал Костик. - И тебе хочется в море? Но ведь ты не умеешь плавать! Анастасия вынырнет, а ты утонешь!
- Я воспользуюсь тобой вместо поплавка.
- Давайте возвращаться, пока не разыгрался шторм, - обратилась к Жоре Анастасия. - Мы непременно должны вернуться.
- Интересно, кто проведет мою лодку через камни? Может, Костю Бегемотика и Веронику Глобус привяжем к бортам вместо автомобильных скатов для амортизации?
- Сам ты скат, - закричал Костик. - Скат и скот! Сам и привязывайся!
- А если я тебя попрошу, Костик? - ласково обратилась к нему Анастасия.
- Попросишь? О чем?
- Чтобы ты помог Жоре.
- Помог? Как?
- Ну, разве я знаю? Провести лодку. Вывести на свободную воду. Ты ведь так плаваешь...
- А что! И плаваю!
- Я не позволю Костику, - вступилась за него Вероника.
- А мы вдвоем с тобой, - сказал Костик. - Разве нет? Вероника? Давай покажем этим интеллигентам!
Собирались неохотно, с нарочитой медлительностью, так, будто ждали землетрясения или извержения вулкана. Жора бормотал, что в такую погоду из порта не выпускают ни одного суденышка. Джансуг бросал несмелые взгляды на Анастасию, словно надеялся, что она переменит свое намерение, но ожидания его были тщетны. Море ярилось больше и больше, оно уже клокотало в узкой горловине бухты, гремело между острых камней, а над его беспредельным простором нависал какой-то темный гул, будто гудел сам воздух и все небо. Костя и Вероника всерьез восприняли Жорины слова провести лодку сквозь камни, они плюхнулись в воду, как только моторка закачалась на волнах, дерзко бросились туда, где бесновалось море, еще не поняли, видно, с какой силой бьет вода с той стороны о скалы, верили в свою неуязвимость, в свое беззаботное счастье и везение, и только теперь Жора постиг весь смешной трагизм тех двух беспечных пловцов, закружил моторкой по бухте, замедляя обороты мотора, закричал Костику и Веронике:
- Вы что - шуток не понимаете? А ну - в лодку! Еще мне тут с вами.
"Еще" добавлялось для Анастасии, из-за каприза которой он вынужден был рисковать и лодкой, и людьми, и, ясное дело, собой. Но Анастасия опять не реагировала, не хотела ловить никаких намеков, сидела глухая и слепая ко всему, кроме одного: вернуться, вернуться назад еще до заката солнца, как она пообещала, хотя никто и не домогался этого обещания.
Костик подсадил Веронику в лодку, через наклоненный борт зачерпнулось немного воды. Джансуг что-то закричал почти пугающее, Жора засмеялся, Костик не стал сразу влезать в лодку, еще немного подержался за борт, между тем моторка очутилась уже возле горловины, за которой лютовало море, впечатление было такое, будто перед самыми скалами с этой стороны вода куда-то исчезла, почти совсем, образовалась глубокая отлогая яма, по другую сторону которой круто нависала тысячетонная масса темноклокочущей стихии.
Лодку швырнуло в эту яму, затянуло, завертело. Жора ничего не мог поделать, даже крикнуть Костику не успел, а только скривился и скрежетнул зубами, в следующий миг моторку понесло между скал, понесло боком, она как бы и не прикасалась к воде, летела в воздухе, а вместо нее в воду нырнул Костик, одна рука его сорвалась с борта, он еще цеплялся за борт другой рукой, но уже, кажется, тремя или двумя пальцами, какая-то сила давила на него, загоняла все глубже и глубже в воду. Анастасия зажмурила глаза, без слов молилась в душе: "Вынырни, вынырни, вынырни!", а когда спустя мгновение глянула туда, где перед тем судорожно царапались за борт пальцы Костика, увидела, как в воздухе мелькнула рука, как ухватилась за борт, потом ей помогла другая рука; в потоках воды, хлеставшей изо рта, носа, даже из глаз, Костик налег на борт, лодка угрожающе накренилась, резанула по воде, тяжелое мокрое тело перевалилось через борт прямо на Анастасию, и как раз в этот момент моторка в смертельном вираже пронеслась вокруг страшной черной скалы и очутилась в гудящем просторе моря.
- Го-го-го! - обрадованно завопил Жора, хотя его пассажиры, ошеломленные и напуганные пережитым, еще не верили, что спаслись, им еще и сейчас казалось, что лодка должна утонуть, если не здесь, сразу по выходе из бухты, то дальше, они еще не избавились от страха; для них одинаково угрожающими были и скалы на выходе из бухты, и первый темный вал воды, чуть не разбивший моторку, и каждая дикая волна, ошалело мчавшаяся на лодку с откровенным намерением потопить ее, раздробить, уничтожить.
Анастасия, вся мокрая от неуклюжего Костика, который навалился на нее и, тяжело отдуваясь, еще никак не мог прийти в себя, не делала попыток ни высвободиться, ни отшатнуться, ни хотя бы встряхнуться немного. Готова была на все, перенести любые неудобства, неприятности, только бы плыть, плыть, плыть - и не утонуть. В другой раз - согласна. Могла утонуть, сгореть, задохнуться, разбиться в автомобиле, погибнуть в авиакатастрофе. Когда угодно, но не сегодня. Сегодня она должна выплыть из моря, добраться до того берега, на котором так неосторожно оставила утром удивительного человека, по сути, почти незнакомого, но... Думала теперь лишь о том береге и об усталом, каком-то странно одиноком человеке на нем. Загадала: встретит - не встретит? Обещал, да. Но ведь не обязательно. Мог обидеться, что с ним так небрежно обошлись. Но ведь сам сказал: приду встречать. И улыбка. Смущенная, гордая, холодная, неприступная, презрительная? Так улыбаться не умеет никто другой на свете.
Костик неуклюже возился в лодке. Истерзанный, исчерпанный, перепуганный уже, наверное, до конца своих дней. Пусть бы теперь попробовал загундосить свое "Пусть неудачник плачет!". Не до того! Забыл обо всем. Снова и снова переживает свою смерть, которую видел в клокочущей воде горловины, между твердых скал, отходит душой, пробует радоваться спасению и не знает, как это сделать. Анастасия вспомнила свое обещание про белый флаг. Могла ведь забыть!
- Жора! - крикнула с не свойственной для нее сегодня бодростью, чтобы хоть немного развеять подавленность, воцарившуюся в лодке. - У тебя есть какая-нибудь мачта?
Жора нагнулся, поискал у себя под ногами, показал короткое дюралевое весло. Отпихиваться от причала - только и того.
- Давай хоть это.
Он подал, Анастасия показала глазами Джансугу: возьми. Тот взял, но не знал, что делать с веслом. Философ и весло - ничего общего. Анастасия протянула Джансугу свою белую блузку.
- Привяжи, чтобы не сорвало ветром.
- А чем?
- Ну, разве я знаю? Найди.
Опять надо было просить Жору. Тот нашел кусок проволоки. Джансуг кое-как прикрепил блузку к веслу, сконфуженно улыбнулся Анастасии: никак не мог сообразить, зачем это. А слышал ведь, как она утром обещала поднять над лодкой белый флаг. Неужели у мужчин такая куцая память? Или они слушают только самих себя?
- Давай сюда! - скомандовала почти сердито. Подняла весло, белая блузка затрепетала на ветру, весло рвалось из рук, гудело, словно бы даже притормаживало лодку, так что Костик посмотрел вверх почти испуганно.
- Что ты придумала? - спросил настороженно.
- Лежи, дыши, - посоветовала ему Анастасия.
В бухтах людям некуда деваться, негде спрятаться. Заточенные камнями и морем, вынужденные сидеть там, пока уймется стихия, ни на что не надеясь, ничего не ожидая, только завистливо провожая глазами чаек да такие сумасшедшие лодки, как эта. А в пансионате? Там, наверное, ветер прогнал с набережной всех, и вряд ли кто-нибудь смотрит и приметит трепетанье маленького белого крылышка. Не будет и Карналя возле причала, - почему бы ему быть исключением? И все же Анастасия тайно гадала в душе: "Будет - не будет, будет - не будет..." Так в детстве обрывала лепестки ромашки, загадывая то или иное, всегда что-то глупое, несущественное, в сущности и ненужное. Теперь пригодилась бы не ромашка, а тысячелепестковый невиданный цветок, чтобы обрывать его долго-долго, чтобы хватило до самого берега, до причала, до того мгновения, когда она увидит, убедится и либо обрадуется, либо... Отгоняла от себя горькие предположения, хотелось верить, верить, верить... Во что? И по какому праву? Глупая, глупая...
Там, на берегу, куда устремлялся ее взгляд, творилось нечто невообразимое и непередаваемое, непостижимое. Безоблачное, выметенное ветрами небо летело неизвестно куда в пронзительном синеватом свете предвечерья, затягивало в свое космическое безудержное движение зеленые деревья с набережной, белые строения, пугливо прикрытые вздыбленной красной черепицей, зубцы скал и вершины гор, которые еще удерживались миллионотонными базальтовыми массами, но уже угрожающе крепились, в молчаливых каменных вскриках рвались вслед за ветрами, за небесами, за той пронзительной синевой, от созерцания которой у Анастасии заходилось сердце и хотелось плакать, как малому ребенку от собственной незащищенности, от своей малости, от бессилия, от страдания и боли, потому что некому рассказать о том, что она чувствует, глядя на неистовую красоту мира, которая просто не умещается в ее душе.
В далеких бухтах вытанцовывали маленькие человеческие фигурки, завистливо провожали глазами отчаянную лодку, одиноко боровшуюся с неистовством моря, размахивали руками, словно хотели взлететь, вырваться из неожиданного заточения, полететь вслед за теми отчаянными, которые реяли перед всем берегом белым флажком вызволения.
В лодке с нею милые, прекрасные люди, но что ей до них? Жора смелый и отчаянный, как и положено морякам. Костик и Вероника - добродушные, погруженные в себя. Джансуг посреди взвихренных стихий должен заботиться об атараксии и адиафории, завещанных еще греческими скептиками. Она с ними и не с ними. Для той неистовой красоты, которая разворачивалась впереди на суше и какую, пожалуй, видно было только отсюда, с разбесновавшегося моря, она должна была иметь рядом с собой кого-то другого. Кого же? Боялась признаться самой себе, и от этого ее страдания еще усугублялись, и мука ее от созерцания летящего синевато-серебристого света еще увеличивалась.
А лодка плыла так тяжело, долго и медленно к берегу, что, казалось, заблудилась в вечности и никогда не доберется к своему причалу.
От берега тем временем с двух сторон наперерез моторке, которая то исчезала, то появлялась среди гигантских волн, слабо трепеща белым флажком безнадежности, помчались два могучих глиссера спасательной службы. Жора замахал Анастасии, чтобы она убрала свой флажок, - он не хотел позориться перед спасателями, он что-то кричал и даже топал ногами о днище лодки, но Анастасия упорно держала весло, глиссеры пронеслись мимо них раз и еще раз, оттуда кричали что-то в мегафоны. Костик, уже оклемавшись, помахал им успокоительно рукой, но спасатели не отставали от моторки и повели ее к причалу в почетном эскорте, будто плыли в ней какие-то чрезвычайно важные лица. Анастасия только теперь вспомнила про свой "Петри", спрятанный в рюкзаке среди полотенец и одежды, должна бы достать аппарат и сделать несколько снимков на память, а если бы очутилась на берегу и поймала в объектив картину сопровождения глиссерами потрепанной штормом моторки, то еще, глядишь, снимок получил бы премию на одном из многочисленных ежегодных фотоконкурсов, устраиваемых ныне, кажется, всеми газетами Советского Союза. Порой человеку хочется забыть о своей профессии, не напоминать о ней ни посторонним, ни себе самой, сосредоточиться на чем-то другом. На чем же? О себе Анастасия знала наверное, хоть и не сознавалась сама себе. Когда вспомнила про фотоаппарат и про свои профессиональные интересы и когда вообразила себя на том причале, к которому сквозь клокотанье моря пробивались три лодки, пыталась этим заполнить невыносимую пустоту, открывающуюся ее глазам, безнадежность, пустынность берега, свои отчаяние и ужас, что ждали ее, белый флаг отчаянья, который она все еще держала в руках, выставляла, показывала. Кому? Ветру, горам, ошалевшему солнцу, что в облачных завихрениях мчало в неизвестность, унося с собой все надежды?
В том, как волны налетали на берег и с грохотом разбивались, было какое-то непередаваемое величие. Но все померкло, как только Анастасия убедилась: Карналя на берегу нет. На причале не было никого. Карналь не пришел. Обещал и не выполнил обещания. Собственно, никаких обязательств, кроме слова, но ведь такой человек не бросает слов на ветер. Ветра такие люди тоже не пугаются. Значит, не пришел, потому что не хотел. Даже об этом Анастасия не сумела подумать, потому что думать вообще в эту минуту не могла. Только видела пустой причал, может, потому мысленно и летела туда сама, чтобы встречать возвращение с моря этих жалких аргонавтов, этих незадачливых поедателей шашлыков, этих водолюбов и водофобов (Джансуг, который мог относиться только к водофобам, еще и сейчас испуганно молчал и смотрел на Анастасию мучительно-виноватыми черными глазами). Если бы ей сказали, что в это время Карналь уже подлетает к Парижу или что через неделю он увидит такое же, как она, развихренное, потемневшее солнце, торопясь на похороны отца, Анастасия не то чтобы не поверила, а содрогнулась бы сердцем от боли за того человека, но, к сожалению, знание того, что есть и скоро будет, не всегда открывается тебе, вот и должна казниться и мучиться неопределенностью, неосуществимостью надежд, неутолимостью желаний. "Надежда - мой компас земной, удача - награда за смелость..." Мягкая печаль голоса Анны Герман одолевала грозный шум моря, от воспоминания о прекрасном голосе хотелось расплакаться, а может, царил в душе Анастасии другой голос, Карналя, его фигура, его глаза? Каким нежным и ласковым было утреннее море и какое яростное оно теперь! Для иных человеческих душ вода - это стихия отчаянья. Отныне Анастасия должна была бы причислить себя к этим несчастным.
Она не заметила, что лодка их уже возле берега, не заметила, как Костик и Вероника, сбиваемые с ног волнами, пытались завести моторку в тихую бухточку, сидела и тогда, когда из лодки все повыносили на берег, и Джансуг, смущенно покашливая, прошелся возле, раз и другой, не решаясь напомнить, что надо сходить на берег. В пансионате комната Анастасии была рядом с комнатой Костика и Вероники. Джансугу еще предстояло добираться до палаточного городка "дикарей" на пустыре у виноградников, где стояла его черная "Волга" и оранжевая импортная палатка и где нашли пристанище также Анастасиины "Жигули".
- Знаешь, - сказал ей доверительно Джансуг, - я не люблю моря. Такого, как это, не люблю! Прости, но не могу хвалиться. Не испугался, но не люблю. Ты понимаешь?
- Разве я тебя упрекаю? - она посмотрела на Джансуга почти сочувственно. - Не думай обо мне, Джансуг. Не нужно никаких оправданий.
- Мы должны поужинать все вместе. Я приглашаю всех. Жора тоже с нами.
- Идите. Я сегодня не буду. Спасибо. Может, попозже найду вас.
Она почти отгоняла их от себя, нетерпеливо выжидала, пока оставят ее одну на причале, хотелось быть одной на всем берегу, чтобы нигде никого, абсолютная пустыня, уж коли пустота, так пустота! Накинула на себя легкий курортный сарафанчик, взяла сумку, набитую всяким добром, долго стояла на берегу, наблюдая за одинокими прохожими, медленно погружалась в сумерки, хотела одиночества, чтобы дать волю своему отчаянию, но в то же время жила надеждой. А может, может! Потом медленно пошла в ту сторону, откуда утром появился Карналь; в горы, на крутые узкие тропинки, мимо спасательной вышки, на которой кто-то упорно вглядывался в темень разбушевавшегося моря, мимо виллы конструктора, с ее причудливыми башенками, слепыми окнами, широкими террасами. Кто-то темный появился на террасе как раз тогда, когда внизу проходила Анастасия, стоял долго и неподвижно, как будто следил за женщиной, провожал ее молчаливым взглядом, такой же темный и одинокий, как и она. Кто там, наверху, вознесенный над всеми? Может, и Карналь. Гость того неведомого и невидимого конструктора-академика. Академик у академика. Холод науки - и ничего человеческого.
"В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Снова жил в ней голос Анны Герман, ласковый, ненавязчивый, но и незабываемо прекрасный. Наверное, надежда должна иметь цвет и звук этого единственного в мире голоса. И она живет всегда и вечно! Даже для того темного человека в его отчаянном одиночестве там, наверху! Теперь Анастасия готова была поклясться, что на террасе не Карналь. Не мог он там быть, не мог не прийти на берег, его нет ни здесь, ни поблизости, он где-то далеко. Где и почему не знала, но чувствовала, что так оно есть, так должно быть. И все же хотела найти его еще в эту ночь, сейчас, немедленно, увидеть его хоть издалека, просто знать, что он там-то или там-то.
Какая-то испуганная птица прокричала впереди во тьме, звала за поворот тропинки, за скалу, за море. Найди его! Найди! Она бросилась туда, птица больше не подавала голоса, но теперь кричало что-то в ней: найди! В смятении она повернула назад, снова оказалась возле моря, оно бело билось о берег, казалось, что в черноте ночи можно видеть даже все обломки, водоросли, мертвые тела медуз, которые вода несет на сушу. Все выбрасывает море на берег, не возвращает лишь утрат...
На асфальтированной набережной, в мертвом свете ртутных фонарей, кутался в японскую куртку высокий тонколицый десятиклассник. Один на весь берег, как и она. Спросить? Успокоить хлопца? Утешить? А кто утешит ее? И надо ли утешать?
Женщины не выносят невнимания, возмущаются равнодушием, не прощают пренебрежения собой. Самое страшное для них - даже не поражения, а неминуемость признания их. Анастасия спохватилась слишком поздно. Несколько часов блуждания по темному берегу, бессмысленное желание бежать в помещение дирекции - расспросить какого-нибудь дежурного об академике Карнале, еще более бессмысленное, уж совсем дикое желание: встать к очередь к междугородному телефону-автомату и звонить в Киев. Кому, о чем, зачем? Не знала и сама. Сначала оскорбилась в ней женщина, потом, пожалуй, от попытки оправдать свое настроение, пришло иное: раз Карналь здесь уже две недели, а она только два дня, то, выходит, он здесь хозяин, а она гость. Хозяин должен был встречать гостя, но не встретил. Поэтому она и обеспокоена. А кто здесь гость, кто хозяин? Что-то подсказывало ей, что с Карналем могло случиться непредвиденное, теперь она уже была уверена в этом, оставалось лишь узнать, утвердиться в своих предположениях, унять свое беспокойство, свои опасения. Но как? Где?
Отнесла свои вещи в комнату, переоделась, пошла искать друзей. На танцах или в ресторане? Выбрала ресторан, без надежды надеясь, что Карналь тоже там, с радостью и облегчением убедилась в своей ошибке, нашла там только свое дневное общество, присоединилась к нему, попыталась прикинуться беззаботной, выпила немного вина, танцевала с Джансугом, с Жорой, даже с Костиком Бегемотиком, потом, будто ей только что пришла в голову эта мысль, предложила всем пойти к междугородному автомату и позвонить в Киев "одному знакомому".
- "Пусть неудачник пла-ачет!" - снова загундосил Костик. - Анастасия, ты разбиваешь сердца не только вблизи, но и на расстоянии!
- Тогда зачем же придуман телефон? - засмеялась Анастасия.
- Мне жаль того человека, - сказала Вероника Глобус.
- Зато Князь должен отныне полюбить телефон-автомат! - воскликнул Костик.
- Я не люблю телефонов, - смущенно улыбнулся Джансуг.
Анастасия посмотрела на него не то удивленно, не то с невысказанной признательностью.
- Ты говорил это о море, - напомнила она.
- Не люблю моря и телефонов.
- А что же ты любишь? - допытывался Костик.
- Слушай! - умоляюще прижал руки к груди Джансуг. - Почему ты все время на меня нападаешь? Сократа обвиняли: ремесленник Анит, оратор Ликон, поэт Мелит. Ты не ремесленник, пусть им будет твой брат-режиссер, ты не оратор, потому что слишком толст для этого, не поэт, так как не знаешь даже чужих стихов. Тогда почему ты на меня нападаешь?
- Так ты же не Сократ! - захохотал Костик. - А еще: боишься моря.
- Я не люблю моря.
- Телефонов не любишь, моря - тоже. Что же ты любишь? Анастасию?
- Все, кроме моря и телефонов.
Хотя время было уже довольно позднее, возле будки телефона-автомата понуро темнела почти бесконечная очередь. Жора свистнул тихо и безнадежно.
- Один автомат на тридцать километров побережья, - сказал он. - Белый человек может позвонить тут только зимой, когда море начинает замерзать у берегов.
Костик метнулся туда-сюда, мигом все разведал, вернулся к друзьям не опечаленный, скорее развеселившийся.
- Есть предложение! - закричал бодро. - Поставить в кустах палатку Князя и в ней ждать очереди, отмечаясь каждые три часа. Не пройдет и трех месяцев, как ты, Анастасия, разобьешь чье-то сердце по телефону.
- А сегодня не удастся этого сделать? - изо всех сил стараясь разыгрывать лукавство, спросила Анастасия.
- Могу открыть маленькую тайну: телефон не работает!
- Как это?
- Очень просто. Он набит монетами, а те, кто должны были приехать и выбрать из него деньги, либо загуляли, либо просто перевыполнили план и решили культурно отдохнуть. Техника-ка-ка!
- Тогда почему же очередь стоит? - удивилась Анастасия.
- На всякий случай. А вдруг телефон заработает? Разве не все равно, как отдыхать - в очереди или без очереди? Вернется человек с моря, будет ему что вспоминать. Скажет, вот уж настоялся, так настоялся!
- Как это прекрасно! - не сдержалась Анастасия.
- Что именно? - не понял Джансуг, которому теперь уже до конца суждена была одна только растерянность.
- То, что телефон набит монетами! - Анастасия счастливо засмеялась.
Голос Анны Герман продолжал петь в ней сладостно и щемяще. "Светит незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома..." Может, и в самом деле прекрасно быть иногда безнадежно оторванным от дома, от родного города, от знакомых людей, от всего на свете и поддаться только этому теплому ветру над теплым морем, и пустить за ветром свое отчаянье и свое странное беспокойство? Хотела позвонить безрассудно, наивно, по-глупому. Кому? Разве что милому Алексею Кирилловичу, человеку, призванному делать людям добро, не получая ничего взамен и никогда не надеясь на это, ибо добро - это его предназначение на земле, форма проявления свободы, его долг перед жизнью. Алексей Кириллович, дорогой, вы не скажете ли мне? Не знаете ли? Что случилось? Почему так неожиданно и негаданно? Как оказался здесь академик и куда мог исчезнуть столь неожиданно? Так много вопросов - и все бессмысленные.
В шутках и нарочито курортной болтовне провожали Князя к его "имению", потом Джансуг провожал их до моря, там еще долго стояли, шутили, подсмеивались друг над другом, беззаботность, неомраченность, жизнь чудесна, они молоды, все впереди, вся жизнь впереди, прошлого нет, одно будущее, когда же наконец разошлись и Анастасия оказалась в своей комнатке, среди сотен сонных людей, где спал смех, спали слова, спали надежды, и невольно вспомнила все, что с ней сегодня было, ее охватил ужас! Все будущее перескочило в прошлое в умерло там, уничтожилось навеки только этим одним трагичным а своей непостижимости и загадочности днем, который на самом деле должен был стать для нее днем озарения, а стал днем отчаяния.
Заснуть не могла, насилу дождалась рассвета, быстро уложила вещи, пошла в лагерь "дикарей". В серых рассветных сумерках довольно легко нашла пеструю палатку Джансуга, отперла машину, запустила двигатель. Джансуг высунул из палатки голову, хлопал сонными глазами, ничего не мог понять:
- Анастасия? Что случилось?
- Еду заправляться.
- Рано. Все колонки закрыты.
- По дороге в Симферополь есть дежурная. В Белогорске. Круглосуточно открыта.
- В Симферополь? - он выполз наполовину из палатки, застенчиво прикрыл пижамой лохматую грудь, как будто не показывал ее днем на пляже тысячам людей, также и Анастасии. - Ты едешь в Симферополь?
- Ну, еще не знаю. Надо. Срочное задание редакции. Репортаж о самой большой в мире домне...
Про домну она выдумала только что и обрадовалась своей выдумке. Действительно, почему бы и не поехать на самую большую в мире домну? От самого большого в мире отчаянья к самой большой в мире домне...
- Ты в самом деле? - Джансуг уже стоял около машины, Анастасия тоже вышла из "Жигулей", улыбаясь, протянула ему руку:
- Да. В самом деле.
Он растерялся. Еще не отошел от сна, а тут такое ее неожиданное решение.
- Слушай, - растерянность не к лицу философам, но он, наверное, даже забыл о том, что философ. - Ты знаешь что? Скажи, не забудешь меня?
- Ну? Не забуду. Ты такой... - искала и не могла найти нужное слово. Ты ненавязчивый, Джансуг, хоть и пытаешься строить из себя навязчивого. Не забуду... До свидания...
Пожали друг другу руки, она села. Маленькая машина почти неслышно покатилась по узенькой улочке палаточного городка.
Бегство? Погоня? Позади осталось случайное и несущественное. Впереди за утренней холмистой землей лежала бесплодная равнина времени, пустая плоскость, безмерная и безнадежная. "В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Могла ли она знать, что Карналь почти не спал в ту ночь в средневековом отелике мадам Такэ, полном таинственных шорохов, шепотов, скрипов, вздохов и привидений, от которых плакал стокилограммовый итальянский социолог? Ах, если бы можно было все знать, разгадывать!
Зато у Анастасии была теперь цель, она безмерно радовалась своей выдумке о поездке на главную домну страны. Она поедет в тепло и солнце, в беспредельность степей, среди которых внезапно, непрослеженно, как взрывы человеческого титанизма, от которого всегда гордо возносится твой дух, возникают огромные города, чуть не в самое небо бьют сполохами тысячеградусных температур доменные и мартеновские печи, конверторы бессемеров; состязаясь с небесными громами, гремят километровые прокатные станы; спокойное море черноземов увенчивается неистовым буйством сизо-красных красок Криворожского кряжа, химерическими надстройками рудников, циклопическими карьерами горно-обогатительных комбинатов, напоминающих как бы картины новейших дантовских фантазий, если бы такие были возможны на самом деле.
Можно ли заменить величие, которое сосредоточивается, аккумулируется в одном лишь человеке, величием общим, доступным безмерно щедрым? Первое лишь коснулось тебя, как солнечный луч, и исчезло, полетело дальше, неуловимое, приглашает, обещает, излучая сияние если не на весь мир, то, безусловно, на всю твою страну. Ты приглашена в Кривой Рог, туда, где возник один из символов твоего времени, главная домна страны, невиданное и неслыханное сооружение, выросшее на краю Криворожской степи, среди садов рабочего поселка в невиданно короткий срок, в течение которого художники не успевают написать картину и романисты - романы, родилось как в прекрасном, реальном сне, но материализованном мужественными, творческими, героическими деяниями твоих современников.
Кривой Рог лежит в самих глубинах Приднепровских степей, за золотыми пшеницами, подсолнухами, кукурузами, поля обступают тебя со всех сторон, пшеницы стоят, как вода, усатые ячмени - плотные, как щетка, подсолнухи и кукурузы напоминают своим зеленым неистовством нечто тропическое, наверное, именно здесь увидишь начала тех украинских хлебных миллиардов, какими прославилась твоя земля.
Даже самое большое поле всегда чем-то напоминает тебе ненаписанную страницу: такая же чистота и нетронутость, одинаково наглядно бессилие человека перед невообразимостью беспредельности труда и такое же конечное торжество, когда после длительных, упорных усилий, после наивысшего творческого напряжения человек засевает зерном пшеницы землю или зерном слов бумагу и получает всходы, урожаи, дарит людям плоды, красоту, вдохновение.
А что напоминает самая крупная в мире домна? Ведь до нее не было подобных, ее не с чем сравнить, она как бы отдельный мир, загадочный и самодовлеющий, невероятно сложный и по-своему прекрасный, в ней обещание, надежда, могущество, непостижимость, восторг, и в то же время все это, в конце концов, умещается в категории сугубо человеческие: в умении, дерзости, точности расчета, самоотверженности и героической настойчивости. Тут поражает все: и то, в какое невиданно короткое, спрессованное до фантастической плотности время сооружена домна, и дерзость конструкторской мысли, в размах всего созданного, и картины смелого борения людей со временем, с металлом, с бетоном, и самый образ домны, могучий ее силуэт, дымчато-серый издали, твердо-четкий вблизи, будто даже четче самой геометрии. Невольно тушуешься перед этим титаническим сооружением. Невозможно вообразить, что совсем недавно тут зеленели рощи, тихие садочки, что строители формовали бетонный "пень" домны прямо посреди завалов желтой глины, что первые кольца стального кожуха домны монтажники сваривали среди таких завалов и в такой непролазной грязище, что самое неистовое воображение не могло бы тогда еще нарисовать то гармоническое диво, которое поднимется тут в скором времени.
Анастасия металась со своим маленьким аппаратиком, щелкала, записывала, обрадованно терялась среди величия, жаждала незаметности, хотела забыть о себе, отдаться созерцанию, восторгам и прославлениям.
Эта домна представлялась ей уже и не металлургическим агрегатом, а чем-то намного величественнее именно благодаря своей неповторимости. Пять тысяч кубометров объема, четыре миллиона тонн чугуна в год. Высота - свыше восьмидесяти метров, диаметр - свыше семнадцати метров, под землей проложены бетонные туннели, по которым в домну текут целые реки воды, неохватной толщины трубопроводы посылают из воздухонагревателей целые океаны воздуха в "легкие" печи, воздушный эстакадный "мост", который километрово перекинулся между домной и горно-обогатительным комбинатом, подает в чрево печи ежесуточно свыше пятисот вагонов шихты, специально построенная ТЭЦ свой ток отдает сложным механизмам и агрегатам, компьютерам, которые управляют всеми технологическими процессами и установками кондиционирования воздуха, потому что это уж и не обычная домна, а нечто словно бы вроде комфортабельного и управляемого вулкана беспрерывного действия.
Построить все это, и построить невиданно быстро, можно было только благодаря тому, что на строительстве с первого дня, с первого часа не было никакой неуверенности и неопределенности, все было запрограммировано, все загодя обусловлено, все высчитано с высочайшей точностью: диаметры, объемы, размеры, вес, способы крепления, монтажа, характер работ, очередность сооружения объектов, высота прожекторных мачт для освещения, мощность энергоблоков и компрессоров для подачи сжатого воздуха, типы кранов для монтажа (пятидесятитонные и стотонные), радиусы закруглений на кольцевых бетонных автодорогах, количество номеров на коммутаторе оперативно-диспетчерской связи и количество мест в огромной рабочей столовой, сверкающей нержавеющей сталью, эмалью, стеклом и пластиками.
Ах, если бы человеческую жизнь можно было планировать с такой точностью, с такой гармоничностью, с такой заданной наперед эталонностью, чтобы она, достигая наивысшей завершенности в каждом отдельном случае, в то же время служила своеобразным образцом для всех остальных, кануном жизни грядущей!
Несколько дней, добровольно, за счет собственного отпуска, уставая и изнуряя себя до предела, металась Анастасия по Кривому Рогу, готовила материал, от какого бы пришел в восторг даже ее невозмутимый скептический редактор, встречала и провожала почти все рабочие смены, питалась в рабочей столовой, в гостинице соцгородка, кажется, даже не бывала, потому что забила и про себя, наконец вынуждена была признать: от тоски и отчаяния не спасет ничто.
Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы. Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех!
Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать, случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это была простая вежливость?
Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице, целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места.
Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь во всех ее самых неожиданных проявлениях.
Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца, первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах, запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя, потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью, симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают. Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте, поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой.
- С вами или для вас?
- По крайней мере, не со мной.
- Тогда для вас!
- Не слишком ли быстро?
- Для такой женщины - нет!
- Предупреждаю: я вас не заставляла.
- Добровольно!
- Верите в добровольное рабство?
- Только в свободу! А красота - это свобода...
Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те, видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень, выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей гибкости, молодости и раскованности.
Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой, тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство, растолкав всех танцующих на далекие периферии зала.
- Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не берет...
Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее стоял Совинский.
Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума.
Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно.
Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди?
Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву.
"Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа.
На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными.
Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины.
Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство!
- Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву.
- Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет нормально.
- Не хочешь, чтобы я посмотрел?
- Да нет же... Но ведь...
- Жалеешь меня? Не надо.
- Просто у нас все в порядке.
- А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится?
Гальцев тактично промолчал.
- Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас.
- Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев.
- Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все.
Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия".
То, что достойно бытия, достойно также знания...
Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов.
Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы.
Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"[15].
Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других.
Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться - вряд ли.
Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым.
- Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни.
- Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. - Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы?
- Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных.
- Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства...
Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо!
- Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов.
А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного обилия слов тает материя мира.
- Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович.
- Кучмиенко? Я думал, он где-то на море.
- Нет, здесь.
- И все время был здесь?
- Да.
Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов.
- Что ему нужно? - спросил Карналь.
- Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил.
- Пригрозив, конечно?
- Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко?
- Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями.
- Я бы мог. Честное слово, мог бы...
- Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся.
Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие.
Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности.
- Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения.
- Понимаю! - воскликнул тот, ударив себя в грудь толстым кулаком. Казнюсь и проклинаю свою никчемность! Но, поверь, Петр Андреевич, я буквально убит был известием! Шевельнуться не мог. Должен бы тебе и Людмилке помочь, а сила вся - как в песок! В песок - и конец! Неприлично, но что тут поделать...
- Не надо, - прервал его самобичевание Карналь, - я ведь не упрекаю тебя. Сказал просто так... Юрий был со мной...
- Юрий - балбес. Что он понимает?
- Что надо, понял. Бесследно такое не проходит ни для кого.
- Снова намекаешь на меня?
- Сказал же: никаких намеков. Не до этого мне.
- Удивляюсь и восхищаюсь твоей твердостью, Петр Андреевич! Вот это несокрушимость! Как когда-то говорили? Большевистская. После такого - и ты уже здесь, на работе, проводишь директорскую летучку. Я слушал, смотрел и, знаешь, аплодировал мысленно.
- Заехал сегодня на работу, чтобы ты имел возможность высказать свои соболезнования.
- Петр Андреевич, стыдись! Да я бы к тебе и домой, и куда угодно! Не нашел бы - телеграммой! Телеграмму, кстати, я тоже послал. Телеграмма документ. А живое слово - это душа. Мы же с тобой так давно и крепко связаны, что тут без души никак... Работа съедает все, так и человека может сожрать, а разве ж мы с тобой когда-то не дружили по-настоящему, вспомни университет, вашу комнату с видом на Париж и Стамбул, наши бессонные ночи, наши просиживания в студенческой читалке... А теперь - голый официоз. Как-никак мы родственники, ужа в дети наши... а мы...
- Что мы? - спросил Карналь. - При чем тут наши дети? Они не могут ни объединить несоединимое, ни разъединить крепко спаянное. Наши с тобой отношения абсолютно нормальные. Правда, откровенно говоря, я чувствую себя не совсем хорошо, имея одним из своих заместителей близкого родственника. Если бы это еще оправдывалось незаменимостью одного из нас...
- А чем же это оправдывается? - даже подпрыгнул Кучмиенко, по привычке уже удобно рассевшийся и готовящийся закурить американскую сигарету.
- Сугубо ситуационное порождение, - спокойно пояснил Карналь. - И я, и ты - на этих постах потому, что так сложилась ситуация. Но вечно ведь так продолжаться не может.
- Хочешь устранить меня? Договаривай до конца, Петр Андреевич! Я толстокожий, перенесу. Когда же и не высказаться, как не в минуты особых потрясений души! Люди в таком состоянии откровенны подчас до жестокости.
- Психологом ты никогда не был. Я имею в виду как раз не тебя, а себя. Возглавить объединение может другой человек.
- Кто же? Не твой ли любимчик Гальцев?
- Хотя бы...
- А не думал ли ты... - Кучмиенко глубоко затянулся, с наслаждением выпустил ароматный дым, - не думал ли ты, что могут найтись люди и поприличнее? Люди заслуженные, солидные, трудолюбивые, тоже ученые, если хочешь, настоящие коммунисты.
- А Гальцев, по-твоему, ненастоящий коммунист?
- Да он беспартийный! - воскликнул Кучмиенко. - Ты хоть знаешь об этом?
- А разве мы с тобой родились уже членами партии? Шли к высокому порогу жизни порой долго и трудно, старались заслужить эту честь. У каждого были свои измерения. Видно, у Гальцева тоже есть такая мера своего вклада.
- Ты знаешь, Петр Андреевич, что моей мерой была жизнь перед лицом смерти, - торжественно произнес Кучмиенко.
- Этого у тебя никто не отнимает. Но что ты скажешь тем, кто родился после войны? Таким, как Гальцев. Сегодня ценность людей не может измеряться только их прошлым. Это было бы несправедливо. Не все могли иметь героическое прошлое просто потому, что поздно родились. Искусственно притормаживать рост таких людей означает сдерживать движение жизни. А героическую современность может иметь каждый. Вспомни слова Брежнева о том, что настоящий коммунист это тот, кто по-настоящему умеет трудиться. Мне всегда нравились люди, умеющие работать творчески и самоотверженно. Так я воспитан своим отцом.
- Прекрасно воспитан! - воскликнул Кучмиенко. - Мы с тобой спорим, Петр Андреевич, а из-за чего? Да еще в такой день! Моя вина. Обидно мне стало, что не ценишь моего трудолюбия, не замечаешь уже столько лет, вот и взорвался...
Карналь мысленно согласился с Кучмиенко, что тщеславие воистину сделало того трудолюбивым, даже слишком. Но ведь пользы обществу от этого не прибавилось, ибо тупость всегда остается тупостью, а ограниченность всегда будет ограниченностью, так же, как фальшивый самоцвет никогда не станет настоящим, даже если поместить его в драгоценную оправу.
- Сегодня это не совсем к месту, - как бы даже пристыженно заерзал на стуле Кучмиенко, - но...
- Слушаю тебя.
- У тебя горе, Петр Андреевич, и я разделяю...
- Уже говорил.
- Да. Мы должны быть мужественными. Тебе этого не занимать стать. Вот поэтому, думаю, именно ты, как никто, сможешь понять мою радость.
- Радость?
Это было самое неуместное из всех произнесенных здесь сегодня слов... "Когда я говорю, я говорю словами..."
- Представь себе, Петр Андреевич, у меня действительно радость. Заканчиваю диссертацию.
- Диссертацию? Какую?
- Да докторскую! Какую же еще?
- Зачем? - наивно спросил Карналь.
- Да ты что, Петр Андреевич? Забыл, что мы с тобой вместе начинали? Если уж на то пошло, то я ведь первый пошел в науку...
- В аспирантуру.
- А это что? И кандидатом стал, когда ты еще в рядовых... Кстати, ты никогда даже не спросил, о чем была моя диссертация, а мой бывший научный руководитель - теперь большой человек. Ректор университета. Депутат, как и ты. Членкор. Не лауреат еще, потому что чистый теоретик, но ведь светило!
- Действительно, с моей стороны неучтиво, что я никогда о твоей диссертации... Знаю и не отношу это к моим достоинствам. Часто корю себя за невнимательность к близким, но натуру свою изменить трудно. Как раз перед твоим приходом я думал о запоздалых раскаяниях... По другому поводу, но все равно... Наверное, нет ничего нелепее...
- Кто без греха? И кто бы не понял тебя, Петр Андреевич! Да и диссертация моя никак не ложилась рядом с кибернетикой. Несмелая попытка математического описания неправильных отверстий. Так сформулировалась задача. Ну, не совсем точно. Потому что отверстие правильно, только когда имеет точную геометрическую форму. Неправильность - это уже простая дырка, пробоина, нарушение целостности, которое не поддается никаким точным измерениям, доступным человеку в его повседневном употреблении. Однако математике ведь доступно все! Вот я и взялся за столь безнадежное дело. И не без успеха. Диссертация получилась с блеском.
- И с пользой? - Карналь невольно усмехнулся. - Квадратные треугольники и многоугольные квадраты?..
- Не смейся, не смейся, Петр Андреевич. Никто не знает, когда и где может найти применение та или иная теория. Двадцать лет назад я пробовал математизировать обычные дырки, а теперь мы математизируем весь мир.
- Но ты стал практиком за это время.
- И не жалею. Но ведь практик где? В науке, среди ученых, на переднем крае. Сколько же сил затратил - страшно подумать! И согласись, Петр Андреевич, не корысти ради, а только ради идеи. Но как оно в жизни? Одни ради идеи, другие возле них - растут, остепеняются, омедаливаются и озолачиваются. Разве это справедливо - я столько энергии и жизни положил на алтарь науки, а сам до сих пор только кандидат наук? Кандидат в науку! Что за бессмысленное звание! И до каких же пор? Давно за пятьдесят, на здоровье не жалуюсь. Еще бы ждал, да статистика подталкивает. Пора докторства...
Карналь верил и не верил. Может, это шутка? Может, Кучмиенко хочет развеселить его, отогнать печаль этими разглагольствованиями? Пора докторства - как пора любви. Изучил всю статистику об ученых...
- Ты это серьезно? - спросил он несколько растерянно.
- Удивил? - хохотнул Кучмиенко. - Я так и знал! Сюрпризом хотел убить. Время выбрал не совсем удачное, да уж так вышло. Как только готов будет автореферат, тебе принесу первому, Петр Андреевич. И надеюсь, поддержишь. А о теме помолчу. Пусть хоть это - сюрпризом.
- Поддержки не обещаю, - жестко сказал Карналь.
Кучмиенко недоверчиво поднялся. Крупные клетки на широком пиджаке задвигались, как живые существа. Так и перелезут на стол и накинутся на Карналя, точно фантастические антропофаги!
- Не обещаю наперед, - пояснил Карналь.
- Само собой! - обрадованно засиял Кучмиенко. - Само собой! Кто же до ознакомления? Я и не требую. Лишь бы в принципе...
- Ты мои принципы знаешь, - Карналь встал, чтобы не дать Кучмиенко снова усесться, может, и надолго. - А если хочешь откровенности, то скажу больше.
- Откровенности ты никогда не занимал, Петр Андреевич.
- Ну, так вот... Мы уже говорили о возглавлении и прочем. Как ты думаешь: где от меня было бы больше пользы - в науке или на директорской должности?
- Странный вопрос. Там ты был просто доктор, а тут академик и все на свете!
- А если я занял чужое место? Может, где-то был (и он был, есть и всегда будет!) гений техники и гений организации, а я его не пустил сюда?
- Это уже что-то от религии, Петр Андреевич. Нам с тобой никак не к лицу.
- Мне - к лицу! Я сделал ошибку. Не видел этого раньше, теперь увидел. Хотя бы на примере Гальцева, с которым никогда не сравнюсь - как с практиком, конструктором, генератором технических идей, без коих наших машин не создашь. Не буду бить себя в грудь, не полезу на трибуну, но ошибку свою осознать никогда не поздно и не грех. Теперь хочу спросить тебя: зачем тебе повторять мою ошибку?
- Не усек.
- Ты умелый организатор и должен использовать это свое умение до конца. Если же кинешься в науку... Да еще в таком возрасте...
- Ага... Со свиным рылом, мол? Теперь усек... А только, дорогой Петр Андреевич, ты не святой Петр-ключник, а наука - не рай, который бы ты запер на замок. Она доступна всем в нашем обществе. А возраст? Я изучил статистику. Больше всего докторских диссертаций защищают после пятидесяти. Зрелость, брат, верхоглядство пропадает, остается в человеке пристойность, солидность. А для науки что нужно?
- Прости, - устало потер висок Карналь. - Я наговорил глупостей. Не надо было затевать весь этот разговор. Все-таки в моем состоянии... Сам не думал...
- Да и я хорош, - обрадованно попятился от него Кучмиенко. - Приперся со своим кувшином на капусту. А ты еще меня в организаторы... Какой из меня организатор? Ты домой? Может, подвезти?
- Благодарю. Пройдусь по цехам, загляну к Гальцеву. Хочу посмотреть, как тысяча тридцатая. Домой не хочется...
- Ну, гляди. И знай, Петр Андреевич: мое плечо - всегда для тебя...
Карналь смотрел ему в широкую спину и ненавидел себя за разговор, за свое многолетнее поведение с Кучмиенко, ненавидел за все и ничего не прощал. К чему свести науку? К географии и топографии, к киевской прописке. Мол, я уже двадцать лет среди ученых, а сам до сих пор не ученый. Талант и порядочность не зависят от географии. Но Кучмиенко не хотел этого знать. У него логика начальника паспортного стола. На работу вас возьмут, если получите прописку, а прописку можете получить, если получите работу. Моряком можешь стать лишь тогда, когда живешь в Одессе, министром - когда прописан в столице, академиком - когда можешь пешком дойти до академии за четверть часа. Убийственно простая и убедительная логика кучмиенок. Месяцами пешком добираться, а потом годами пробиваться в истинную науку, как Ломоносов, это не для них. Ну, так. А где же был ты? Наша демократия разбудила таланты, но бездарности - тоже. Ибо если талант просыпается, бездарность тоже не хочет спать и торопится захватить выгодные позиции, отодвинуть талант, чтобы самой лучше себя чувствовать. Знал ли ты об этом и учитывал ли в своей работе? А может, Кучмиенко - это твой антипод, душевный шлак, который скрываешь даже от самого себя, живой укор собственному несовершенству? Ты считал, что люди идут за тобой лишь потому, что принадлежишь к тем, за кем идут. Но разве Кучмиенко не думает о себе так же? Ученые - это люди, ошеломленные научными идеями. А разве Кучмиенко не относился к людям ошеломленным? Он заинтересован механикой делания карьеры, а не развития науки, но постороннему уловить эту разницу почти невозможно. Один растет благодаря своим достижениям в науке, другой творит рядом свое параллельное жизнеописание, которое опирается на прислужничество и подхалимство, он тоже растет - благодаря каким-то неведомым и непостижимым связям, знакомствам, покровительству и поддержке, напоминая мираж, порождаемый невидимыми предметами согласно неизвестным законам преломления. А легко ли разобрать, где ценность истинная, а где фальшивая? Ведь даже ложь не может состоять из одной неправды. И если он, Карналь, так долго держал Кучмиенко возле себя и спокойно созерцал, как тот занимает чье-то место, то, следовательно, содействовал не только одному Кучмиенко, а и той части кучмиенковщины, которую имел сам? Неутомимый в перечислении (пусть и молчаливом) собственных достоинств. Привык к фимиаму, ощущая его запах еще издали, ноздри трепетали у него от алчности, охотно подставлял лицо под дождь похвал. Кто это Кучмиенко или Карналь? Слишком чувствительный к проявлениям человеческой глупости, Карналь часто не давал никому раскрыть рта, считая, что право речи принадлежит ему по положению, и превращая, таким образом, демократию в респектабельную форму диктатуры. А разве Кучмиенко не трактовал понятие демократии так же в своих собственных интересах?
Моралистам неминуемо угрожает одиночество. Суровостью еще никому не удавалось вызвать расположение к себе. Только отпугиваешь. Когда-то был религиозный догматизм, человечество его отбросило, не приняло оно и догматизма политического, интеллектуальный догматизм, кажется, принадлежит к самой страшной разновидности, те, кто его исповедует, добрыми быть не могут, они по-своему жестоки, в своей надменности не стремятся даже быть понятыми, они не знают и не прощают никаких отклонений, никаких отступлений, малейших отказов от их собственного мнения. Их не убеждает даже пример Галилея, что иногда только отказ от собственною мнения делает жизнь возможной. Человек думает не потому, что у него есть мозг, а мозг у него есть потому, что он думает, так же как крылья у птиц для того, чтобы летать. Но все ли способны к полету? И вот тут появляется улыбающийся, добродушный Кучмиенко со своею упокоительно-циничной формулой: не каждый может стать великим, но постоять рядом с великим может. Или: если не все умеют мыслить, то есть умеет каждый. И Карналь, понимая, что Кучмиенко обращается к слабостям людским, держит его возле себя. Он нужен ему для устранения напряженности, для избежания расхождений, для примирений и разрешений конфликтных ситуаций. Когда Кучмиенко сам выдумал для себя должность заместителя по общим вопросам, никто не знал, что это такое, Карналь тоже не знал, но смолчал, согласился, с тайным удовлетворением наблюдая, как Кучмиенко превращается в Великого Обещальника, как принимал на себя все бури и страсти человеческие, смягчал, благодушничал, похлопывал по плечам: "А, голубчик, что тебе? Квартиру, прибавку, орден, "Жигули", телефон, путевку? Приходи, подпишем, все будет..." Было или не было, а все обходилось, Карналя не беспокоили, он рад был, что ему дают возможность сосредоточиться на главном, и никогда не думал: какою же ценой? А цена была: Кучмиенко. Теперь тот переступил межу бесстыдства (странно, что так поздно, мог бы и раньше), его уже не устраивает ни положение, ни, так сказать, образовательный ценз, ему хочется наивысшего научного уровня, потом он потребует лауреатство, потом примется спихивать Карналя с директорства, и, ясное дело, не в пользу молодого Гальцева, а в свою, ибо ведь он - величина! Все воробьи серы, но не для воробьев. И если Карналь мирился с серостью Кучмиенко, то разве не сер он сам? Коммунизм и Кучмиенко - несовместимы. Эти понятия просто враждебны. А Карналь и коммунизм? Знак равенства? Если бы он мог очиститься от наслоений человеческих слабостей, которые, к сожалению, иногда преобладали!
Но черные мысли оставили Карналя, когда он через лабораторный корпус пошел по стеклянной галерее к производственным корпусам, где уже кончалась смена, но царила спокойная деловая атмосфера, все светилось молодостью, радостью, вдохновением, ибо тут даже в механических цехах, какие на всех заводах отнюдь не относятся к самым чистым, сияние от множества мелких латунных и бронзовых деталей создавало ощущение праздничности и порядка. Начальник цеха гальваники, такой же молодой, как и все здесь, в ответ на вопрос директора о делах, засмеялся:
- Петр Андреевич! Вы же знаете! Выбросили паяльники, сократили намотку, передали все нам, теперь восемьдесят процентов роста производительности труда! Скажи - никто не поверит!
- Конфликты есть?
- Обычные. В рабочем порядке.
- Как люди?
- У нас молодежь. Тот влюбился, тот женился, тот разводится. Не спасет ни комсомол, ни профсоюз, ни я, ли сам господь бог. А тут еще наша тетя Надя, наш ветеран...
Карналь невольно улыбнулся: производственный отдел существовал чуть более десяти лет, а уже имел своих ветеранов. Надежда Крикливец, награжденная орденом Трудовой Славы, для этих мальчишек и девчонок - тетя Надя, авторитет, образец.
- Что же она?
- Обратилась с заявлением на ваше имя. Я отправил по кольцевой почте.
Карналь пожалел, что не велел Алексею Кирилловичу показывать сегодня почту. Пока был в отъезде, письма шли к заместителям, с его появлением кольцевая почта автоматически переключалась на директора.
- О чем заявление?
- Да, сплошной смех. Она пишет так: прошу выделить мне за наличный расчет машину, и обязательно "Волгу", и обязательно черного цвета. Что вы ей скажете?
- В черной, пожалуй, жарко летом, - сказал Карналь не то в шутку, не то всерьез.
До центра города Карналь решил добираться трамваем. Домой не хотелось, не знал, куда себя девать, вся надежда была на Киев: укрыться в его осеннем золоте, развихренном сегодняшним диким ветром, постоять на темных парковых склонах, пройтись по старинным глухим улочкам, заплетенным буйными ветвями деревьев, как на картинах Маневича.
Дурное настроение бывает только у людей. Но могло показаться, что у трамвая, в котором ехал Карналь, тоже было дурное настроение. Вагон дергался, с разгона, точно натыкаясь на камень, останавливался, вновь срывался и мчался вслепую, раскачиваясь так угрожающе, что, казалось, вот-вот перевернется. Карналь так и не понял странного поведения трамвая. Не то ветер, не то переполненность вагона, не то раздражительный вагоновожатый. Раздражительность сказывается даже на вождении трамвая. А где взять спокойствие в этом взбудораженном мире? Мелькнуло неожиданно воспоминание о событии тридцатилетней давности. Незабываемый рассвет, когда они с маленькой Айгюль, оседлав золотистых ахалтекинцев, ехали на туркменский базар в Мары. Выехав из усадьбы совхоза, увидели старого туркмена, неподалеку от него дремало четыре верблюда. Сидел накрытый огромной шапкой-тельпеком, скрюченный, сухонький, точно неживой, только мудростью светились его глаза.
Когда возвращались через несколько часов, старик все так же сидел, не шелохнувшись, как воплощение вековечного покоя. Может, и доныне сидит? Ждет? "Жди меня на краю пустыни, на краю ветра, на краю караванных путей вечности". Карналь всю жизнь любил стихи. Не сочинять, как это делает множество людей, с неодинаковым, впрочем, успехом, а читать чужие, настоящие и хорошие. Началось, пожалуй, с Шевченко и песен, а закончится разве что вместе с ним самим. Когда-то среди преподавателей техникума возник спор: кто больше знает стихов - литераторы или математики? Карналь тогда победил всех. Читал наизусть несколько часов. У поэзии есть общность с математикой: и та, и другая передают квинтэссенцию жизни. Я приду к себе с голосом ветра на устах. Тоскую о поцелуе твоих глаз. Стихи или просто тоска по Айгюль? Нет ее - лишь некое сияние. Как после смерти матери. А теперь - батька. Будущее опередило тебя, вернулось в прошлое вместе с дорогими тебе людьми, осталось там с ними. Время как бы пожирает жизнь. Оно всегда включает в себя катастрофу. Вечное своеволие безответственности и невероятного. Бессилие ворчливых намерений протеста. Время безжалостно, но Карналь не поддастся. Они все, с кем ты жил рядом, живут всегда в твоем сердце... Что человечество выдумало для борьбы со временем? Законы, ограничения, запреты, преграды, барьеры. Но время проникает повсюду, все заполняет. Разделенными оказываются люди, но не время. Оно неделимо, как пустота. Бороться с ним - причинять удары пустоте? А что такое числа? Они тоже не существуют на самом деле, они только плод воображения, собственно, порождение пустоты, ничего из ничего, но в то же время числа и соотношения чисел - это творческий принцип бытия. В них слияние всего: точного, прекрасного, морального. Он посвятил числам свою жизнь, ибо в числах все: истина, реальность, абсолют, мудрость, опыт, знания, факт, понятие, всеобщность, утверждение, отрицание, бесконечность. Время, не подлежа измерениям и числам, неминуемо приобщается к трем измерениям пространства, придавая бытию четырехмерность, для которой чужды ограничения, так же, как для человека деятельность. Мир, в котором ты живешь, мир машин, заводских дымов, зеленой травы, разочарований и надежд четырехмерный. А может, следует назвать его пятимерным? Академик Вернадский считал, что в создаваемую людьми оболочку планеты входит еще личное начало, названное им "ноосфера" и определяемое по параметру разума и интеллекта. Но, пожалуй, ближе тебе теория профессора Ухтомского, который принимал во внимание не одну только мысль, но и все многообразие личностей, каждая из которых уникальна, неповторима, самоценна. Превращая энергией своих доминант среду пребывания, они выстраивают в миропорядке особую персоносферу. В персоносфере могут происходить вещи даже невероятные, человек способен не только постичь многомерность мира, но и в силах влиять, например, на течение времени, ибо разве же не об этом свидетельствует рождение кибернетикой концепции, согласно которой течение времени связано с информационным содержанием системы? Или вера в возможность извлечения энергии из информации, превращения информации в производительную силу! Энергия - вечное блаженство человечества. Хочется верить, что она даст возможность даже остановить время и воскресить мертвых, как помогла человечеству преодолеть времена крематориев, атомных угроз, мировых катаклизмов.
Карналь ходил и ходил. На Владимирскую горку, к Историческому музею, где осенние листья шуршали в темноте по камням фундамента Десятинной церкви, к площади Богдана Хмельницкого, к Софии. Ночь наступала, огромная, ветреная, вся в гомоне, в море теплого света, в шепотах и неслышных вздохах. Воды Днепра, киевские холмы, обрывы, окрестные леса, поля где-то за Выставкой, протянувшиеся до самого моря, - в этом городе как бы сливались образы воды, возвышенностей и равнин. Образ моря: беспредельность вод, враждебность глубин и вечный голос жизни. Образ гор: взлеты, падения, поднебесные вершины, тихая глубинность долин. Образ пустыни: бесконечность и солнце, распластанное на земле, как вечный залог жизни. Для Карналя все это сливалось в образ Киева и было особенно ощутимо в эту ночь, которая могла бы стать для него наитяжелейшей в жизни, но он уже был уверен, что одолеет ее на улицах. В Киеве все возможно. Здесь бродят по улицам века, а тысячелетия плавают в ночных небесах звездными эманациями над соборами и монументами. Здесь умерло больше, чем когда-либо сможет родиться, и все же рождения преобладают и пересиливают смерть каждое мгновение.
Вавилон, Фивы, Персеполь, Афины, Рим, Дамаск, Ереван, Каир, Тбилиси, Царьград, Лютеция, Равенна, Москва - и среди них Киев, и ты стоишь на просторной площади под темным сиянием золота на тысячелетних куполах и смотришь сквозь призму неизбежности, которая должна стать для тебя с сегодняшнего дня как бы свидетельством зрелости душевной и общечеловеческой. Крики и шепоты, кипы мертвых отбросов цивилизации и триумф новостроек, первозданное бормотание невежд и могущество человеческой мысли, бесконечные поля битвы за души людей и в душах людей, которые упорно доискиваются новых истин и новых ценностей, создают новое общество, - ты среди них не последний, а из первых! София в дворец "Украина", свидетельство эпох прошедших и символ нового времени, а между ними тысяча лет, и еще миллионы лет вне их и над ними, вокруг, навсегда, навеки, беспредельно и бесконечно. Жизнь! Размах, разбег, разгон! Все сделать! Все охватить! Все совершить! "За всех скажу. За всех переболею!.."
Когда Карналь наконец вернулся домой, его встретила испуганно-взволнованная тетя Галя. Обрадованно притрагивалась к Карналю руками, заглядывала в лицо, словно бы хотела убедиться, что он цел, что с ним ничего не случилось.
- А я уже сама не своя. Нет тебя и нет. Не знала, что и думать...
- Куда бы я девался?
- Да разве ж от горя человек знает, что с ним творится? А тут еще ветер. Стонет, плачет, убивается. Я уж плакала, плакала... Так жаль братика моего, а твоего батька, Петрик...
Карналь горько улыбнулся.
- Вот я и ходил, чтобы дать вам выплакаться. На ветру оно как бы легче. Нужно нам жить дальше, тетя Галя. Смерть тяжела, но она учит мудрости.
- И тяжела, к страшна. Да еще пугает меня этот телефон. Звонит, а беру слушать - молчит.
- Может, ветер?
- Да звонит же по-настоящему. Я было подумала: может, то Андрия душа, а, Петрик?
- Тетя Гадя! Вы же секретарем сельсовета были, а верите в мистику. Да еще в какую - в телефонизированную!
- Ну, а если оно звонит и молчит? Да еще в такую ночь.
- Может, Кучмиенко?
- Телеграмму прислал. Телеграмм уже много пришло. И этот помощник твой, Алексей Кириллович, завез еще больше...
Зазвонил телефон. Параллельные аппараты стояли в прихожей и в кабинете. Карналь снял трубку в прихожей.
- Слушаю, Карналь, - сказал хрипло и как-то словно бы даже испуганно, хотя и дивился безмерно этому испугу. - Слушаю. Алло! - повторил снова уже громче, начиная раздражаться.
Телефон молчал. Только за потрескиванием электрических разрядов стонал ветер, а даль пролегала такая неодолимая - до тоски в сердце.
Анастасия окинула взглядом Совинского, осталась довольна его видом: новый костюм, яркий галстук (полти как у Карналя), темноватые волосы тщательно причесаны, следы расчески прослеживаются даже неопытным глазом. Такой же сильный, спокойный, могучий, как горный хребет. Рядом с таким мужчиной кажешься тоненькой былинкой. Многим женщинам это нравится. А ей? Были у нее когда-нибудь постоянные увлечения или она так и будет метаться всю жизнь? Должна была бы обидеться на Совинского, уже дважды бежавшего от нее - первый раз во время их знакомства в парке, второй - в Киеве, после сумасшедшей ночи в Людмилиной квартире у Русановского пролива. Но понимала, что обижаться на Совинского не следует, потому что он скорее нуждался в сочувствии. Кроме того, обладал странной особенностью попадаться Анастасии на пути именно в минуты ее абсолютного отчаяния и дикого одиночества. Точно современный ангел-избавитель.
- Вот это встреча! - обрадованно воскликнула она. - Что ты делаешь в Кривом Роге?
- Не имеет значения, - сконфуженно переминался с ноги на ногу Совинский, не решаясь первым протянуть руку.
Анастасия радушно протянула свою руку, ее тонкие пальцы утонули в могучей Ивановой ладони, стиснет - только захрустят! Но Совинский держал руку Анастасии бережно, грел ее пальцы своим теплом, дышал шумно, сконфуженно.
- Может, ты на свидание, а я помешала?
- Не имеет значения.
- А то, что мы встретились, тоже не имеет значения?
- Я рад.
- Очень?
- Просто оглушен. Такое не может даже присниться.
- Я, наверное, могу присниться только на дождь.
- Зачем такое говорить? Ты же не мертвая.
- Иногда бывает и такое впечатление. Когда встречаюсь с тобой, ты всякий раз удираешь от меня. Познакомились в парке - сбежал. Поехали вместе к Людмиле и Юрию - оставил одну с тем шутом Кучмиенко, исчез и даже не позвонил.
- Мне было стыдно перед тобой. Но почему мы тут стоим? Пойдем к столику. У нас там целая компания. Ребята из Минска. Наладчики. Морочатся здесь с компьютерами на девятой домне. А я в составе областной комиссии по приемке агрегатов - да вспомнил старое, попросился к минчанам.
- Представь себе: я тоже целую неделю на девятой. Делаю репортаж для газеты. Удивляюсь, что не встретила тебя.
- Журналистам не показывают оборотной стороны медали. Да еще таким красивым, как ты.
- Благодарю за комплимент! От тебя, кажется, услышала впервые. А, знаешь, не хочется мне к твоим наладчикам. Я только что сбежала с моря от случайных знакомых. Теперь снова знакомства, разговоры, деланное глубокомыслие... Устала от этого.
- Хлопцы обидятся.
- Попроси у них прощения. Выдумай что-нибудь. Умеешь выдумывать? Или общение с вычислительными машинами лишило тебя воображения? Скажи, надо вернуть долг. Немедленно, неотложно... Ведь ты у меня в долгу. Бросал меня раз, потом другой, не бросишь же в чужом городе.
На нее нашло темное, страшное, уже сама себе не принадлежала. Отчаяние? Желание отомстить кому-то? Ослепление? Не узнавала себя, но и не сдерживала, говорила Совинскому что-то уж совсем сумасбродное. Пусть!
- Я приглашаю тебя к себе. Можем мы посидеть без свидетелей, поговорить, а то и помолчать в четыре глаза?
Она назвала свой номер, через головы танцоров послала дерзкую улыбку тому жилистому парню, который снова изгибался между парами, как молодой змей, дотронулась до плеча Совинского, не знавшего, как ему держаться, наверное, еще не верил до конца услышанному: разве же не провинился перед нею своим поведением? Правда, тогда, в Приднепровске, она сама сбежала от него так же, как он - дважды от нее. Но женщина никогда не бывает виноватой, да и встреча их тогда была сугубо деловой.
- Ты в самом деле?.. - несмело спросил Совинский.
- Повторить приглашение? Не слишком ли, товарищ Совинский? На вашем месте я бы уже давно попрощалась со своими электронщиками и затем...
- Может, захватить что-нибудь из буфета?
- Что найдешь нужным.
- Шампанское или коньяк?
- И шампанское, и коньяк.
- Что-нибудь поесть?
- Тебе, я вижу, надо помочь.
- Да нет, я сам.
- Ну, так жду тебя.
Она пошла из ресторана, забыв взглянуть на парня, танцевавшего для нее, поднялась на свой этаж, взяла у дежурной ключ, отперла номер, оставила дверь приоткрытой, остановилась перед зеркалом. Потемневшие глаза, суженные зрачки, отчаянность в лице - неужели это она? Такою знала себя нечасто. Может, тогда, когда после десятилетки пошла на радиозавод, чтобы отомстить матери за ее испуганное хныканье после смерти отца, за ее растерянность перед жизнью, к которой она, как оказалось, не была приспособлена, привыкнув прятаться за мужнину спину. Тогда Анастасия, хотя и закончила десятый класс с золотой медалью, решила пойти на завод и пошла. Пусть мама знает! Пусть все знают! Что-то там паяла, какие-то провода, все миниатюрное, даже не поинтересовалась, зачем она сидела за маленьким столиком рядом с десятками таких же девушек в белых халатиках, паяла, отодвигала дальше, брала новое. Там увидел ее будущий муж. Привез прямо к ним в цех новые модели одежды на показ. Манекенщицы с неживыми улыбочками демонстрировали модели, а он ходил между молоденьких работниц, собирая щедрую дань девичьих взглядов, высокий, длинноногий, с вдохновенными огромными глазами, горевшими почти неистовым огнем, гибкий, как этот танцор из ресторана, - новые моды привез в заводской цех или самого себя - кто бы мог сказать? Анастасию увидел он - не она его. Еще находилась тогда в плену упрямства, была даже недовольна, что кто-то оторвал ее от привычного занятия, ничего не хотела видеть и знать, кроме своих проволочек, миниатюрного паяльничка, увеличительного стекла на штативе, аккуратно прибранного столика. Заученный жест левой руки, принимаешь от соседки блок, минута сосредоточенности, капелька растопленного белого металла на концах желтых проволочек, жест правой рукой к другой соседке. Прекрасное занятие! И целый день можешь мысленно обращаться к матери: "Будешь у меня знать мою золотую медаль! Будешь знать!"
Но тот дьявол-искуситель с горящим взглядом вырвал ее из ставшего привычным круга, вызывая дикую зависть у всех цеховых девчат, что-то говорил только Анастасии, оставляя ей какой-то адрес, куда-то приглашал, что-то обещал, а когда исчез со своими загадочно-ехидными манекенщицами и девушки стали завистливо допытываться, что он обещал и куда приглашал, Анастасия демонстративно порвала записку, так и не заглянув в нее, и выбросила в мусорный ящик.
Но огненноокий нашел ее и все-таки вытащил с завода, забрал в Дом моделей, она тоже стала выходить на люди с натренированно-судорожной улыбкой на лице, слепо перебирая ногами под все более модными юбками, там узнала, что он - модельер женской одежды, нечто вроде киевского Диора и Кардена в одном лице, заметила, что, кажется, он даже влюблен в нее, хотя она и не была самой красивой из тех, кто работал в его маленьком царстве (а сколько же еще красивых девушек за пределами его царства!). Это ее ни обрадовало, ни смутило, а почему-то испугало, и в попытке спастись от внимания того человека она пошла учиться на вечернее отделение журналистики. Но он преследовал ее с такой упорной самоотверженностью, что Анастасия не выдержала и сломалась, поддалась, стала его женой, еще и не осознавая, что это такое - жена, любовь, семья.
Уже во время своих продолжительных ухаживаний будущий ее муж часто пугал Анастасию неожиданными приступами неизъяснимой душевной разрушенности, пустоты, чуть ли не идиотизма. Не мог связать воедино двух слов, не узнавал людей, не находил дороги даже на Крещатике, мог подбирать на тротуаре окурки и пытаться их докуривать, хотя в кармане лежали сигареты. Поначалу Анастасия удивлялась, ей становилось жаль этого влюбленного в нее человека, наконец она стала понимать, что он просто бывает тяжко пьян, и это снова вызвало у нее сочувствие. Напивается от горя, потому что она с ним холодна и неприступна, точно камень. На работе он появлялся редко. Иногда раз в неделю, чтобы "давать идеи". Потом куда-то исчезал. Вечерами находил Анастасию. Мог и не находить. Знала ли она его? И что о нем знала? И можно ли знать что-либо о человеке, не пожив с ним рядом? Так вышла за него замуж, как за большое неизвестное. Только тогда (да и то после горького многомесячного опыта) открылось ей самое ужасное: человек, с которым связала свою жизнь, неизлечимый, разрушенный, деградированный пьяница. Как она могла не понять этого раньше, почему никто не подсказал ей - так и осталось для нее загадкой. Может, потому, что муж ее относился к алкоголикам интеллигентным, так сказать, пьяницам не по призванию, а по мировоззрению. Он отстаивал право напиваться так же, как люди отстаивают истину. Причисляя себя к тем, кого преследуют, как преследовали во все времена борцов за истину (излюбленные его слова: "Во все века преследовали истину, а теперь еще и выпивку"), а поскольку был членом общества, которое высоко ставит человеческую порядочность, то изо всех сил разыгрывал эту порядочность, так что не сразу можно было заметить его истинное состояние. Это был человек, трагически, бесповоротно, навеки раздвоенный, располовиненный, тело у него уже ничего общего не имело с разумом, а разум с телом. Но в то же время его разум что было силы прикидывался, будто он продолжает быть связанным с телом, а тело силилось показать, будто разум при нем. Сплошное притворство, постоянная потеря сил. Бороться за такого человека? Но как? Если бы у него была хоть капля желания бороться за самого себя.
Несколько месяцев ада, ужаса, безвыходности. А потом вот так, как сегодня, потемнели ее глаза, остро сузились зрачки, где-то уловила она в своем муже еле заметный промежуток между притворством и естественностью, сказала твердо:
- Уходи!..
- Прогоняешь?
- Уйди! Не могу ничего больше сказать.
Он ушел покорно, охотно, даже весело. А она вдруг обнаружила, что пополнила ряды одиноких молодых женщин с собственными отдельными квартирами, перезревших, чванливых девиц, этих типичных жертв гипертрофированного зазнайства, разведенных, брошенных, разочарованных, которые готовы обвинить в коварстве все человечество. Из всего мужского мира продолжал жить в ней только отец. Когда-то в лесах чувствовала себя с отцом даже не девчонкой мальчишкой. И тогда чувствовала себя мальчишкой, когда отец купал ее, малышку, умело я ласково поддерживал снизу ладонями. Запомнила его руки. Большие, теплые, мягкие. С тех пор любила купаться, любила чистоту, превратила ее в свой домашний культ. Папа, папа, как мне тебя не хватает!..
...Совинский пришел, нагруженный пакетами и свертками. Стал выкладывать на столик, даже не затворив двери.
- Дверь, - сказала Анастасия, продолжая разглядывать себя в зеркале.
Он неуклюже повернулся, закрыл за собой двери, и одну, и другую, ту, что вела из прихожей в комнату. Мял бумагу, расставлял и раскладывал принесенное. Две бутылки шампанского, молдавский коньяк, минеральная вода, кусок ветчины, булка, яблоки, конфеты.
Мелкие жертвы для принесения жертвы большей? И этой жертвой должна стать женщина? Ну да, но разве не она сама позвала сюда Совинского? Море билось в ее груди, шум и хохот моря разочарования и уныния, между большими волнами плескались, шипели, хихикали волны мелкие, злые, как маленькие собачки. "А ты чего хотела? Чего? Чего? Чего?.." И этот большой, нескладный в своей доброте Совинский - как месть тому, кто не пришел, пообещав. Присуще ли Совинскому чувство мести? И кто здесь жертва - она или он?
Анастасия наконец оторвалась от зеркала, с насмешливым удивлением оглядела принесенное Совинским.
- Ты как тот генерал, который, прежде чем послать солдат на смерть, непременно позаботится, чтобы их хорошо накормили.
- Какой из меня генерал? Хлопцы внизу завели спор про онтологию, а я подумал: нам нужны хлеб и сало, а потом уж онтология.
- Где же твое сало? Не вижу.
- Ты хоть ела что-нибудь? - обеспокоенно спросил Иван.
- Не думаешь же ты, что я неделю голодала! Питалась в рабочей столовой. Представь себе, очень понравилось.
- А сегодня?
- Сегодня? Не помню. С утра сидела за своей корреспонденцией. Добровольная статья. Никто не заказывал и не заставлял. И сидела добровольно.
- Голодная?
- А у голодных лучше получается! Хочешь, прочту?
- Я в этом не очень... Может, тебе чего-нибудь горячего? Давай я закажу, чтобы принесли.
Она расхохоталась.
- Ты страшно трогателен в своей заботливости. Дай мне руку. Сядь вот здесь в кресло. Ну, давай сначала сдвинем кресла, чтобы быть ближе. Можешь снять пиджак. Видишь, какая я добрая? Сегодня - добрая. Это бывает редко.
Он гладил ее руку. Анастасия зажмурилась на мгновение. Нет, не то. Не та рука. Большая, теплая, ненавязчивая, но не то, не то!..
Совинский спохватился:
- Ты ведь голодная! Ешь, прошу тебя.
Она тряхнула волосами. Изо всех сил притворялась беззаботной.
- Что мы выпьем? Я хочу опьянеть! Давай коньяк.
- Может, не нужно?
- Зачем тогда приносил? И откуда тебе знать: что мне нужно, а что нет. Ты меня видишь четвертый раз в жизни.
- А между этими встречами? - Совинский вздохнул. - Целые годы. Откуда мне знать, чем они у тебя заполнены.
- Не считаешь ли ты, что твоя заинтересованность слишком замедлена? Ведь и эта наша с тобой встреча - совершенно случайна, никакой закономерности. Но все равно... Я не хочу упрекать... Давай лучше выпьем. За твои успехи...
- Нет, только за твои.
- Состязание в великодушии? Что же. Давай и за мои. А только за какие? Ты же ничего не знаешь.
- Я знаю, как ты добра и благородна... Тогда, на Русановке, ты готова была даже на крайности... И только чтобы защитить меня... А кто я для тебя? И разве можно защитить человека от позора, который он причиняет сам себе? Если хочешь правду, я тогда просто испугался тебя. Ты показалась такой недоступной. И я часто думал, чем заполнены эти несколько лет между нашими случайными встречами? Это просто невозможно тебе передать...
Они выпили. Анастасия надкусила яблоко. Исподлобья смотрела на Совинского. Сама налила еще коньяку ему и себе, молча поднесла ему стакан.
- Не думай, что я пьяница. Ненавижу пьяниц. Но сегодня... Ты ничего не знаешь и не можешь знать. Почему-то ты всегда казался мне совсем заблудшим в темном мире чувств. А касательно заполнения... Жизнь надо заполнять любовью! Это для женщины главное. Увлечения, флирты, пустячки - это тоже возможно. Но есть намного выше. Не то, о чем поют в сопливых песенках: весна, трава, роса, звезды, любовью сердца не половинь, люби меня, не покинь. Три месяца лето, три месяца осень, вечная весна... Есть восторги выше, длительнее, есть большой мир человека, в который входишь иногда медленно, робко, часто даже недоверчиво, скептично, а то и с презрением, теряешь, бывает, целые годы. Годы, понимаешь? А потом, узнавая, уже не можешь высвободиться, и тогда вечна уже не весна - вечна преданность!
Совинский испуганно поскрипел креслом. Голос его недоверчиво сломался, когда он спросил:
- Это ты... Могла бы так и обо мне?
- Не имеет значения. Ты же любишь эту формулу. Спросил, чем заполнены мои годы, я отвечаю... Может, и не о тебе. Может, обо всех. Может, это примета любви двадцатого века. Преданность. Как у Анны Карениной. Только там была трагедия. Она с открытым сердцем, с преданностью, а к ней все - с камнями равнодушия и себялюбия. Рано она родилась. Не было тогда еще людей для такой любви. Ромео и Джульетта - тоже не такие... Там каждый только для себя... Если нет мне любви, то я не хочу жить! Самые жестокие себялюбцы в истории. И Приам и Тисба, и Лейли и Меджнун, и Тристан и Изольда - все!..
- Наверное, ты не совсем справедлива, Анастасия... Все же об этом до сих пор как-то иначе...
- А кто иначе? Профессора литературы? Что они знают? Жуют, жуют. Раскладывают по полочкам, классифицируют, убивают все живое, уничтожают саму тайну любви. А что все высокие чувства без великой таинственности? Устраните таинственность - и жизнь станет сплошной тоской. Как таблица умножения или расписание автобусов. Самое странное: людей всегда зачаровывает таинственность, как и женщина, но и ту, и другую они любой ценой пытаются раскрыть, подчинить и, следовательно, уничтожить. Но тщетны усилия! Даже ученые, которые ежегодно открывают новые элементарные частицы, беспомощно разводят руками перед неисчерпаемостью материи. Всегда остается что-то неоткрытое и неразгаданное. Тайна продолжает существовать. Не потому ли настоящие ученые какие-то словно бы прибитые, несмелые в обхождении, даже застенчивые? Самые дерзновенные свои догадки они высказывают как бы даже стыдливо. Зато невежды всегда нахальны.
- Я ведь не ученый, - удивляясь непостижимости перескоков ее мыслей, напомнил Анастасии Совинский.
- Разве я требую от тебя перестать быть самим собой? Будь кем есть. То, чему можно научиться, меня вовсе не интересует. Главное в человеке неповторимость и умение отдаваться до конца. Ты думаешь, интеллигенты - это обязательно те, кто много знает? Интеллигентом может быть даже малообразованный человек. Когда у него сердце открыто людям, когда он умеет откликаться на все голоса, на все боли мира. Ты не задумывался над этим никогда?
Совинский тяжело ерзал в кресле. Утонул в нем, полулежал, оно сковывало движения, отгораживало от Анастасии просто безнадежно, а если принять во внимание, что Анастасия была заключена в такое же кресло, то ситуация, в которую попал Иван, могла считаться просто нелепой.
- Боюсь, что я далек от высоких образцов, - сказал Совинский. - И совсем антиинтеллигент. Сколько ты меня знаешь, я только и делал, что выставлял напоказ собственные переживания, ничего не замечая вокруг себя на расстоянии вытянутой руки. Куда уж там про целый мир, когда и о тебе я ни единого раза... не спросил, не поинтересовался... Наверное, я железный эгоист. Плюнуть на меня - вот и все...
- Я же не рассказывала тебе о себе. О других. Может, я еще большая эгоистка...
- Ты не такая. Не можешь быть такой. С твоими мыслями?
- Наверное, слушаешь и думаешь: вот попал на проповедь!
- Мне интересно тебя слушать.
- А если бы я была менее привлекательной? Ведь я тебе правлюсь? Как нравлюсь всем мужчинам. За мной ухаживают еще с восьмого класса. Когда иду пешком по городу, таксисты предлагают повезти куда угодно и бесплатно. Даже мой редактор, человек сурово-непоколебимый, тайком от самого себя симпатизирует мне, и я бесстыже и нахально эксплуатирую эти симпатии, говоря ему в глаза то, что никто из сотрудников никогда не решится сказать.
- Я слушал бы тебя, какой бы ты ни была.
- Ага! Все-таки меня? А я могу быть только такой, какая есть, другая то уже была бы не я. Как говорят философы: форма существенна, сущность оформлена... Но ты говоришь - слушать. Слушают лекторов, докладчиков, учителей. Слушают - это еще не любят. Не кажется ли тебе, что мужчинам больше нравятся женщины глупые? Зачем им ум? Им дай беспечность, легкомысленное отношение к жизни, тогда самый озабоченный мужчина отдохнет душой, нечто вроде молодости снизойдет на него... Ну, я не могу всего...
- Обо всех я не могу сказать, но...
- Ну да, ты серьезный, а серьезные живут долго. Ты будешь выбирать рассудительно, без спешки, солидно.
- Анастасия, ну зачем?..
- Ты будешь ходить годами, присматриваться, прислушиваться... А между тем будешь бояться прикоснуться хотя бы к мизинцу девушки.
Совинский не знал: смеется она над ним или провоцирует его на решительность, которой он не отличался никогда. По правде говоря, он пугался этой красивой и очень умной женщины, никогда не знал, как себя с нею вести. Этот вечер, похоже, мог стать для него и величайшим счастьем, но и позором тоже.
- Ты можешь налить мне шампанского? За что нам выпить? - дерзко спросила Анастасия. - Давай я выключу этот свет. Он действует мне на нервы. Достаточно и того, что с улицы!
Она встала, прошла к выключателю, комната снизу налилась темнотой, хотя потолок светился мертвым отраженным светом уличных люминесцентных ламп. Совинский где-то утонул на дне темноты. Анастасия легко прошлась по комнате, чуть коснулась кресла, в котором сидел Иван, кажется, зацепилась и за его плечо одним лишь пальцем, было и нет, ей хотелось исповедаться во всем, что с нею случилось и не случилось, говорить и не Совинскому, а темноте - только поблескивают глаза, взволнованное тепло излучают невидимые фигуры, прерывистое дыхание, обращаешься то ли к самой себе, то ли к своему добровольному слушателю, то ли ко всему свету. Две души бились в ней, колотились лихорадочно, отчаянно, горько. Одна утопала сама, другая жаждала спасать другого. Возможно ли такое? Сама в отчаянии, а хочешь спасти от отчаяния кого-то постороннего красотой, радостью, любовью к жизни, спасти ценой своей строго-лукавой неприкосновенности и неприступности. А может, это чувство мести? Сошлись двое обиженных Карналями: она - отцом, он - дочерью. Заговор оскорбленных? Отомстить даже грехом? Пусть знают! Она может стать грешницей - вот только протянет руку.
- Совинский! Я хочу, чтобы мы выпили за твое счастье!
Иван тоже поднялся, головой доставал до светлого пятна в комнате, казался еще более высоким, чем был. Воплощение всего мужского.
- Сколько тебе? - неожиданно спросила Анастасия.
- Чего? - не понял Иван.
- Лет.
- Двадцать семь.
- Мальчишка! Я старше тебя на целую тысячу лет!
- Не выдумывай!
- Иногда мне кажется, что я уже была всегда и везде. Метампсихоз. Ты веришь в переселение душ?
- Я же имею дело с точными науками.
- Ну и что? Разве тебе не хочется поверить порой в какую-нибудь чушь? Это дает ощущение необычного... Люди живут любовью и трудом. А что объединяет труд и любовь, кроме самого человека? Ведь должно быть что-то вне его. Это что-то - творчество. Мы каждый день повторяем в газетах: творческий подход к жизни. А как это понимать? Что это? С моей точки зрения, это - не съедать жизнь, не изжевывать ее в примитивном потребительстве, а ежедневно создавать во всем радость, красоту, возвышенность, страсть. Ты веришь в страсть?
- Разве я не живой?
- Сколько я на тебя смотрю, мне всегда кажется, что ты в плену какой-то упрямой порядочности. Может, потому... Но не имею права, да и не надо. О чем я? Страсть? Истинная страсть существует знаешь где? Лишь в грехе. Там она вечно молода... Во всех иных случаях становится со временем пародией на живое чувство. Так о чем мы с тобой говорили? О твоей молодости? Давай выпьем за нее! За все твое!
- Ты - за мое, я - за твое. Давай за наше...
Грешница? А что такое грех? И что такое счастье? Где межа? Где рубикон? Все рубиконы легче всего переходить, когда они замерзают. Или высыхают. Хотя высохшего уже и переходить не стоит.
Анастасия выпила все до дна, вино непривычно ударило ей в голову, но она не испугалась, а обрадовалась: размыть все межи, залить рубежи, потопить пограничные знаки осторожности. Понимала, что пьянеет, но сознание работало четко, хотя где-то из-за его далекого края кричало что-то темное и отчаянное этому несмелому человеку: "Возьми меня! Возьми! Чего же ты ждешь? Добей меня! Хочу умереть! Не хочу ничего больше..."
Не то Совинский подошел к ней, не то она остановилась рядом, пошатнулась, коснулись друг друга да так и остались, Иван осторожно поддержал Анастасию, наклонившуюся к его плечу, робко охватил ее рукой. Полуобъятия. Она спросила насмешливо:
- Что тебя привлекает во мне?
- Недостижимость, - сказал он тихо. - Настоящая женщина всегда недостижима. А ты настоящая.
- Не боишься ошибиться?
- Нет.
- Можешь меня поцеловать?
Он нагнулся над нею неумело и робко, она вырвалась, отскочила, засмеялась:
- Боже мой! Не так! Совсем же не так!
Иван попытался поймать Анастасию, но она обежала вокруг него, подскочила с другой стороны, обожгла губами, забила ему дыхание, снова исчезла на миг, а когда появилась вновь, он не дал ей уклониться, сграбастал в объятия, прижал к груди и даже испугался, когда она обмякла, поддалась без сопротивления не то в оцепенении, не то в безразличии... Неуклюжесть и торопливость сближения. Стыд. Позор. Отчаянье.
Она оттолкнула Совинского, закрыла лицо руками. Банальный жест. Теперь - еще более банальные слова? Анастасия закусила губу. Ни слова, ни звука, будто умерла. Совинский испуганно завозился в темноте.
- Анастасия!
Она молчала. Гнала его от себя молчанием, гнала отсюда, отовсюду, здесь, везде, всегда! Уходи, не возвращайся, не приходи, не вспоминай, забудь! Что она натворила? Что натворила?!
А Иван ничего не мог понять. Такой никогда не поймет, он доверчив и слишком углублен в себя. Никогда не научится заглядывать в чужую душу. Он не виноват. Все она!
- Анастасия! - Иван нашел в темноте ее руку, но Анастасия выдернула ее, съежилась на диване, молча молила его: "Уходи же! Уйди!" А он не понимал, пробовал втиснуться на диван, где ему не было места, бормотал:
- Поверь мне, я не хотел... Напало, как землетрясение. Все должно быть совсем не так, я понимаю... А может, так? А, Анастасия? Я... Ты не можешь себе представить... Спасибо тебе!.. Нет, не то... Тут надобно что-то другое... Я не знаю... Ты разрешишь? Не могу тебя так оставить. Я побуду здесь... На кресле или как...
- Нет, - наконец обрела дар речи Анастасия, испугавшись, что он и в самом деле останется и просидит до утра в кресле, а тогда... Несносно и невыносимо!
Он согласился быстро и послушно.
- Ну, хорошо. Я уйду... Буду ходить вон там, в сквере, напротив твоего окна, до утра.
- Нет, нет!
- Поеду с тобой в Киев. За тобой. Завтра дам телеграмму Карналю. Попрошусь. Умолю. На любую работу. Лишь бы вернуться. Чтобы быть там, где ты, с тобой.
- Не-ет! - чуть не закричала она и даже соскочила с дивана, представив себе все, о чем сказал Совинский.
- Все равно я приеду, - упрямо повторил он, и тогда она и вправду закричала отчаянно: "Не-ет!" и с силой стала выталкивать его из комнаты, так что даже сонная дежурная в конце коридора удивленно вырвалась из дремоты и с любопытством присматривалась, что там делается. Но Анастасия вовремя спохватилась, тихо прошипела:
- Не смей! Ничего не смей! - и заперла за ним дверь.
Сразу же и пожалела Совинского, но еще больше жалела себя. Зачем все? И кто виноват? Сама. Держаться столько лет, а потом поддаться безрассудному чувству. Ухватилась за какое-то случайное слово, брошенное, может, из простой вежливости, сотворила для себя бог знает что, потом ошалело кинулась от моря, перемерила пол-Украины, писала об этой домне, сидела тут, словно ждала чего-то. И вот дождалась. Какой позор, какое унижение, какое падение! Отомстила, не имея никаких оснований для мести. Изменила, не давая обязательств верности и сама не получив никакого обязательства. Обида, презрение, боль - все надвинулось на Анастасию тяжким гнетом, подавляло ее, подминало под себя, и она умирала где-то на самом дне отчаянья, стыда и ужаса. Что натворила? Что натворила? Играла со своим лукавством, а теперь оно потускнело и покрылось грязью. Так долго держалась за свою неприступность и холодность, теперь все кончилось, но так ли, как надлежало? Велико было ее разочарование, но еще больше раскаяние.
Металась по комнате, свет с улицы больно бил в глаза, попробовала затянуть окно шторами, но тонкая ткань не задерживала света, в комнате стало еще призрачнее и безнадежнее, Анастасия рванула штору, бросила мимоходом взгляд на себя в зеркало. Какая-то слинявшая, как размокшая газета. Она или не она? Все в ней разбито: ощущение, нервы, душа. Остановилась у окна, незряче смотрела вниз, через улицу, не видела Совинского, ходившего в сквере напротив гостиницы, но зато заметила, как рождался ветер, уловила самые первые его вздохи, все в ней содрогалось от нетерпения, просило, кричало ветру: "Дуй! Лети! Ломай и сметай!" Ветряные оргии, ведьмовские шабаши ветра. Чтобы никакого следа, ничего!
Ветер стонал, ломился в оконные стекла, гнул деревья, Совинский затерялся в потоках обезумевшего ветра, гудело, шипело, свистело, выметало и вычищало улицы, рассвету не оставляло ничего. Ах, если бы ничего не осталось и в ее сердце! А еще ведь не знала того, что было у Карналя, не могла бы никогда подумать, что под этим ветром он будет уезжать от той жадно-безжалостной земли, которая поглотила его отца. А если бы знала? Если бы могла угадать? Но не могла, потому что и никто не может. Еще даже не догадывалась, что и сама сорвется с этим ветром нежданно-негаданно. А пока стояла у окна, вцепившись побелевшими от напряжения пальцами в подоконник, побледневшая и потемневшая в то же время лицом.
За окном начиналось людское движение. Уже не только Совинский бессмысленно боролся с ветром в сквере. Молодые матери несли сонных детишек в садики. Ее будущее? Вот здесь она, там - Совинский, а между ними - такое сонное, теплое, мягонькое? А почему бы и нет? А почему не прошлое? Уже давно могла бы... Но неприкосновенность, невторгаемость... Чем все кончилось! Еще не знала, что предпримет. Просидеть весь день, запершись, в номере? Ни есть, ни думать, спрятать голову под подушку. Так и провести остаток отпуска. С подушкой на голове в гостиничном номере. Прекрасно!
Отскочила от окна, точно отброшенная ветром, снова заметалась по комнате, неожиданно для самой себя стала собирать вещи. Привыкла к поездкам, все делала быстро, умело, четко. Отдала ключ дежурной, поблагодарила.
- Так рано едете? - сонно спросила женщина.
- Далеко добираться. До самого Киева.
- Ну, не так уж и далеко.
- Ветер сильный. А я на машине.
- Ну, если ветер, тогда так. Против ветра не пойдешь.
С мстительной усмешкой садилась в свои "Жигули", стоявшие в гостиничном дворе. Совинский сторожит ее окно, а она выскочит со двора - и уж никогда он ее не увидит, никогда!
Однако улица шла мимо сквера, мимо Совинского, и он увидел машину, еще и не зная, угадал, что в ней Анастасия, бросился прямо через клумбу с красными каннами, замахал руками, наверное, что-то кричал, но ветер уничтожал его крик.
Анастасия нажала на педаль акселератора с такой мстительной силой, что "Жигули" даже подпрыгнули, - все осталось позади, но все ли?
Гнала до самого Киева, не останавливаясь. Слышала, как бился о машину ветер, видела, как по обочинам шоссе деревья так и гнулись до земли, гадала, сколько бедствий причинит стихия, но здравый смысл как будто умер в ней, кусала губы, шептала, искала в изнеможении жестокие слова, для боли и крика. Вырваться бы из этого мира, унестись туда, где господствуют скорости, превышающие скорости света, где уж целое не всегда больше части, а точка приобретает протяженность, где материя, сконденсируясь в нематериальную тяжесть, самоуничтожается, кончает самоубийством... Нет, жить! Побороть душевное изнеможение, очиститься, обновиться - и жить, иначе зачем бы и куда она убегала? Женщина обновляется, как луна, она очищается любовью, может, в этом ее спасение? А мужчина ни загрязняется, ни очищается, сплошная неопределенность. Она оказалась распятой между неуверенностью и неопределенностью, должна была казниться этим, может, еще сильнее, чем своим бессмысленным грехом, своей изменой неведомо кому.
Она опять не знала того, что въезжает в Киев почти одновременно с Карналем, только по другой дороге. Могла бы даже встретиться с "Жигулями", в которых он ехал, но что из того?
Дома было одиноко и тяжко. Привычные вещи отпугивали ее так же, как мерзость гостиничного номера. Хотела напомнить им о себе, но они холодно отталкивали ее пугливые попытки. Пошла в кафе на Крещатике, но съесть почти ничего не смогла, взяла в гастрономе булочку и бутылку кефира, заперлась, упала на тахту и, кажется, заснула, потому что, когда открыла глаза, было уже темно. Зажгла свет, долго что-то обдумывала, даже не поинтересовавшись, который час, украдкой подошла к телефону и быстро, точно боялась обжечься, набрала номер. Долго не отвечали, потом послышался женский голос. Анастасия тихо положила трубку.
Еще побродила по квартире, выпила кефир, пожевала булку, снова набрала номер и снова услышала женский голос. Была упорной в своих домоганиях. Все так же украдкой, но упорно набрала номер в третий раз, и тогда по ту сторону провода отозвался наконец он, Карналь. Анастасия молча держала трубку, не дышала, ждала, услышала его голос еще раз, теперь раздраженный и злой, потом зазвучали короткие гудки. А она продолжала держать трубку, мучительно кривила губы в попытке улыбнуться и молча плакала, не вытирая слез. Почему не пришел на те желтые приморские камни, и на те серые, и красные, и белые камни? Почему не пришел? Почему?
Выйти на пенсию. Ежедневные гигиенические прогулки в киевских парках. Чтение любимых авторов. Паскаля, Бэкона, Фукидида. "Однако были то не более как речевые обороты, предназначенные для граждан, на самом же деле большинство этих людей руководствовались личным тщеславием, лелея в себе такие стремления, благодаря которым чаще всего гибнет олигархия, вышедшая из народовластия: с первого же дня никто из них и не мыслит о равенстве с другими, напротив, каждый жаждет первенства для себя. Между тем при народовластии люди легче смиряются с результатами выборов, ибо не испытывают унижения от равных себе. Олигархов превыше всего подзуживала сила Алкивиада на Самосе и неуверенность в дальнейшем существовании олигархии, а поэтому каждый пытался превзойти другого, лишь бы только самому стать во главе народного правления"[16].
Но это все не для него. Он принадлежал к людям, которые основали город, государство, целый материк новых знаний, континент, который не фигурирует на картах, не подлежит тысячелетним законам государств, чуждый страстям, лжи, притворству, раздорам, игре воображения, даже причудливым метаморфозам бытия, территория без измерений, мир, в котором никогда не проходит время, как ни быстро мчится, ибо это время истины, знания, человеческого могущества - мир кибернетики, разумных машин, почти материализованной человеческой мудрости. В этих скромных, неказистых, точно умышленно покрытых сероватой краской шкафчиках, как в святая святых, заключены универсальные гимны триумфов, торжеств, героики, там надежно замкнута космическая печаль времен, отчуждение чисел от человека, их изобретателя и властелина, самодовляемость абстракций, которых никто не спасет от хаотичной темноты бездн, кроме самого Человека, - даже такие гениальные мастера гармонии, как Иоганн Себастьян Бах, или художники, наделенные болезненными фантазиями и галлюцинациями, как Иероним Босх, были бы бессильны со своим огненно-упорядоченным воображением в мире, где Карналь провел половину своей жизни, и половину, кажется, не худшую. Формы форм, размеры размеров, классы классов, пирамиды чисел, циклопические нагромождения беспрерывностей, дикая тема непостижимостей, ослепительные молнии мгновенных прозрений, судороги абстракций, рефлексы света, клубящиеся объемы и плоскости, пронизанные тенями и отблесками давно умерших, задержанных нереальных знаний, каскады цифр, неразрешимые пропорции, эманации навеки утраченных и еще не найденных миров пролетали там незамеченными, дивные своды временных сочетаний, трепетные арки математических соединений, фигуры астральные, петроглифы из эпох, утонувших в сумерках времен, - разве мог он без этого, навсегда одурманенный, очарованный, завербованный, покоренный? Относился к апостолам чисел, неутолимой человеческой жажды побед, достижений и свершений, и какие бы удары ни наносила ему судьба, он должен был выстоять, хотел быть среди тех, кому дано сломать седьмую печать законов природы, вырваться из-под их власти хотя бы на миг и очутиться в царстве свободы.
Но все же он был человеком и ощущал боль. После двух бессонных ночей, похорон отца, бешеной гонки машины под ветром, после того странного разговора с Кучмиенко, на который, наверное, нашел силы в каком-то состоянии исступления, хотелось теперь хотя бы на день укрыться от всех, побыть наедине со своей болью, попытаться унять сердце.
Не дал себе ни послабления, ни отдыха. Решил сломать даже то слабодушие, которое проявил перед всеми после гибели Айгюль, упрямо отказываясь от пользования машиной, и утром позвонил своему шоферу.
Память Карналя держала в себе так много всего, порой даже лишнего, что он сам удивлялся ее ненасытности. Когда набирал номер шофера, память, как бы шутя, подсказывала номер еще один, совсем похожий, отличавшийся только одной цифрой. Карналь не мог бы сказать, откуда взялся тот другой телефон, когда и как запомнился, но зато моментально сыдентифицировал номер с его хозяйкой-журналисткой Анастасией Порфирьевной, вспомнилась вся недолгая история их странного знакомства, встреча у моря, его обещание встречать ее, невыполнение им обещания. По не зависящим от него причинам. Это тогда, в тот день. А дальше - уже и не причины, а неумолимая стихия бытия. Наверное, надо будет все это объяснить Анастасии Порфирьевне. Со временем, при случае.
Мелькнуло - и исчезло. Не отгонял, исчезло без усилий, само по себе.
Шофер с почтительным удивлением переспросил, когда подавать машину, был точно в восемь, хотя все еще не верил, что академик действительно поедет с ним. Когда же Карналь сел в машину и захлопнул за собой дверцу и уже надо было ехать, шофер, уважая состояние своего начальника, ехал молча, хотя прежде эта процедура у него непременно сопровождалась вздохами, охами и жалобами. Мастроянни относился к любителям жаловаться с любованием этим словесным процессом. То выдумывал несуществующие болезни, то жаловался, что его обошли премией, прогрессивкой, то обижался, что не получил подарка вместе с ветеранами войны.
- Ты ведь не ветеран! - удивлялся Карналь. - Родился после войны.
- Так мужчина я или нет? Всем ведь мужчинам дают, а меня обходят.
Сегодня он молчал почти торжественно, и так это было непривычно, что Карналь спросил:
- Что же это ты молчишь?
- Да-а...
- Жена тебя любит? Ты жену любишь? Дочка растет? Все в порядке?
- Да-а, - скривился водитель, - разве в жене счастье, Петр Андреевич?
- А в чем же?
Но водитель спохватился, что сморозил глупость, и умолк. Однако долго не выдержал, привычка взяла свое. Заговорил о какой-то своей соседке. Живет этажом выше, ради такой все бы бросил и побежал на край света, так разве ж она с тобой побежит? Вчера приехала из отпуска, хотя еще и не должна бы возвращаться, машина такая, будто где-то в коптильне была, бросила эти свои "Жигули" на тротуаре, заперлась, исчезла. А что такое "Жигули"? Их раздеть как раз плюнуть. Снимут скаты - тогда свисти! Целую ночь он вынужден был не спать, сидел на балконе, курил, стерег те распроклятые "Жигули", а жена ведь ревнует! И думаете, хоть поблагодарила соседка? Еще сегодня, когда намекал, высмеяла: мол, ты бы еще помыл мою машину. Такую бы проучить!
- Вот так, как вы ее проучили, Петр Андреевич.
- Я? - удивился Карналь. - А при чем тут я?
- Она когда-то привязалась: "Отвези к своему академику". Интервью хотела у вас взять, что ли. Я ей: "Анастасия батьковна, академик вас не примет, у него каждая минута..." А она: "Вези - и все!" Ну, повез, сижу в машине, курю. Смотрю, выскакивает. Аж позеленевшая от злости. Пожалуй, дальше Дины Лаврентьевны и не была. Вы, наверное, и не знаете, Петр Андреевич, про этот случай.
- А-а, - пробормотал Карналь, пряча за деланным равнодушием свое смущение. Вторично за нынешнее утро об Анастасии - не слишком ли?
Он мог за делами на месяцы, а то и на годы забывать о людях, которые проходили на сторонних путях его жизни, не был в восторге от своей черты, но иначе не мог. Либо сосредоточиться на главном, либо транжирить всю свою жизнь на мелочную внимательность, кланяться каждому телеграфному столбу, выслушивать все глупости, сжигать время даже с меньшей пользой, чем сгорает нефть в двигателях, поскольку там используют хоть незначительную долю энергии, тогда как из пустых разговоров, пустых знакомств и ненужных церемоний отдачи никакой.
На работе Карналь разрешил себе единственное отклонение от устоявшихся норм. Знал многих руководителей, у которых рядом с рабочими кабинетами были еще так называемые комнаты отдыха, у него в директорском блоке также была предусмотрена такая комната, но тут уж Карналь не уступил.
- Это все-таки работа, а не отдых, - заявил он. - Отдыхает человек дома, для этого и существует дом и все остальное. Но на работе "комната для отдыха"? Я не могу поверить в это так же, как житель острова Фиджи никогда не поверит в существование твердой воды, то есть льда.
Он распорядился оборудовать в той комнате душевую и завел обычай в особо тяжелые дни, выбирая свободную минуту, принимать душ по нескольку раз, а утром менял там костюм на заводской, практичный, скромный, чтобы не отличаться своим слишком нарядным видом.
Не отступил он от своей привычки и сегодня, потом принялся просматривать почту: объединение было связано со многими городами, со многими странами мира. Алексей Кириллович невозмутимо наблюдал за тем, как быстро раскладывает академик письма - какое кому, но время от времени поглядывал на часы на стене, как раз напротив глаз Карналя, переминался с ноги на ногу. Петр Андреевич наконец заметил и полюбопытствовал:
- Что у вас там, Алексей Кириллович?
- Звонили из Совета Министров.
- И что?
- Совещание сегодня в пять.
- Кого зовут?
- Вас.
- Позвоните, что не буду. Ни сегодня, ни через месяц. Не хочу носиться со своим горем, но все же... Я человек, а не вычислительное устройство.
- Просили извинения. Сочувствуют. Но...
- Но?
- Чрезвычайно важное совещание. Ждут вашего выступления.
- Ни совещания, ни выступления. Меня нет - и надолго! Так и передайте всем. Можете адресовать ко мне. Сам буду отбиваться! Могут они уважать человеческие чувства или уже все съедено этими бесконечными совещаниями?
Карналь продолжал листать бумаги, наткнулся на брошюрку в серой обложке, с веселым удивлением прочитал: "С.В.Кучмиенко. Математизация действительности как теоретическая процедура. Автореферат докторской диссертации".
- Алексей Кириллович, а это что?
- Это? - помощник для уверенности подошел поближе. - Реферат Кучмиенко.
- Как же так? Он только вчера сказал мне, что заканчивает работу над диссертацией, а сегодня уже автореферат?
- Вчера, наверное, реферат еще не был напечатан, он потому и сказал, что заканчивает. Чрезмерная скромность.
- Вы шутите, Алексей Кириллович? Скромность у Кучмиенко? Перед кем и где? Разве что перед наукой. Вы не просматривали брошюру?
- Я ведь не математик.
- Советуете мне ознакомиться?
- Вам прислали для этого из ученого совета.
- Кучмиенко еще не знает?
- Не могу сказать.
- Ага. Благодарю. Придется посмотреть. Я оставлю брошюрку, потом скажу вам, что с нею делать.
Злое любопытство пронимало Карналя, еще более усиливаясь из-за тяжелого настроения, из-под власти которого он никак не мог высвободиться. Сломалось что-то в нем бесповоротно и необратимо. Поэтому чуть ли не по-мальчишечьи хватался за все, что могло обещать забвение хотя бы на короткое время, где мог бы загореться, обрести себя, снова вернуться к вечному, неизбывному теплу жизни, приобщиться к энергии, которая породила и питает неповторимый мир математических абстракций, точных знаний и умных машин, остающихся для него наивысшей, если не единственной, целью существования.
Только растерянностью и беспомощностью перед ударами судьбы мог бы объяснить Карналь тот нездоровый интерес, с каким он взялся просматривать автореферат Кучмиенко. Напряженный до предела, обессиленный переживаниями, сосредоточенный в непривычном для него смятении сидел Карналь над пустой брошюркой из тех, что, подобно степеням, которые почти неминуемо за ними следовали ("Довел до защиты - защитился", - смеялись циники от науки), преимущественно были только свидетельством тупого трудолюбия, железнозадства или даже простого нахальства, а не истинной одаренности и вдохновения. В человеке неминуем балласт. Наверное, так и в науке. Есть часть деятельная, сгусток энергии, воплощение талантливости, запас способностей, а есть пустой груз, лень, никчемность. Какова жизнедеятельность индивидуумов, таковы и они сами. Это место из "Немецкой идеологии" всегда вспоминалось Карналю, когда приходилось отбиваться от нашествия на науку "индивидуумов", жизнедеятельность которых была направлена только на самих себя. "Защититься, - а там хоть трава не расти!", "Цель оправдывает посредственность", "Ученым можешь ты не быть, а кандидатом быть обязан". "Оторвать степень" - и всю жизнь сосать из государственной соски молоко. Все эти так называемые афоризмы повторялись мужчинами с танцплощадочной осанкой, с выгнутыми лихо спинами, с уложенной волнами шевелюрой, этими демонстраторами курортной психологии, пожирателями солянок, осетрины, цыплят-табака, армянских коньяков и кавказских вин.
Тысячи докторов, а открытия можно считать по пальцам, да и те принадлежат преимущественно людям без степеней. Три процента ученых двигают прогресс, шестнадцать процентов помогают двигать, а остальные - мертвый балласт!
Для докторской диссертации такой "ученый" выискивает проблему, которая нужна только ему, чтобы стать доктором, а больше никому. Науку эти люди представляют себе сооружением в виде куба, у которого одной грани не хватает, а потому в него легко входить и вводить желаемых. Девальвация знаний, принижение самой науки, которая должна существовать для приумножения удобств рода человеческого. Карналь ненавидел всех этих любителей легкой наживы, он узнавал их с ходу, еще на расстоянии ощущал их приближение, радарные установки его требовательности били тревогу, и он смело и решительно бросался в бой, чтобы изобличить очередного лжеученого, защитить советскую науку от еще одного паразита. А между тем все эти годы терпел возле себя Кучмиенко, и тот в конце концов поверил, что он даже причастен и посвящен. Защитил же когда-то диссертацию о дырках! Ограбил какого-то бедного механика, отчаявшегося практика, который собственными силами стремился создать научный аппарат для своих практических целей, даже в мыслях не имея домогаться за это научной степени. А Кучмиенко подобрал то, что плохо лежало. Его научный руководитель, хоть видел и знал, что никакая это не диссертация, все же "протолкнул" на защиту своего подопечного, поскольку уже получил от государства деньги за "руководство" (а считается так: чем больше у тебя "руководимых", тем крупнее ты ученый). Кто-то другой мог бы и обмануть Карналя, но ведь не Кучмиенко, коего он знал даже слишком хорошо еще с первого курса университета. В голове - ничего, кроме интриганства, коварства, хитростей, хотя внешне - сама приветливость и доброта. Умение вживаться, врастать в любую среду, чтобы со временем прорваться на самые верхи, пользуясь занятостью людей, делающих настоящее дело. Он не пропустит возможности заменить в свое время и его, Карналя. Если ты терпишь рядом с собой посредственность, должен быть готовым к тому, что рано или поздно она тебя проглотит, как в библейском сне фараона семь тощих коров проглотили семь тучных. Правда, Кучмиенко не такой примитивный, как библейская прожорливая корова, он - за "пристойность", он сделает свое дело незаметно, естественно, непринужденно. Вот только стать ему потихоньку доктором наук, а там пробиться в лауреаты, приплюсовавшись к какому-нибудь талантливому коллективу, - тогда уж никакая сила не удержит Кучмиенко. Он уже провел колоссальную работу по изучению биографий всего многотысячного коллектива. Читал и перечитывал. Делился своими наблюдениями с Карналем. Удивлялся и возмущался. Сплошь - люди без биографий. У каждого две-три строки: родился, учился, никакой работы, ничего позади, никаких заслуг. В минуты откровенности Кучмиенко признавал, что начинает уважать даже страдания Карналя. Не забывал намекнуть, что он как бы дополняет Карналя с лучшей стороны, привнося то, чего не хватает академику. Кучмиенко привносит! Какое кощунство! Неужели все и впрямь неминуемо оскверняется, изнашивается, ухудшается от длительного употребления, как двигатель в машине, и перемены всегда к худшему? А прогресс? А законы развития? Или именно на нем, Карнале, следует демонстрировать трагическое исключение, так как он умел порой светить, но, оказывается, не всегда умел сжигать? Истинное же светило должно выжигать вокруг себя все дурное и вредное, чтобы не прокрадывалось ему на смену какое-то жалкое тление, а влетало с неведомых орбит, светило еще больше и ярче. Смешон властитель, который сознательно воспитывает своего преемника. Династии вырождаются неуклонно и закономерно, ибо идея господствующего династизма - это косность. Такая власть замедленно-недоверчива. Те, кто стоит на месте, всегда боятся новых дорог, потому что по ним ничто, кроме угроз, прийти не может. Но ведь должны же быть династии творческие? Умен тот руководитель, который умеет окружить себя умными помощниками. Глупец подбирает помощников еще глупее себя. Карналь не подбирал Кучмиенко, но и не отталкивал. И вот Кучмиенко протягивает руку за наивысшим: дай! Не понимает того, что он только ситуационное порождение эпохи, случайность, абсолютное отрицание закона общества, где все обусловлено, где только способности должны приниматься во внимание. "Все будут сняты или умрут", - это сказал Пронченко именно о кучмиенках. Но и о Карналях, если они неспособны будут высвободиться из-под влияния этой новейшей дьявольской силы, имя которой - посредственность.
Что ж, просветленный собственными трагедиями, Карналь готов был к ответственности самой высокой. Стареет даже великое, падают и железные монументы, ошибки возможны везде и всегда, а потому важно не отстаивать честь мундира, а найти истину.
Автореферат диссертации Кучмиенко Карналь просмотрел за полчаса. Не поверил сам себе, еще раз перечитал одно место, другое. Неужели все это всерьез? Столь откровенного грабежа всех популяризаторов, вместе взятых, Карналь не встречал еще никогда. Впечатление такое, будто десяток помощников понадергали из массовых изданий длинные цитаты, а потом кто-то один все это смонтировал, склеил, сброшюровал - и готово. Все наукообразно, благопристойно, образованно, но при чем тут наука? Вместо нее острая жажда ученой степени пробивается даже сквозь образованность автора (или авторов?). К сожалению, образование само по себе не уничтожает низких чувств, напротив - может придать им остроту, утонченность, чтобы рано или поздно отбросить в первобытное существование.
Кучмиенко, забыв (или не зная), что принципы формализации явлений, а также математические методы программирования и оптимизации уже давно стали не только завоеванием теории, но и находят ежедневное применение в практике, бодро спрашивал в своей брошюрке: "Итак, что такое математизация знания?" И еще бодрее объяснял: "В самом общем виде ее можно определить как универсальную процедуру, которая состоит в следующем. Теоретическое изображение явлений, то есть огрубленная, схематизированная и идеализированная имитация нашего воображения, концептуальных представлений определенной научной отрасли, геометрических структур и проч. Очень часто теоретические изображения, построенные с помощью методов одной отрасли, допускают имитацию методами других отраслей. Воссоздание теоретических построений одной отрасли методами другой называют применительностью первой ко второй. Например, если теоретические структуры химии переданы концептуальными средствами физики, значит, речь идет о физикализации химии. Такой же смысл вкладывается в слова об арифметизации классного анализа, геометризации алгебры, кибернетизации биологии и др. В этом понимании и употребляют термин "математизация".
Если бы это писалось для самообразования скучающих пенсионеров или для подростков, убивающих время на двенадцать серий нового телевизионного фильма, еще куда ни шло! Но при чем же тут наука и открытие?
"Сейчас трудно назвать такую отрасль науки, техники, экономики, к которой принципиально невозможно применить математические методы". Согласен, товарищ Кучмиенко, никто не возражает. Но Кучмиенко мало этих слишком уж очевидных утверждений. Он жаждет афоризмов. И вот, пожалуйста: "Математизация - это цивилизация!" Даже с восклицательным знаком, как будто он в точных науках может иметь какое-то значение. Не навязывать миру свои "теории" криком и шумом, а лучше попытаться поднять свою специальность до уровня мерила сегодняшних человеческих знаний. Но для этого надо владеть умением открывать такие теории.
В науке, правда, часто главное и не в самой теории, которая может послужить только толчком, а в ее глубокой разработке. Это отмечал еще Менделеев. Карналь пытался быть предельно объективным и даже по возможности доброжелательным к Кучмиенко. Противопоставить этику чистоты патетике скверны. Может соискатель докторской степени предлагает какие-то новые, оригинальные разработки? Может, он найдет в этой брошюре хотя бы намеки на то, что Кучмиенко прельщается не золотым тельцом докторства, не дьяволом, а все-таки истиной? Ибо надо ведь уметь распознать истинное призвание даже под солидным напластованием будничности и низости, как это в древности делал Демокрит, когда увидел в Абдере, как один простой человек чрезвычайно умело складывает хворост в вязанки, и на основании этого пришел к выводу, что хворостоносец должен обладать талантом к сложнейшим наукам, особенно к математике. Тот хворостоносец вскоре стал известным миру под именем Протагора. Соблазнительный пример из истории, но, к сожалению, Карналь не был Демокритом, а Кучмиенко не суждено было стать Протагором. В своей брошюрке он упорно демонстрировал типично школярский уровень мышления, скатываясь порой даже до уровня откровенно обывательского. Ничего нового, никаких признаков дерзаний, ни единой попытки применения теории к какому-либо сложному явлению. Дал бы Кучмиенко математическое изображение полета ракеты - и то было бы какое-то облегчение для него и для читателя его автореферата. Для наглядного показа мог бы вслед за Винером приравнять полет ракеты за движимой целью к погоне волка за зайцем. Но тот упорно придерживался самого низкого уровня умственных спекуляций и не выдумал ничего лучше, как сделать наглядными "свои" теории на примере математизации... живой очереди.
Кучмиенко так и писал: "Допустим, что нам надобно изобразить обычную живую очередь, например, перед кассой кинотеатра. Для этого мы прежде всего создадим схему очереди. Мы замечаем, что очередь - это множество людей, которые стоят друг за другом, или, как принято говорить в логико-математических науках, находятся один к одному (помимо иных отношений, которые нас сейчас не интересуют) в отношении, выражающемся словами: "стоять за".
Помимо всего прочего, это "как принято говорить в логико-математических науках" в устах Кучмиенко (или под его пером) звучало просто роскошно! Откуда ему знать о том, что принято, а что не принято в науке? Но он без капли смущения развивал свою неповторимо-грандиозную математизацию очереди: "Представление о живой очереди как о множестве абстрактных индивидуумов, которые находятся один к одному в единственном отношении "стоять за", именно и будет искомой ее схемой. Вообразим себе теперь эту схему в символической форме. С этой целью условимся обозначать людей (Иванов, Сидоров, Петров...), стоящих в очереди, заглавной буквой их фамилий (И, С, П...), а отношения "стоять за" буквой Р... В этих обозначениях символическое изображение очереди будет выглядеть так:
О = (И, С, П, ..., Р).
Приняв эти обозначения и согласившись, что построенная схема адекватна живой очереди, мы можем выразить ее главные особенности в виде такой совокупности утверждений:
1. Для любых трех лиц очереди - И, С, П - из того, что П стоит за С, а С за И, вытекает, что П стоит за И (свойство транзитивности).
2. Где бы ни стоял человек в очереди, он не может стоять сам за собой (свойство антирефлексивности).
3. Для любых двух-трех лиц очереди - И и С - из того, что И стоит за С, а С стоит за И, вытекает, что И и С занимают одно и то же место в очереди (свойство антисимметричности).
Сформулируем теперь эти три содержательно выраженные свойства очереди формально, то есть умышленно не обращая внимания на то, что И, С, П... изображают людей, а Р - отношение "стоять за". В этой формулировке обозначенная схема очереди предстает в виде такой совокупности формальных аксиом, образующих аксиоматическую конструкцию, которая называется математической структурой порядка. Эта конструкция определяется на элементах х, у, ... некоторого множества М, природа коих может быть произвольной, а отношение Р фиксируется лишь формальными аксиомами транзитивности, антирефлекторности и антисимметричности".
Для умов ограниченных нет никаких святынь. Если и вся диссертация выдержана на таком уровне, она так же мало имеет общего с наукой, как изобретение нового вида клея или лака для ногтей - с научно-технической революцией. Кучмиенко выступал в полном блеске профанатора науки. На его автореферате следовало бы написать словами философа и поэта Сковороды: "Много жрать, а мало жевать - дурно. Пифагор, разжевав один треугольник, сколько насытился".
Но Карналь решил быть справедливым до конца. Все равно день пропал, потому что после Кучмиенковых "открытий", даже и не в таком подавленном состоянии, уже ничего путного не сделаешь. Карналь позвал Алексея Кирилловича:
- Где можно достать диссертацию Кучмиенко?
- В Публичной библиотеке, видимо. Узнаю.
- Попросите для меня на выходной.
- Хорошо.
- До обеда я буду в цехах. Если кто спросит.
Времени оставалось немного, но все корпуса были удобно соединены крытыми переходами, и, сказав, "в цехах", Карналь не преувеличивал: он действительно побывал в монтажном корпусе, поинтересовался делами у наладчиков, еще раз заглянул в новый цех логарифмических линеек, где уже заканчивали оборудование кондиционеров и пилофильтров, потом решил зайти еще в цех электронных игрушек. Слово "цех" не совсем точно давало представление о том, что под ним скрывалось. Просто при проектировании перехода между старым и новым производственными корпусами образовался какой-то архитектурный излишек в виде довольно высокого и довольно светлого помещения, но оно не могло быть использовано ни для чего из-за своего членения: какие-то закутки, тупики, тесные промежутки между четырехугольными колоннами. Когда Карналь впервые увидел это помещение, он только потер виски. Ведь сам смотрел чертежи и ставил свою подпись на проекте.
- Что это у вас вышло? - спросил он тогда насмешливо. - Церковь для кибернетиков?
В то время кто-то из молодых пришел с предложением выпускать электронные игрушки.
- А помещение? - поинтересовался Карналь. - Нам не дадут ассигнований на новый цех не по основному профилю.
- А "церковь"? - сказал молодой. Оказалось, все уже знали о брошенном Карналем слове и окрестили им последыш архитектурной мысли.
Цех создали, нашли специалистов, вернее, сами научили, и теперь это было настоящим спасением для объединения. Сюда спроваживали многочисленные экскурсии, которые пробивались к Карналю буквально каждый день и непременно требовали: показывай электронную машину. Деловым людям показывали, а таким, что с одинаковой слепой алчностью жаждут увидеть Эрмитаж, Суздаль и завод вычислительных машин, деликатно объясняли, что, к сожалению, готовой продукции именно сейчас нет, зато есть нечто интересное. И вели в цех электронной игрушки. Там что-то двигалось, светилось, издавало звуки, программировалось и управлялось. После этого алчные поглощатели эрмитажных шедевров забывали обо всем и более не докучали с просьбами показать машину "Мир" или "Киев".
Спасал цех электронной игрушки также от комиссий, которые были просто карой египетской, приезжали отовсюду, иногда в день собиралось по три-четыре комиссии, и все полномочные, солидные, ответственные, привередливые, придирчиво-недоверчивые, о которых можно было бы сказать словами поэта: "Уж все нашли, а я ищу". Карналь много энергии тратил, чтобы доказать, что комиссии только мешают работать, но чем больше он убеждал в одной инстанции, тем больше комиссий наплывало из других инстанций, иногда таких неожиданных, что о их существовании никогда бы и не подумал.
Случайно Карналь нашел способ быстро выпроваживать непрошеных гостей. Однажды он сам сопровождал по территории весьма ответственных товарищей, и, когда добрались до закутков цеха электронной игрушки, один из них строго спросил:
- А это что такое? Вы чем здесь занимаетесь? Детсад развели?
Неожиданно выступил вперед начальник цеха Жбанюк, приземистый, чуть кривоносый и вообще какой-то немного перекривленный человек, и вместо ответа на строгий вопрос запустил в членов комиссии какой-то длиннющей, нескладной, скучнейшей историей о том, как где-то, в каком-то селе, было много детей, а детсадов не было, женщинам надо было копать картошку, и председатель колхоза совсем о детях не думал.
- Так что, вы думаете, сделали женщины? - спросил Жбанюк теперь уже у членов комиссии (а не они его).
Члены комиссии сначала растерялись от столь неожиданного поворота дела, потом весьма довольно захохотали, считая такое обращение с ними весьма оригинальным и остроумным, а Жбанюк уже излагал им новую историю, еще длиннее и примитивнее, а потом еще и еще, гнался за членами комиссии уже и тогда, когда они, одуревшие от его болтовни, пытались убежать, поймал руководителя за руку и не отпустил, пока тот не стал вырываться, ссылаясь на то, что они должны немедленно уехать, ибо им еще, мол, предстоит туда-то и туда-то.
Карналь, никому не рассказывая о своем открытии, спровадил к Жбанюку еще одну комиссию - результат был такой же. Он собрал руководителей объединения и пришел с ними в цех электронной игрушки - Жбанюк заговорил их до отчаяния. Ассоциативность мышления у этого человека развита была просто ужасающе. Он цеплялся к каждому вашему слову и мгновенно рождал историю по этому поводу или даже без повода. Молчать начальству у Жбанюка было еще опаснее, потому что тогда из него потоком лились истории о молчунах, вообще о словах и речи, о чем угодно, как будто он обязался покарать тебя за попытку лишить его пищи для разговоров. К тому же все рассказы Жбанюк проводил в таком удивительно замедленном темпе, что после каждого его слова можно было заснуть, немного поспать, а потом проснуться как раз, чтобы услышать следующее слово. Жбанюк подсознательно, видать, сделал для себя открытие, что в результате научных занятий и высокого положения речь у многих замедляется, и теперь бил гостей их же оружием, а известно: ничто так не докучает умному человеку, как общение с собственным, почти зеркальным отражением.
Осторожно поинтересовавшись, как ведет себя Жбанюк с подчиненными, Карналь с удивлением обнаружил, что начальник цеха проявляет неудержимую многоречивость лишь с начальством, возможно в глубине души считая, что этим оказывает особенное внимание. А в остальном был прекрасный человек, умный руководитель, технические идеи из него так и сыпались, в изобретательстве игрушек не знал соперников. Может, пристрастие Жбанюка к историям объяснялось его происхождением - родился он где-то в лесах, где радуются каждому новому человеку, прежде всего, как случаю поговорить и рассказать то, о чем знают все живущие с тобой рядом. Вырвавшись из лесов, Жбанюк уже не мог пренебречь ни единой возможностью выговориться и буквально терроризировал всех, кто совался в его цех с функциями, превышающими его собственные.
После кучмиенковских мудрствований Карналю приятно было услышать живое слово, поэтому он и свернул к Жбанюку. Тот встретил директора сдержанно, выразил соболезнование от себя и от коллектива цеха и - удивительное дело! не рассказал ни единой истории.
- Что у вас новенького? - полюбопытствовал Карналь, хотя знал, что Жбанюк уже несколько месяцев монтирует мотоциклетный аттракцион для парков: два мотоциклиста по запутанным металлическим желобам, все время неожиданно перекрещивающимся, мчатся навстречу друг другу, всякий раз им кажется, что они столкнутся, но электронное управление мотоциклами точно и своевременно устраняет опасность, гонка продолжается, чтобы через мгновение опасность вновь своевременно и безошибочно была устранена.
- Аварии исключены? - спросил Карналь, мысленно хваля изобретательность Жбанюка, придавшего сооружению аттракциона причудливую конфигурацию своего цеха.
- Тысяча процентов гарантии! - заверил Жбанюк. - Это у нас одному человеку лотерейный билет навязывали. А он говорит: "А если не выиграет?" Бухгалтер колхоза ему: "Тысяча процентов гарантии, что может выиграть, а может и не выиграть. Тебе разве тридцать копеек жалко?" Ну, дядьку, ясное дело, жаль и тридцать копеек, они ведь на дороге не валяются. Приходит таблица, проверяют - выиграл дядько "Москвича". Бухгалтер смеется: "Говорил тебе: тысяча процентов!" А дядько говорит: "Ты мне ту тысячу теперь дай. Вот возьму машину - а если она разобьется? Или поломается? Или поржавеет?" Ну, думал-думал и, думаете, взял машину? Деньги взял. А мог бы взять "Москвича" и продать хорошо. Такое бывает с тысячью процентов. А то еще было, как вот в нашем аттракционе. Ехали два дядька и возами сцепились на узкой дороге. А на возу у каждого - жена. Один говорит: "Это ты зацепился!", а другой ему: "Нет, ты". Тогда первый увидел жену другого, показывает на нее пальцем и говорит: "Это из-за той стервы и сцепились!" А другой ему: "То моя жинка, а у тебя на возу - так это и вправду стерва!.."
- Спасибо за историю, - сказал Карналь, не дослушав, потому что конца тут не жди.
- Да не за что, Петр Андреевич, заходите, я еще...
- Спасибо. Непременно буду заходить.
Обедать поехал домой, и тетя Галя уговорила его немного отдохнуть - не спал уже бог знает сколько. Карналь позвонил Алексею Кирилловичу, сказал, что сегодня останется дома, лег в кабинете на кожаный диван (когда-то шутя говорил Айгюль: "Мечтаю умереть на кожаном диване"), закрыл глаза. Впечатление было такое, будто и впрямь сможет уснуть, но уже через полчаса убедился: ничего не выйдет. Подремал - и все. На ощупь потянулся рукой к столу. Взял то, что лежало с краю. Материалы для статьи о науке управления. Книжка Гвишиани, несколько оттисков зарубежных журналов, выписки из исторических источников, начиная от античного автора Оносандра и византийца Маврикия. Наука управления в шестом столетии! Ну, не диво ли? "Это мы написали, как сумели, почерпнув из своего опыта и из произведений древних авторов"... Какая непостижимая сила - опыт! Советы, высказанные две тысячи лет назад, актуальны еще и сегодня. Руководителя хотели видеть благочестивым и справедливым, опытным в своем деле, умным и решительным. Ко всему чтобы относился спокойно и невозмутимо, был простым и сдержанным в поведении, не заботился слишком о своем теле и своих потребностях, остерегался жадности и корыстолюбия, ибо корыстолюбивого не любят свои и презирают враги. Руководитель должен оберегать права подчиненных, спать мало и в ночное время думать о том, что надлежит сделать в будущем. Обдумывать все следует не спеша, но, решившись, действовать быстро, так как благоприятный случай выпадает редко и его надобно ловить. Не возноситься при удаче и не падать духом от неудач - приметы твердого и непреклонного ума: а предвидение - одно из наиценнейших качеств. Люди больше ценят счастливого, чем храброго, ибо первому дается все без труда, а второму с большими потерями. О том, что надо делать, советуйся со многими, о своих истинных намерениях сообщая лишь немногим доверенным, а наилучший план следует выбрать самому и самому его выполнять. Нужно уметь точно определить, кому что можно поручить. Хитрых надо избегать больше, чем злых, ибо если злые что-нибудь захотят сделать, то не сумеют этого скрыть, замыслы же хитрых очень трудно отгадать. Нужно уметь обманывать врага, никогда не доверять перебежчикам, скрывать поражения и раздувать успехи. Дисциплина и наказания вызывают доверие к начальнику и надежду на возможные награждения. За непомерную строгость ненавидят, снисходительность вызывает презрение. Когда главнокомандующий ведет войско в бой, он должен казаться веселым, ибо простые воины судят о последствиях грядущих битв по настроению вождя.
Карналь довольно похмыкал. Кодекс, наверное, не о нем и не для него. Приходится нарушать чуть ли не все пункты и - часто по своей вине. Как это у Пушкина: "И управлять кормилом мнений нужды большой не находил..." Пока съезд партии не записал в своих решениях об улучшении системы управления с широким применением машинной техники, Карналь с коллегами считались чуть ли не надоедливыми чудаками, которые, мол, только мешают людям работать и выполнять планы, а планы, известно же, всегда напряжены. Директора, перешагнувшие за шестьдесят, считали шалостями все модные штуковины с управлением: воспитанные на прямолинейном уважении к начальству, они привыкли, чтобы их так же уважали подчиненные - вот и вся организация, все управление. Автократия на работе, а демократия - для собраний.
Он встал, сел за стол, пододвинул к себе рукопись еще одной статьи для математического журнала. Булевые функции. Никто никогда и не слыхивал о них, да и теперь преимущественное большинство людей пребывает в счастливом неведении. Даже сами математики, которые разделены почти на шесть десятков математических специальностей, часто работают в полной изоляции от тех направлений, которые их не касаются. Только обыватель все, начиная от элементарной арифметики, называет математикой. Самое странное, обыватель может торжествовать. Потому что он прав, неосознанно отмечая единство науки. Во времена Аристотеля не делили наук по отраслям, не имели еще чего делить. Теперь из всех отраслей науки берется самое существенное. Практически выгода отсюда: множество проблем разрешается для множества нужд одним махом. Например, затопление судна, пожар, инфляция - это все явление, которые формализуются с помощью одного и того же математического алгоритма. То же самое и тем самым языком говорится о процессах управления в машине, человеке и в обществе. И все - математика и математическая кибернетика!
Ну, а булевые функции, о них уже немало написано специалистами, еще больше будет написано, включая статью Карналя, над которой он сел работать в надежде хотя бы немного пригасить душевное смятение и направить свои мысли в мир, не знающий скорби и печали, кроме печали незнания и ограниченности: "I знов уже над мiстом вечори прядуть осiннє прядиво... А ранки, мов п'янi очi п'яноi циганки, знялись туманом вогким догори".
Тетя Галя принесла чай, Карналь и не заметил, пил его или не пил, сидел, думал, нанизывал формулы, время для него остановилось еще днем, поэтому он немало подивился, когда тетя Галя, неслышно ступая, пришла зажечь свет.
- Разве уже вечер? - не поверил Карналь.
- Темно, - значит, вечер. А ты и без света сидел бы! Побереги глаза.
- Думать можно и без света, тетя Галя. В голове или разъяснивается само по себе, или такая темень, что никакими прожекторами не пробьешь.
- Это когда голова дурная. А только глаза ведь дороги и дурням, и умным.
Карналь поднялся, хрустнул суставами (ревматизм еще с войны), прошелся по ковру. Подарок от Айгюль. Запах солнца в столетних красках, в овечьей шерсти, в пыли пустынь, который не брали никакие новейшие пылесосы. "Воздух, я и огонь. Все остальное оставляю праху". Так говорит Клеопатра у Шекспира. Может, это и прекрасно, что люди неминуемо превращаются в воздух, и огонь, и световые эманации?
Зазвонил телефон. Тетя Галя испуганно взглянула на племянника. Опять в то же время, что и вчера.
- Послушай ты, Петрик, я боюсь.
- Тетя Галя, вы же когда-то учились в кременчугском техникуме!
- Пятьдесят лет назад! Тогда и телефонов еще у нас не было.
Она заторопилась из кабинета. Почти убегала. Карналь подошел к столу, взял трубку.
- Карналь слушает.
- Петр Андреевич, дорогой, - это был голос Пронченко, - по телефону не годится, но знаю о твоем горе и хочу сказать, что скорблю вместе с тобой. Верико Нодаровна, вся моя семья... Не оторвал тебя от дел, не помешал?
- Нет, нет, Владимир Иванович, благодарю за все.
- Не очень бы возмутился, если бы я предложил встретиться?
- С радостью!
- Так что же, заехать к тебе или на свежем воздухе побродим?
- Против воздуха не возражаю.
- Через полчаса буду у тебя. Выходи, немного проедемся, а там и походим...
Когда Карналь собрался, тетя Галя, кивая на телефон, прошептала:
- А если зазвонит?
- Так послушайте.
- Говорю, если то зазвонит?
- Пусть подождет, пока я вернусь.
- Ох, Петрик, ты шутишь, а ведь какой-то дух в человеке есть.
- Правильно, тетя Галя, ни природу без духа, ни духа без природы невозможно себе представить.
- Да я не о том духе, не о том! Знаешь же, о каком, а не хочешь слушать. Когда же ты вернешься?
- Может, и до утра не вернусь.
- Не пугай меня на старости лет, не пугай...
Он поцеловал старушку в седые волосы, медленно стал спускаться по лестнице.
Машина как раз приткнулась к тротуару, когда Карналь вышел из подъезда. Пронченко быстро подошел к Петру Андреевичу, крепко обнял его за плечи, так постояли немного молча. Карналь сказал глухо:
- Спасибо за все, Владимир Иванович.
- Газеты сегодня видел?
- Не раскрывал. Боялся даже заглянуть.
- Понимаю. Траурные рамки никого не веселят. Человек никогда не сможет принять неминуемость смерти вообще, а смерти близких - и подавно. Но надо пережить и это. Даже сочувствия. И черные рамки в газетах. Отцы наших ученых, министров, маршалов, известных писателей принадлежат не только сыновьям, а всему народу. С ними умирает как бы одна из лучших частиц народного тела, потому это уже и не печаль сыновей, а траур всего государства. Секретарь райкома звонил мне, что в районной газете дают некролог о твоем отце. Рассказывал, как его любили люди, какой труженик он был. Ты как-то ничего никогда мне не...
- Что рассказывать? Другим он и не мог быть.
- Так что же? - спросил Пронченко. - Подышим немного свежим воздухом?
- А как это делается? - попытался пошутить Карналь, опасаясь, как бы его подавленное настроение не затронуло Пронченко.
- Как? А вот так. На той стороне Днепра, в Гидропарке, от ресторана "Охотник" вдоль берега уже несколько лет тому назад уложили бетонные плиты, чтобы не увязать в песке. Там очень хорошо прогуляться. Был ты там когда-нибудь?
- По-моему, никогда.
- Вот тебе раз! А я часто проскакиваю туда рано поутру, пока ни людей, ни машин на набережной. Только вода плещется да соборы по ту сторону тихо золотятся на киевских холмах. Что-то в этом есть.
Они сели в машину. Пронченко сказал водителю, куда ехать. Тактично молчал всю дорогу, только когда уже ступили на бетонные плиты, белевшие в темноте и тишине осеннего вечера, спросил, показывая на противоположную сторону реки, где плавали в темном небе выхваченные лучами прожекторов таинственно прищуренные золотые главы соборов.
- Как тебе это зрелище?
- Вчера я до полночи бродил по Киеву. Был возле Десятинной, Андреевской, возле Софии и Богдана. Сначала не мог избавиться от гнетущего впечатления. Древние строения, архаический ужас, глухая историчность, присутствие мертвого в живом, прошлого в нынешнем... Но потом нашло на меня удивительное успокоение - так и не понял: от этих вечностей или от собственных мыслей. Сохранить в себе веру в порядок и смысл среди величайших трагедий и среди наизапутаннейшего хаоса бытия - разве это не долг и призвание каждого ученого? Сделать это легче, созерцая творения духа, которые освобождают человека от рабства времени.
- Вообще говоря, - поддерживая за плечо Карналя, добавил Пронченко, только вообще говоря, Петр Андреевич. Ибо для полного перехода в такое духовное состояние человеку нужно на какое-то время чуть ли не дематериализоваться, превратиться в бестелесную абстракцию. Но то время, о котором ты говоришь, не дает такой возможности. Вот и для душевных разговоров остаются нам только ночи, да и то раз в год. Все обдергано, обкорновано. Все съедает работа, вечная занятость, вечная спешка. Поверишь, я завидую иногда даже шахматистам с их цейтнотом. Ибо то ведь нехватка времени для игры. Невозможно представить себе людей, у которых так много времени для игры, что только иногда его не хватает!
- Но ведь я терроризирован отсутствием времени еще больше!
- Зато даешь возможность другим высвобождаться от груза ограниченности и скованности отсутствием времени. Время ограничено от рождения - и на него сразу набрасываются торговцы этим самым универсальным из товаров, всяческие самозваные хозяева и распорядители, тут они роскошествуют, наслаждаются, ограждают время заборами, делят, членят, отпускают по порции, как мороженое, требуют платы, наивысшей цены. Но вот приходят творцы электронных машин и объявляют: мы нашли способ уплотнить время до пределов невероятных, когда императив плотности восстает даже против самой идеи временной длительности, мы почти приблизились к осуществлению фаустовской мечты остановить мгновение, ибо оно прекрасно. "О прекрасний час, неповторний час!" Поэтическая формула Тычины осуществляется благодаря благословенной диктатуре твоей техники, Петр Андреевич. Я не соглашаюсь с теми, кто заявляет, что электронные машины неминуемо обедняют жизнь, что они не ведут к воплощению марксистской идеи о гармоничном развитии человеческой личности, а скорее являются осуществлением, хотя и запоздалым, физиологического проекта Декарта, который надеялся представить человеческое поведение человека в механо-геометрических категориях, чтобы найти способы его усовершенствования, или же идеалистических мечтаний Лейбница о помещении духовного универсума в концентрические системы.
- А что ты ответишь, Владимир Иванович, - откликнулся Карналь, - когда я тебе скажу, что действительно невозможно себе представить что-либо более враждебное духу, нежели электронно-вычислительная машина?
- Тогда как ты можешь отдавать всю силу своего ума, всю жизнь этой противодуховности?
- Только в надежде найти наивысшую духовность в противодуховном.
- Все-таки не забывай, Петр Андреевич, мы ценны прежде всего тем, что умеем удерживаться в пределах осуществимого. На это идут силы и способности. Безотносительная сублимация духовности - это может привлекать, но политики все же относятся к ней с недоверием.
- А разве государство - это общественная форма, которая обусловлена только идеей пользы? - спросил Карналь. - Для экономиста понятие честь, достоинство, величие, независимость - пустой звук. А для политика - смысл жизни. Но ведь и ЭВМ, если ее рассматривать только как техническое орудие, тоже абсолютно чужда моральным категориям и вообще всему тому, что мы называем миром духовности, миром человека. И все-таки в моей деятельности, в деятельности моих товарищей прежде всего - не абстрактные рассуждения, а стремление развивать науку, как экстракт современной культуры, не боясь мрачных пророчеств зарубежных антисциентистов. Об этом, кстати, я говорил в своем выступлении на интернациональной встрече ученых во Франции. События сложились так, что...
- Я думаю, твое выступление надо будет поместить в прессе в виде статьи.
- Потом, - небрежно отмахнулся Карналь. - Там была дискуссия, приходилось повторять даже очевидные вещи, в этом неудобство и некоторая, я бы сказал, убогость всех споров. Но я хочу ответить на твой упрек, хотя это и не просто. Я все же не техник, а ученый, поэтому с некоторым скепсисом отношусь, например, к упорным попыткам нашего Амосова сконструировать искусственный интеллект. Мир создал нас и будет жить и после нашей смерти, так к лицу ли замахиваться на этот мир в дерзком намерении создать его заново, по искусственным моделям, которые, какими бы сложными и громоздкими ни были, неминуемо будут более убоги и примитивны, чем природные. Самое же главное - всегда будут лишь вторичными. Забота о пользе ведет нас к тому выбору, что и забота о прекрасном. Немыслимо перебрать все возможные варианты ни в исчислении, ни в творчестве. Нахождение самых целесообразных решений, гипотез, фактов может быть применено только, так сказать, на уровне высшем, а как разобраться в безмерности и неисчерпаемости жизненных явлений? Постепенно даже те, что еще вчера пытались моделировать поведение человека в терминах термодинамики и теории информации, склоняются к мысли, что суть современной общественной жизни может быть охвачена лишь путем интуиции, чувства, озарения, которое доступно государственным деятелям, великим писателям, гениальным ученым. Но в то же время, наблюдая всякий раз новые проявления обнищания мысли, на каждом шагу сталкиваясь с примитивизацией жизни, с ограниченностью и косностью, не всегда умеешь одолеть нетерпеливость сердца и не в силах дождаться тех редкостных и, прямо надо сказать, совсем недетерминированных озарений, невольно поддаешься кибернетическому чародейству, которое обещает ускорение, к тому же неслыханное, субъективного и объективного намерений. Как именно? Оказывается, благодаря вычислительной технике, каковую я не называл бы техникой, а вслед за Глушковым отдавал бы предпочтение слову "система", трактуя его самым широким образом: онтологически, организационно, технически. Когда-то Анри Пуанкаре сочинил целую оду слову "энергия". Я мог бы сказать то же самое о глушковских "системах", ибо это слово творит закон, который, пренебрегая исключениями, дает одно имя разным по содержанию, но похожим по форме действиям и понятиям. Благодаря абсолютности технических решений в системах ЭВМ математическая идея как выражение единства времени и пространства получает (хотя это граничит с неимоверностью) полную свободу от технических ограничений, идея найдена как бы по ту сторону конструктивного, в то же время не выходя за пределы его закодированной строгости. Правда, машина еще не овладела буквенными операциями, но верю, что и этот барьер тоже будет преодолен...
- Начинаю тебя понимать, - подал голос Пронченко.
Они дошли уже до конца дорожки, дальше, за темными кустами, висели в воздухе пролеты моста Патона, что сотрясался ночью от тысяч машин, работяще содрогался всем своим мощным телом, - еще одно свидетельство величия советской технической мысли.
- Повернем? - спросил Карналь.
- Давай немного постоим здесь, - попросил Пронченко. - Прости, но у меня словно бы какая-то "металлическая" душа. Люблю смотреть, как работает металл.
- В последнее время я все упорнее и настойчивее возвращаюсь к мысли о том, что жизнь каждого - это просто разные формы и возможности проявления свободы, - после недолгого молчания промолвил Карналь. - Архитектор придает своей свободе форму организации пространства, художник - цвета, писатель слова. Каждый реализует свою свободу доступными ему способами: красками, словами, мыслью, тщательностью, умением, даже жестокостью или бездарностью. Кое-кто проявляет свою волю даже в неблагодарности, считая это драгоценнейшим своим правом. Но мы любим художников, потому что в них это наиболее привлекательное. Восхищаемся учеными, потому что в них это поражающе загадочное, и в почтительном удивлении преклоняемся перед государственными деятелями, у которых проявление свободы - наиболее масштабное. А что мы со своими машинами? Экономим машинами время жестоких необходимостей, чтобы высвободить как можно больше его для наслаждения людей свободою бытия.
Они уже повернули назад, шли близко друг от друга. Пронченко закурил сигарету, в короткой вспышке зажигалки Карналь впервые заметил, как густо серебрятся у него волосы на висках.
- В твоих мыслях, как всегда, много неожиданного, а неожиданное, известно же, вызывает сопротивление.
- Когда истина представляется неприятной, люди либо же пытаются отмахнуться от нее, либо объявляют ее недействительной, - сказал Карналь.
- Понимаю твое тяготение к обобщениям. Но вернемся к мысли о проявлении свободы. Я мог бы принять эту мысль, но с некоторыми дополнениями. К примеру, скажем, так: что такое человек? С моей точки зрения, это - сумма истории, гражданства, политики, достоинств, следствие его усилий и способностей, а также проявления свободы и героизма. На последнем хотелось бы сделать ударение, ибо героизм - это придание смысла всей своей жизни. Человек ограничен в возможностях от рождения, ибо неминуемо должен умереть, но за время между рождением и смертью имеет шанс проявить не только как можно больше свободы, но и героизм, который я поставил бы на первое место. Сезанн рисовал даже в тот день, когда умерла его мать. Один известный наш государственный деятель в день смерти жены, с которой прожил полстолетия, сел в самолет и полетел в самую горячую точку планеты, где необходимо было добиться примирения. Что это, как не героизм? Ты с похорон отца заезжаешь к себе на работу, проводишь директорское совещание. Как это называть?
- Ты и об этом знаешь?
- Такая должность. Хорошо, что свобода проявляется в нас, не порывая наших связей с миром.
- Я это понял на примере своей Айгюль. Долго не мог постичь, как можно танцевать, обретать невесомость, растворяться в волнах музыки, пережив наибольшую трагедию в жизни, сохранить беспечность и первозданную чистоту, сызмалу оставшись сиротой? Лишь со временем мне открылось. Абсолютная свобода - это что-то нечеловеческое. Каждая более высокая ступень в жизни человека - это не только шаг к свободе, но и новые обязательства.
- Чем больше власти, тем непозволительнее произвол.
- А знаешь, что мне вспомнилось? - спросил неожиданно Карналь. - Как-то пожелали наши ученые встретиться с одним товарищем. Вот так, как мы с тобой, для свободного обмена мнениями. Товарищ не очень и высокопоставленный, но занятый. Отказался. Нехватка времени?
- Не только, не только, Петр Андреевич. Ваш брат ученый - он какой? Он вмиг поймает меня или кого-либо другого на том, что я не знаю какой-то теории, не прочитал ту или иную книгу, не дослушал новую симфонию, не видел масштабного живописного полотна. Что тогда? Стыд, позор? Человек не может отказываться от знания, не унижая себя. Комплекса неполноценности пугаешься даже подсознательно. Вот так и ходим друг возле друга, боясь обжечься.
- Незнание никогда и никого не унижает. Позорно только нежелание знать, а когда человек просто неспособен все охватить... Думаешь, ученые знают все теории или писатели все читают друг друга, Шекспира, Данте, Толстого? Даже так называемые эрудиты, которые, кажется, знают все на свете, неминуемо отстают, поскольку все их знания - в прошлом, а даже вчерашний день - это уже прошлое. Я сегодня как-то подумал о математике...
- У меня такое впечатление, что ты о ней думаешь постоянно.
- Да. Собственно, о тех или иных проблемах. Но чтобы о всей науке - так нет. Сейчас насчитывается шестьдесят математических специальностей. Больше, чем в медицине, которая выделила уже отдельную отрасль на каждую часть человеческого тела. Но даже самые большие эрудиты знают разве что пятую часть собственной специальности. Научная необразованность стала одной из привилегий двадцатого века. К тому же эрудиты не разрешают проблем, а только пополняют запасы своих знаний. Это - как музейные запасники: много интересного, но все под замком, и еще неизвестно, пригодится ли когда-нибудь. Политические же и государственные деятели обладают сегодня самым ценным - информацией. Они относятся к наиболее информированным людям на земле. Может, их надо считать настоящими учеными? Без фальшивых докторских дипломов, без академических званий, без догматизма, нудного классификаторства и поддакивания. Границы знания передвигаются, перекраивается карта науки, изменяется само понятие учености. Главное же - у политических деятелей знания сразу идут в дело. Политики - это люди, обладающие почти уникальной способностью принимать своевременные решения. А откуда может взяться такая способность у пустоголового человека?
- Убедил, - засмеялся Пронченко. - Выдвигаю свою кандидатуру на выборах в Академию наук. А уж коли ты назвал меня самым информированным человеком, то проявлю это свойство надлежащим образом. Дошли до меня слухи, якобы ты хочешь бежать с директорства? Сам создавал все, а теперь бросаешь? Не то время, Петр Андреевич.
- Неужели Кучмиенко? - удивился Карналь. - Так быстро? Он и в самом деле, значит, имеет доступ повсюду?
- Пробивался и ко мне, да я не принял из-за загруженности. Сказал, чтобы в отделе приняли, поговорили.
- И что же он - предлагает свою кандидатуру?
- Намекал.
- Как раз вовремя. Готовится в доктора. Уже довел диссертацию до защиты. А у нас ведь как: все, что должно защититься, защитится.
- Это уж ваше дело. Заботьтесь о чистоте науки сами. Вам в ней быть всю жизнь. Никто не сменит и не заменит.
- В науке же, а не на директорских постах.
- Петр Андреевич, давай откровенно. Ты знаешь меня уже три десятилетия. Целую жизнь. Так вышло, что поставлен я несколько выше других. Какие у нас принципы? Искать настоящие характеры, истинное человеческое величие, уметь отгадывать его даже в незначительных намеках и проблесках, в формах детерминированной потенциальности, выражаясь научно. Такие люди неимоверная редкость, и счастье, когда находишь их, распознаешь. Это подарок и награда для нашего общества. Я рад, что нашел когда-то тебя, поверил, не ошибся. А теперь отпустить? Ты бы сам надо мной смеялся и презирал меня.
- Похоже, ты и приехал, чтобы поговорить об этом? - спросил Карналь.
- И об этом, но и не только. Хотел убедиться, что ты не сломался, подумать, если что, вместе, какая нужна тебе помощь. Но вижу, держишься.
- Держался, пока хоронили отца. Ох, держался, Владимир Иванович!.. Что же касается директорства, то... Кучмиенко спровоцировал меня на тот разговор, но не стану скрывать: мысль такая часто навещает меня. О Гальцеве хочется позаботиться своевременно.
- Был я у Гальцева, посидел немного с ним возле их тысяча тридцатой.
- Никто мне не говорил.
- А я просил не говорить.
- Ну, а о себе, Владимир Иванович... Тут такое... Если настанет день, когда мысль о работе в объединении вместо радости принесет мне тревогу, а вместо гордости - страх, то я не стану в муках выжимать из себя руководящие идеи, а пойду себе в университет, ограничусь наукой...
- Все-таки ты устал, Петр Андреевич. Просто измотался. С моря тебя сорвали, потому что позарез нужно было, теперь такое горе...
- Я устал еще от другого, Владимир Иванович. Давно меня мучит одна мысль. Помнишь, у Маркса где-то есть - об унаследовании социализмом технической базы капитализма. Но не слишком ли затянули мы это унаследование? Общественный строй мы создали невиданно новый, а материальная культура чуть ли не сплошь заимствованная, вторичная. Заимствуем модели машин, технологию, терминологию даже. Возьми нашу отрасль: "компьютер", "интегратор", "дисплей" - целые словари! Мы пытаемся делать что-то свое, в названиях машин упорно используем привычные, известные, дорогие слова: "Днепр", "Мир", "Минск", "Наири", но эти слова устаревают вместе с машинами, отходят в небытие, нарушая законы, по которым и слова должны жить, пока живет народ, а то и вечно. И вот наступает не то обессиливанье, не то исчерпыванье... Я боролся, пусть поборются те, у кого больше сил.
- Бороться должны мы, Петр Андреевич. Отказываться от технических идей только потому, что они могли возникнуть за рубежом на день или месяц раньше, чем у нас, мы не можем. Достижения человеческого разума должны принадлежать всему человечеству - это закон нашего планетарного общежития. Техника - это не идеология. А что порой отстаем, а потом пытаемся догонять, тут выход один: работать на опережение! Разве ты не так работал до сих пор? Есть такая истина: преодолевать можно только то, что предстает во весь рост. Иногда нужно дать трудностям возможность дозреть.
- Человек устает, Владимир Иванович.
- Мы с тобой не имеем на это права.
Они уже дошли до машины, последние слова Пронченко произнес, открывая дверцу.
- Домой, Петр Андреевич? И больше бодрости. Все, что тебе нужно, дадим, поможем, поддержим. Но только не демобилизационные настроения. Думается мне, что у тебя и не усталость, а просто скепсис, что развился под действием убийственной беспредельности сферы банального, который твой точный математический ум никак не может воспринимать. Среди ученых наблюдается такая болезнь. Горделивая миробоязнь. Так же, как у нас, политиков, нетерпение, опережающее возможности. А ты и ученый, и политик одновременно... Так что - договорились?
Карналь хмыкнул:
- Солдат одного южноамериканского диктатора спросили: "А что, если ваш диктатор велит вам летать?" Солдаты ответили: "Хоть низенько, но полетим!"
- Садись, Петр Андреевич, поедем. А летать нам - в мыслях и мечтах. Маленькими летали в снах, теперь то уже отошло, но летаем наяву. Еще лучше.
- Знаешь что, Владимир Иванович, - попросил Карналь. - Тут недалеко, забрось... меня на Русановку. Побываю у дочки. С тех пор как приехали из села, даже не созвонились... Она меня щадит, а я - ее...
Возле Людмилиного дома Пронченко опять, как и на Пушкинской, вышел из машины, провожая Карналя.
- Светится у моих, - сказал Карналь. - Поздно не спят.
- Молодые. Зашел бы и я к ним, да не стану мешать.
- А то зайдем?
- Спасибо. И правда поздно. Заговорились мы с тобой, Петр Андреевич.
- На меня в Париже насели корреспонденты. Мол, почему нет у нас дискотек, где бы молодежь могла танцевать до утра и прямо оттуда на работу?
- И что ты им? Не сказал, что это отразится на производительности труда?
- Сказал, что не отношусь к тем старым людям, которые обманывают молодежь, не задумываясь над тем, что ей когда-то придется разочароваться. Сам никогда не танцевал и не понимал людей, которые теряют на это время.
- Написали о тебе, как о восточном сатрапе, запрещающем всем то, чего не может сам?
- Истолковали мой ответ как проявление оригинальности.
- К ученым они снисходительны... Политиков ловят на каждом слове, даже непроизнесенном. Ты как назад? Может, прислать дежурную машину?
- Благодарю. Переночую у детей. У них, как шутит мой зять, самая большая малометражная квартира в Советском Союзе.
- Передай им привет!
- Спасибо. Поклон Верико Нодаровне.
Хотя было уже поздно, огромный шестнадцатиэтажный дом гудел, как вокзал или аэропорт. Музыка, отголоски разговоров, вибрирование водопроводных труб, завывание лифтов - звуки пронизывали все тело здания, легко проникали сквозь стены, сквозь перекрытия, сталкивалась в тесных лестничных клетках, не было спасения от этого сплошного звучания, никаких препон, никакой изоляции. Карналь осторожно поднимался на третий этаж, морщился от невыносимой гулкости дома. Два инстинкта присущи человеку от рождения: страх перед падением и перед слишком громкими звуками. От первого спасает вестибулярный аппарат, от второго в условиях развитой цивилизации не спасает ничто.
У Людмилы, видимо, были гости, из квартиры долетали мужские голоса. Карналь не стал прислушиваться, позвонил, дочка открыла почти сразу.
- Папа!
- Здравствуй, доченька!
Поцеловал ее в щеку. Вздрогнул мучительно: запах кожи у Людмилки был точно такой как у Айгюль.
- Ну, как вы тут?
- Спасибо. А ты? Мы не беспокоили тебя. Я тете Гале звонила, спрашивала, она говорит: работаешь. Где был так поздно?
- С Пронченко немного походили в Гидропарке.
- Нашли место для прогулок. Давай плащ.
- Не беспокойся. Повешу сам. У вас кто-то есть?
- Никогда не угадаешь! Проходи, пожалуйста. Юка! Ты можешь оторваться от своих пластинок?
Юрий выбежал навстречу тестю раскрасневшийся, встрепанный.
- Петр Андреевич, вы еще более неожиданно, чем наш первый гость! А я раб техники! На работе Гальцев замучил своею тысяча тридцатой, дома заедает бытовая электроника.
Он пожал руку Карналю по своему обычаю как-то суетливо и несерьезно, Карналь не любил у зятя этой клоунады, которая шла от Кучмиенко-старшего, с горечью заметил, что серьезность Юрия во время похорон была только временной, вызванной то ли внезапностью, то ли неосознанным страхом смерти, возможно, так же унаследованным от Кучмиенко-старшего.
- У нас так называемый гость, а Люка сегодня задержалась на работе, у Глушкова тоже идет доводка машины, которая уже понимает и различает людские голоса Лингвисты в объятиях кибернетики! И вот я вынужден все сам... А кто глава семьи? Советское законодательство, к сожалению, не дает ответа на этот вопрос... Наш гость, Петр Андреевич. Совинский, встань и склони свою дурную голову!
И в самом деле навстречу Карналю неуклюже и как-то словно пристыженно поднялся Иван Совинский.
- Здравствуйте, Петр Андреевич.
- Здоров, - с удовольствием пожал его сильную руку Карналь. - Опять в Киев на какое-то совещание? Становишься государственным человеком?
- Та-а, - Совинский смущенно улыбнулся, как бы даже съежился, или передернуло его от подавляемой внутренней боли.
- Что с тобой? Ты болен?
Людмила молча показала Юрию, чтобы он усаживал гостей, тот засуетился.
- Сейчас мы все объясним, Петр Андреевич. Садитесь, пожалуйста, вот здесь. А ты, Совинский, не стой столбом, тоже садись и воспользуйся так называемым случаем. Не надейся на женщин. Женщина - не сейф: гарантий не дает. Начинай с производительных сил и своего места в жизни.
- Да что там у вас такое? - уже всерьез заинтересовался Карналь.
- Чего же ты молчишь? - напал на Совинского Юрий. - Давай. Выкладывай свои приключения Гекльберри Финна!
- Прошусь...
- Куда? У кого? Ничего не понимаю. - Карналь обвел взглядом всех. Людмилка, может, ты толком объяснишь?
- Это уж без меня. Что тебе, папа, - чай? кофе? Есть хочешь?
- Спасибо. Можно чаю. Хлопцы уже пили?
- Пили и ели. Ели и пили. - Юрию не сиделось на месте. - Совинский, можешь ты, положив правую руку на левое сердце... Или, может, мне за тебя?
- Говори уж ты, - понурился Совинский.
Юрий подхватился, стал перед Карналем, принял серьезный вид.
- Петр Андреевич, блудный сын хочет вернуться.
- Ты, что ли? Куда же?
- Разве я куда-нибудь убегал? Только в самых сокровенных мыслях. Это уж покажет вскрытие. А вот Совинский убегал на самом деле. Теперь посыпает голову пеплом. А где его возьмешь, если от газовой плиты пепла нет ни черта!
- Не мели ерунды, - остановил его Карналь. - Иван, это правда? Ты хочешь вернуться?
- Не знаю, возможно ли.
- Был же у нас разговор. Обещал тебе, что можешь вернуться.
- Давай заявление, - прошептал Совинскому Юрий. - Давай, пока Петр Андреевич добрый.
- Уже и заявление? - Карналь сделал вид, что достает ручку. - Так что? Резолюцию для отдела кадров?
Но заявление было на самом деле. Совинский выгреб его из глубоченного кармана, измятое, с расплывшимися чернильными буквами, руки его вспотели, на лице тоже густо выступил пот. Карналь недоверчиво расправил измятый листок. Действительно, заявление. "Прошу принять меня..." и так далее.
- Как это? Вы знали, что я приду?
- А на всякий случай. Готовились к завтрашнему дню, - весело пояснил Юрий. - Я ему: пиши! А он упирается. Даю ему гарантию, что возьму в свою бригаду и сразу на доводку тысяча тридцатой к Гальцеву, - не верит. А возьму - сам же спихнет меня с бригадирства! Ведь нет большего наслаждения, чем сковырнуть того, кому обязан своим местом в жизни. Так подпишете, Петр Андреевич?
- Просишь? Не передумаешь? - спросил Карналь Совинского.
- Теперь уже нет.
- Тогда любовь, теперь тоже так называемая любовь, - вмешался Юрий. Новая и вечная! Люка, иди подтверди!
Людмила принесла чай, метнула осуждающий взгляд на Юрия.
- Как тебе не стыдно! Когда ты отучишься вот так в душу к человеку...
Карналь вынул ручку, написал наискосок на заявлении Совинского: "В приказ. Зачислить в бригаду наладчиков Ю.Кучмиенко".
Совинский встал. Не осмеливался протянуть руку за заявлением, глухо сказал:
- Большое спасибо, Петр Андреевич.
- Бери, бери свое заявление. Желаю успеха. На металлургическом тебя отпустят?
- У меня давнишняя договоренность. Там уже есть заместитель главного инженера по АСУ. Набирают специалистов с образованием. У них все пойдет.
Карналь отхлебнул чай.
- Немного неофициально у нас вышло, но, может, так оно и лучше.
- Иван на это и рассчитывал, - шутливо толкнул Совинского на стул Юрий. - С аэродрома прямо к нам. На официоз надейся, а действуй через женщин. Женщина - так называемый центр жизни. Хотел через Людмилку все провернуть, а дома - так называемый я! Ну, я сразу взял повышенные обязательства...
Совинский, казалось, еще не верил, что все так просто разрешилось. Ошеломленный болтовней Юрия, обрадованный согласием Карналя, он неспособен был произнести ни слова, конфузился все больше, и Карналю стало просто его жаль, он понял, что сегодня здесь лишний, выполнил свою роль "бога из машины" и теперь должен исчезнуть, отложив тихие посиделки в дочкиной квартире на то неопределенное время, которого и дождешься ли в его полной напряженности жизни.
Допив чай, Карналь поднялся.
- Ты куда? - испугалась Людмила.
- Пойду. Я ведь так. Только повидать вас.
- Папа, не выдумывай! Никуда мы тебя не отпустим. К тому же и транспорта уже никакого. Метро закрылось.
- Поймаю такси около "Славутича". Не беспокойся.
- Не пущу! - Людмила встала возле двери. - Позвони тете Гале, чтобы не волновалась, и оставайся у нас. Ивана мы тоже оставляем. Он ни в гостиницу, никуда, прямо к нам. Вот и прекрасно. Место есть.
- Вы спасете Совинского, Петр Андреевич, - подбежал Юрий. - А то я уже хотел спровадить его к соседу-танцору. Потому что друг-то он друг, а рабочий контроль всегда нужен. Оставь его на ночь, а он Людмилку украдет! Может, затем и приехал, а так называемое желание вернуться к нам - только дымовая завеса. Вы же нам сделали такую квартиру, Петр Андреевич. Хоть раз переночуйте в ней - самой большой малометражной квартире Советского Союза!
- Незаконно сделал, - Карналь подошел к телефону, позвонил тете Гале, положив трубку, вернулся в комнату. - Где это видано: на двоих - целых три комнаты?!
- Кооператив же! За деньги!
- Все равно незаконно. Взял грех на душу.
- У нас ведь семья перспективная, Петр Андреевич!
- Не вижу подтверждений. Уже сколько? Три года?
Юрий подбежал к Людмилке, протянул к ней руки:
- Люка! Скажи Петру Андреевичу!
Людмила отошла от него, покраснела:
- Имей совесть! Разве можно об этом так?..
- Доченька, правда? - Карналь привлек Людмилу, поцеловал ее в волосы. Неужели?
Почувствовал себя постаревшим на целую тысячу лет, но в то же время какая-то удивительная сила словно подняла его над миром, небывалая нежность залила сердце. Внук. Новое продолжение рода. Неистребимость великого движения поколений. Батьку, батьку! Почему ты не дожил до этой минуты? Может, и Айгюль не погибла бы, если бы тогда могла знать... Если бы, если бы... Обладала слишком утонченной душой, чтобы не ощущать отсутствие нежности.
Может, и всему миру для нормального функционирования не хватает нежности и любви. Все меньше оставляют люди для них места в жизни, уже и забывая иногда, что это такое, и с непостижимым для тебя ощущением чего-то навеки утраченного вспоминаешь бесстыжие сплетения нагих тел в скульптурных излишествах древних индийских храмов, изнеженных греческих богинь, в которых даже холодный камень не мог скрыть женскую обольстительность и страсть, вдохновенные лица мадонн с розовощекими младенцами на руках, веселящихся фламандских гуляк, запускающих руки за пазухи полногрудым молодкам, боттичеллиевских девушек, гибких, как виноградные лозы, синюю сумеречность танцовщиц Дега, греховную ренуаровскую наготу, и уже и не веришь, что тот картинный мир действительно мог быть когда-то живой жизнью, в красках, шепотах, стонах, в горячем поту, в крови, в слезах, в счастье.
Жизнь не была ласковой к Карналю, обращала к нему только суровый свой лик, а он не придумал ничего лучшего, как отплатить ей тем же. Избрал серьезность способом бытия, окружил себя неприступной стеной ироничной жестокости. Очертил вокруг себя меловой круг суровости, который чем дальше, тем больше отпугивал от него людей. Вечно погруженный в свои думы, озабоченный делами, которые превышали каждую отдельно взятую жизнь, отважно заглядывая в астральные бесконечности, в надежде найти новые формы, он не понимал, что при этом неминуемо должен поплатиться, утратить навсегда какие-то привычные формы жизни, вспомнив которые тоскуешь по ним и в отчаянии ищешь то, что сам уже отбросил. Почувствовал и постиг это тогда, когда повеяло ему в сердце мертвым холодом от ледяных полей одиночества, обступивших его после утраты самых близких людей. Все есть: работа, уважение, почет, слава, которая как бы оберегает тебя, ибо ты уже стал частицей памяти многих людей, а память - это вечность, но нет любви - и нет жизни. Когда ты услышал прекрасную весть об ожидаемом дитяти, то как бы раскрылись в тебе таинственные двери к новым сокровищницам любви, а в то же время несмело шевельнулся росток надежды на то, что появится на земле человек, который одарит тебя первоцветным чувством всех начал, щедрот и стремлений, и ты как бы возродишься, точно дерево по весне, и зазеленеешь вновь неудержимо, дерзко, всеплодно.
Он обнимал свое родное дитя, такое, собственно, маленькое и худенькое, как и двадцать лет назад, вдыхал запах солнца, переданный дочке матерью, оставленный в вечное наследство, как-то совсем забыл о зяте, опомнился лишь, когда увидел, как Юрий упал перед ним на колени. Подумал, что тот, как всегда, паясничает, но зять стоял на коленях побледневший, не похожий на себя, губы его подергивались, он смотрел на Карналя чуть ли не умоляюще.
- Петр Андреевич, простите...
- Ты о чем? Немедленно встань!
- Мне стыдно. Простите.
Карналь сам поднял его, шутливо подтолкнул к Людмиле.
- Пусть у вас все будет счастливо, дети.
Но Юрий заупрямился.
- Простите. За отца. За фамилию. Мне стыдно. И перед вами, и перед Иваном, и перед всеми.
- Не смей так об отце, - строго сказал Карналь. - Он по-своему честный человек. А что требования у него превышают способности, так виноват не он, а те, кто ему потакал всю жизнь. Я тоже немало виноват. Он один Кучмиенко, ты совсем иной. В твоих силах прославить или опозорить то, что досталось в наследство. Сама по себе фамилия ничего еще не значит. Хотя некоторые названия, фамилии я бы взял под охрану государства, так же, как Кремль, Эрмитаж, Софию киевскую, Самарканд и - Ленин, Пушкин, Шевченко, Руставели... А мы просто люди с простыми фамилиями, но не имеем оснований стыдиться их.
Он обнял Людмилу и Юрия, свел их вместе, поцеловал по очереди дочку и зятя, велел:
- Поцелуйтесь, дети! И давай вина, Юрий. Мы с Совинским будем свидетелями вашей великой радости. Не возражаешь, Иван?
- Что вы, Петр Андреевич! Я так рад и за Людмилу, и за Юру!.. Уже ради одного этого мне стоило приехать...
- Не забывай, что ты теперь в моей бригаде! - весело закричал Юрий. Разве не ради этого ты здесь?.. Или искать женщину? Всегда и во всем женщина! Но ведь не признается, кто она! Петр Андреевич, вы поторопились с резолюцией! Пусть бы сказал. Не та ли это Анастасия с прекрасными ногами, на которых держится все прогрессивное человечество?
Карналь ощутил, как по сердцу точно пронеслось холодное дуновение. Сам себе удивился. Спокойно остановил Юрия:
- Оставь Ивана. Мы с ним только свидетели. Вино у вас есть?
- Даже нечто покрепче! - Юрий направился к бару. - На все случаи жизни, Петр Андреевич. А уж на такой!..
Кое-кто считает, будто женщины стоят на стороне хаоса, неупорядоченности, слепых стихий и страстей. Но часто их утомляет это извечное предназначение, и тогда они жаждут покоя, который могут найти только в точности, строгой ограниченности истинных мыслителей и созидателей жизни. Счастливы те из них, которые поймут это своевременно, всем остальным суждено искать, не находя, желать, не ведая чего. Между разумом и природой всегда маячат призраки, которые скрывают от человека истину, и многие люди блуждают среди теней случайностей, неспособные пробиться к истинному свету.
До того непостижимого душевного потрясения на море, толкнувшего Анастасию на край бездны отчаяния, она еще не осознавала до конца чувства, которое давно уже гнездилось в ее сердце и только выжидало своего часа, чтобы вырваться наружу вулканическим огнем. Теперь ей казалось, будто с тех пор, как она впервые увидела Карналя, она думала о нем чуть ли не каждый день и безмерно удивлялась, что до сих пор не замечала этого в себе. Не замечала, пока... Ну и что? Чем все это кончилось? Кто знает о ее истинном чувстве, если и сама она еще две недели тому назад ничего не знала? А теперь, после позора и грязи в Кривом Роге... Уже никогда не будет она невинной и чистой. Когда услышала вчера по телефону его далекий усталый голос, чуть не крикнула отчаянно и безнадежно. Жизнь бы всю отдала за один лишь миг понимания того, что у него на душе. Исповедалась бы перед ним во всем и готова была ждать слова сочувствия, хоть месяц, хоть год, десять лет даже, ведь от такого человека было чего ждать. Но что она ему и кто? Связь ничего с ничем. Хотела слепых пожаров в надежде на обновление после них, будто зеленых отав, какие вырастают после косца, идущего по сухой траве. И что же получила?
Плакала всю ночь. Никогда не знала чувства меры ни в смехе, ни в слезах. Да и кто из женщин их знает? Со слезами как бы вытекала из нее жизнь. Не вытекала! Утром встрепенулась, долго стояла под душем, меняя воду с горячей на холодную, терла свое упругое тело до скрипа, хотела отбросить тяжелые мысли о своем осквернении, хотела чистоты и спасения. Спаси меня, выхвати из отчаяния, выхвати!
Затем села к зеркалу, закусив губу, стала прихорашивать лицо, наводить порядок в прическе, прятать следы слепой бури, налетевшей на нее, хотела появиться на улицах Киева еще красивее, чем когда-либо, пройти по ним, как их извечная принадлежность, неся в своей горячей крови даже сами названия улиц - которые неведомо когда и как очутились там, кружа в крови вместе со всеми дьяволами соблазна, желаний и ненасытности. Рогнединская, Владимиро-Лыбедьская, Предславинская, Владимирская, Крещатик...
Оделась так же заботливо, как наложила косметику. Вспомнила, что забыла даже про кефир, пренебрежительно махнула рукой. Истинной женщине полезно поголодать до обеда, а то и целый день. Главное - быть молодой и красивой. А она молода и красива!
В редакцию не спешила - там все сделают большие глаза. Бежать с моря, саму себя отозвать из отпуска? Что она - премьер или министр обороны? Всегда была ненормальной, а теперь и вовсе рехнулась! Да и к редактору не подступишься, пока он не вычитает полос завтрашнего номера. Лучше всего заглянуть к концу рабочего дня... А пока... Куда идти, не знала. Убедилась в этом, как только вышла из подъезда. Перепачканные "Жигули" стояли на тротуаре как свидетельство ее позора и грязи, от которой не отмоешься никакими водами.
Пошла вниз на Крещатик обычной своею походкой, твердо ставя ноги, как бы топча всех мужчин с их вечно бесстыжими взглядами, а теперь - еще и свое собственное бесстыдство. И, как всегда, притормозило возле нее такси. Молодой таксист перегнулся через сиденье:
- Подвезти?
Анастасия метнула на него быстрый взгляд из-под бровей. Молодой и алчный. Хочет приятно начать день. Что ж! Взялась за ручку дверцы, водитель помог открыть, она села, выпрямила ноги под модным шерстяным платьем. Платье было слишком длинно, чтобы водитель полюбовался ногами. Хватит с него ее глаз.
- Куда? - спросил заговорщически.
- Набережная. К парковому мосту.
- Только и всего?
- Я не люблю машин.
- Куда же деваться тогда бедным таксистам?
- Меняйте профессию.
- Ради вас можно поменять даже собственную кожу.
- Идея: сдавайте ее обожженным. Теперь это модно. По крайней мере, в плохих романах и фильмах. Герои вечно стоят в очереди сдавать свою кожу.
- А я романов не читаю! - похвалился таксист.
- Вы меня не удивили. Не читать всегда было модно. Так же, как и читать, кстати. Это уж кому что нравится. Знаете, есть дураки по несчастью, а есть убежденные.
- Все равно я добрый, - засмеялся шофер. - Такая красивая девушка никогда не сможет меня оскорбить. Вот возьму и прокачу вас бесплатно.
- Зачем же? У вас план. Машина - государственная. А вот голова - она всегда собственная.
Анастасия расплатилась и вышла из машины. Сразу же к такси подбежали два рыбака в старых шляпах и старомодных осенних пальто цвета вареных куриных пупков (шик пятидесятых годов), но водитель рванул с места, крикнув:
- Занято!
На мост Анастасия прошла в пестром потоке детей. Видно, какой-то детский садик. Две молодые няни - одна впереди, другая - сзади. Анастасия очутилась посредине, будто третья няня, дети окружили ее своим гомоном, смехом, чистотой, на какое-то время шла с ними бездумно, несомая их потоком, лишь где-то на самой середине моста внезапно ей вспомнилось снова все, что было в гостиничном номере, и она ужаснулась: как смеет находиться среди детей, окруженная невинностью детских голосов и невинностью днепровской воды, которая течет под мостом? Закрыть уши, бежать, бежать! Когда-то, еще маленькой, ходила по этому мосту с отцом. Зимой, в дикий мороз. А на той стороне, на Трухановом острове, - чистые-пречистые снега, тишина, от которой вздрагиваешь даже теперь...
Анастасия остановилась, пропустила детей, няню, повернула назад. На Крещатик! Потолкаться среди командировочных с перепуганными глазами, среди пенсионеров, жадно вдыхающих воздух и вбирающих глазами все прелести мира, среди бездельников, их всегда полно на этой улице, которая должна была бы быть лишь перекрестком озабоченности, деловитости и разумной, целенаправленной спешки. Заглянуть в магазины, перекинуться словом с девушками за прилавками, встретить знакомых, забыть все, забыть!
На пересечении с улицей Карла Маркса, прямо на пешеходной "зебре", столкнулась со своей давнишней подругой еще по школе, Люсей, которую тогда в шутку называли Люсиндой или просто - Лю. Впоследствии, пока Анастасия работала в Доме моделей, Люся закончила консерваторию, но, убедившись, что из нее не выйдет ни Марины Козолуповой, ни Александры Пахмутовой, пошла учиться на романо-германский, в университет, как раз в то время, когда Анастасия штурмовала журналистику.
- Лю!
- Ана!
- Как ты?
- А ты?
Анастасия потянула Люсю на тротуар, совсем не заботясь, что та шла в противоположном направлении.
- Ты не спешишь?
- Куда мне спешить? Это ты все гоняешься за своими гонорарами, а у меня постоянная зарплата, хоть иди, хоть беги, хоть лежи - она идет без задержки.
- Где же это такая благодать?
- Мы с тобой вечность не виделись. Ты ничего не знаешь. Давай где-нибудь присядем? Пойдем полакомимся мороженым в пассаже.
- Кажется, я еще не завтракала.
- Вот и позавтракаем мороженым. Я возьму себе фруктовое на десерт, а тебе пломбир шоколадный.
Уже когда сидели, разглядывая друг друга, Люся не удержалась:
- В тебе просто сидит какой-то бес, Ана! Ты стала еще моложе и красивее!
- А ты?
- Видишь, какая толстая? От нерегулярной работы. Я теперь в Союзконцерте. Сопровождаю иностранных артистов. Использую свое двойное образование. Оказалось, что я - уникальная личность. Удовлетворение от работы - колоссальное, но муж уже воет. Представляешь: иногда я целый месяц на гастролях. Да еще, бывает, с такими мужчинами! Угрожает поджечь какой-нибудь концертный зал. А выть научился у зверей. Он ведь работает на машиностроительном, и мы получили квартиру от завода на улице Ванды Василевской, как раз напротив зоопарка. С балкона нам видны клетки с тиграми и львами. А на рассвете слышно, как они рычат. Африка! Ты не можешь себе представить, какое это чудо и какой кошмар! У меня двойное гуманитарное образование, я держусь, а муж мой - технарь, точные науки, он скоро одичает!
- Ты недооцениваешь точные науки, Лю, - сказала Анастасия.
- А что? У тебя, наверное, увлечение каким-нибудь технократом? Или, может, вообще...
- Нет, я одна. Но...
- Ты должна побывать у нас. Послушать львов. Это неповторимо! Нигде такого не услышишь!
Люся дала адрес, записала телефон, Анастасия продиктовала ей свой, они распрощались. И снова людской водоворот затянул Анастасию, после разговора с подругой на душе не полегчало, стало еще тяжелее, теперь ненавидела не только самое себя, но и это "слоняние", толчею, глазение. "Пойду в редакцию! - решила, держа путь к станции метро. - Рано так рано. Какая разница?"
Людей было много только на станции "Крещатик", а до "Большевика" в вагоне не осталось никого, на перрон вышло из поезда тоже немного. Помахивая слегка сумочкой, Анастасия дошла до комбината печати, в просторном вестибюле не встретила ни одного знакомого - в такое время все работают или еще не пришли на работу, готовясь к вечерним дежурствам. В коридорах своей редакции, к счастью, тоже никого не повстречала, так что избежала ненужных расспросов и допросов, ей везло сегодня прямо-таки катастрофически, - в приемной не было даже секретарши. Анастасия быстренько прошмыгнула к дверям редакторского кабинета, не стуча, нажала на дверь, вошла в кабинет, огляделась. Редактор сидел на своем обычном месте, немного растрепанный, с перекошенным галстуком, в довольно поношенном костюме, далекий от элегантности, зато весь заполненный чтением. Подняв голову и увидев Анастасию, он не поверил собственным глазам.
- Это что такое? - спросил хрипло и не совсем дружелюбно.
- Это я, - ответила, играя голосом, Анастасия. Она знала, что за эту игривость редактор готов был ее убить, но всегда полагалась на его интеллигентность.
- Какое вы имели право?
- Войти? Но ведь там - никого.
- Не придуривайтесь, Анастасия! Вы прекрасно знаете, о чем я... редактор отчаянно дернул галстук. О слабодушном можно было бы подумать, что хочет повеситься. Но их редактор не относился к кандидатам в добровольные самоубийцы. - Я спрашиваю, какое вы имели право прервать свой отпуск? Вы знаете, что такое отдых?
- Особенно для советского журналиста? Конечно же знаю. Чтобы потом с новыми силами, не покладая рук, самоотверженно...
- Прекрасно знаете, что я не терплю свинцовых слов, но намеренно... Он встал, пожал руку Анастасии. - Пожалуйста, садитесь.
- А если я немного постою перед вами?
Редактор посмотрел на нее еще более грозно.
- Позвольте у вас спросить, вы сегодня заглядывали в зеркало?
- А что - я растрепана, не убрана, некрасива?
- Гм... Это, конечно, не имеет отношения к работе... Но... У вас что свадьба? Необычная любовь? Что-то чрезвычайное? Я никогда вас такою не видел. Вас просто опасно было пускать в редакцию!
- Вообразите себе: ничего! Ни первого, ни второго, ни третьего!.. Зато я привезла материал... С переднего края. Криворожская домна номер девять. Снимки, очерк, даже записи бесед с десятками людей.
Анастасия села, начала копаться в своей сумочке. Редактор пробежался по кабинету, спохватившись, что ему это не к лицу, тоже сел на свое место.
- Домна? Это прекрасно. Передний край пятилетки - это так... Но ведь не за счет же отпуска. Вы должны беречь себя...
- От чего?
- Ну, я там знаю? Так говорится...
- А для чего?
- Хотя бы для редакции. Для работы! Для жизни! Вы знаете, что такое жизнь? Вот! - Он подвинул к ней еще мокрый отпечаток газетной страницы. Четвертая полоса. Спорт. Природа. Всякая мелочь. Театры. Объявления. Внизу несколько траурных четырехугольников. Коллектив такой-то и такой-то выражает соболезнование такому-то и такому-то имярек по поводу преждевременной...
- Преждевременная? - попыталась пошутить Анастасия. Потому что, когда погиб отец, тогда в газетах ничего не было. Принадлежал иному миру. Суровому, мужественному, где не надеются ни на послабления, ни на сочувствия.
- Memento mori! - неожиданно заговорил латынью редактор, который никогда не старался выказывать свою ученость, отдавая предпочтение ярко выраженному проявлению своего напряженного думанья. - Умер человек, правда, уже и немолодой, за восемьдесят, но что это за человек, чей он отец, вы знаете?
- Не имею никакого представления.
- Отец академика Карналя.
- Что-о? - Содрогнувшись, Анастасия схватилась за влажный отпечаток, который перед тем небрежно отодвинула от себя, беспомощно водила пальцами, ощупывая, как слепая, все те траурные рамки, пачкая руки невысохшей типографской краской, исступленно вчитывалась в строчки нонпарели... Петру Андриевичу Карналю... по поводу преждевременной... его отца Андрия Корнеевича... глубокое... Академия наук... Министерство... Министерство... Министерство... Госплан... Комитет по науке и технике... Научно-производственный... Институт кибернетики... Университет...
- Правда, все правда! Боже!
Смяла отпечаток, вскочила. Бежать! Что-то делать! Редактор кричал вслед:
- Куда вы? Моя правка! Что это такое, наконец!
Она не слыхала ничего, выбежала в приемную, в коридор, только тогда спохватилась, что у нее в руках газета, вернулась, положила измятую полосу редактору на стол.
- Простите... Я не знала... Где тут есть телефон?
- Телефон? - Редактор отодвинулся на край стола вместе со стулом. - Да вы что? Вот телефон. Что с вами?
А она уже снова бежала из кабинета. Не здесь! Не отсюда! Кто-то встретил ее в коридоре:
- Анастасия? Какими ветрами?
- Телефон? Где тут есть телефон?
- Шутишь? Что с тобой? Да в каждой комнате!
А она бежала дальше. Не там, не там! Без свидетелей, не из этого казенного помещения, одинаково равнодушного и к величайшим радостям, и к тягчайшему горю. Уже была на улице, искала что-то взглядом, сама не знала что. Желто-красные будки телефонов-автоматов, выстроенные целой батареей. Грязные, ободранные, затоптанный пол, захватанные шеи трубок... Нет, нет, только не здесь! Побежала в метро. Страшный холод пронзил ее на эскалаторе. Спускалась в подземелье, в нечто могильное. Лихорадочное. Невыносимо. Захотелось выбраться назад, под ласковое сияние осеннего дня. Но превозмогла себя: села в вагон. Еще не знала, куда едет, но хотела убежать как можно дальше от места, где узнала о том. Не смерть старого человека, которого не знала никогда, не соприкасалась с ним никакими чувствами, поразила ее. Может, и горе Карналя еще не стало для нее понятным и ощутимым. Она ужаснулась за себя. В то время, когда он, может, летел к умирающему отцу и последний раз держал его руку, когда... Она в своей заносчивой самовлюбленности бездумно поддалась темному неистовству мелочного возмущения и что же натворила! Растоптанная, истоптанная, как дорога, как битый шлях, и растоптала саму себя, и когда же, в какое время. Ужас! Считала тогда, что это и есть отчаяние и безнадежность, а еще не знала, какое на самом деле бывает отчаянье и какая безнадежность существует на свете...
Душевное изнеможение отобрало у Анастасии даже силу передвигаться. Когда вышла из вагона на платформе "Крещатик", стояла, как неживая. Люди бились об нее в слепом удивлении, толкали туда-сюда, затягивали вслед за собой - то в сторону Святошина, то в сторону Дарницы, то на выход к эскалаторам - на Крещатик, то на улицу Карла Маркса. Наконец очутилась на каком-то эскалаторе, затем на улице, снова увидела желто-красный ряд телефонных будок и лишь тогда поняла: домой, без свидетелей, в отчаяние, в одиночество, но, может, и в надежду. Какую? Разве она знала?
В подземных переходах под площадью Калинина заблудилась. Никак не могла попасть в нужный ей выход, толкалась в разные концы, кружила вокруг подземного кафетерия в центре перехода, шла вдоль витрин, смотрела - не смотрела, все равно ничего не могла увидеть. Наконец прикрикнула сама на себя: опомнись! Угомони свое растревоженное глупое сердце. Подумай.
Зашла в кафе, взяла чашечку кофе, встала у высокого столика. Пила не торопясь, не замечала, кто подбегает, становится рядом, проглатывает коричневый напиток, мчится дальше, прерывистое дыхание, шорох подошв, человеческие запахи: пот, парфюмерия, немытые волосы, чистая старая шерсть с дуновением осени, далекие ветры, горький дым костров, на которых сжигают желтые листья... Возвратиться к живому, к сущему, к простому, как дождь, как смех и утреннее небо, чего бы это ни стоило - возвратиться!
Вырвалась из запутанности подземелий, зашла в гастроном, накупила провизии для холодильника, который был совсем пустой, домой прошмыгнула почти украдкой, менее всего желая встретить кого-либо из знакомых, двери одну и другую - закрыла с повышенной тщательностью, телефонный аппарат с длинным шнуром перенесла из прихожей в комнату, но и там не стала звонить, а переоделась в домашнее, села на диванчик, поджав ноги, поставила аппарат на колени, занесла руку, чтобы попасть указательным пальцем в глазок номера. Но тут рука оцепенела. Какой номер? Кому звонить? Карналю? Петру Андреевичу? А что она скажет? Станет исповедоваться в своей страсти, которая навалилась на нее, как кошмарный сон, налетела, смяла, искалечила, прорвалась диким взрывом над морем и, оставшись без ответа, взалкала немедленной мести, мерзкой, позорной, грязной, какую только и способна учинить женщина?
Решительно набрала телефон телеграфа, продиктовала телеграмму академику Карналю: "Тяжело переживаю страшное известие. Прошу вас принять мои глубочайшие соболезнования. Простите. Анастасия".
Телеграмм он получал, ясное дело, так много, что у него не будет времени в них вчитываться, так что не заметит этого неуместно странного "простите" рядом с соболезнованиями. Но, может, хоть подержит в руках телеграмму - и уже легче на душе, и уже впечатление, будто в самом деле хоть на капельку очистилась от своего осквернения (добавить следует: добровольного!) и грязи, обновилась, как луна, как вода, как ветер. Так будет лучше. Молчаливое сочувствие (ибо где уверенность, что твое сочувствие нужно этому человеку в минуту, когда к нему обращается полстраны?) и молчаливое искупление, какого он не постиг бы, если бы даже Анастасия бросилась к нему со своим раскаянием лично.
Послав телеграмму, с неожиданным удивлением почувствовала облегчение. Как бы отступился от нее черный призрак, уже не угнетало ей сердце случившееся в Кривом Роге, в гостинице, этом немом свидетеле случайных измен, скоропреходящих увлечений и разочарований, которые остаются навеки. То, что перестало существовать, может, и не существовало вовсе? Да здравствует все, что не состоялось, особенно же любовные истории. Неосуществимые намного привлекательнее. Они остаются чистыми, безгреховными, время не имеет над ними власти, ибо ведь то, что никогда не рождалось, умереть не может.
Но... Вот оно! Если бы... Если бы она не рождалась совсем, то не должна была бы и умирать. А так - нет спасения. Жизнь бежит от тебя жестоко и безжалостно. Чувствуешь это с особой отчетливостью в добровольном одиночестве, похожем на то, на какое себя обрекла. Вообще говоря, временное одиночество, особенно же добровольное, может быть даже приятным. Множество людей мечтает о нем. Но невыносимо, когда одиночество становится угрожающим, обещает длиться бог знает как долго, может, и всю жизнь. Тут можно сломаться, забыть о достоинстве, о принципах, броситься в суету. А когда женщина суетится, она мельчает, теряет свою значительность, скатывается на какую-то более низкую ступень, и тогда мужчина выступает перед нею в роли великой державы, которая великодушно может и удержаться от принуждения и диктата, но все равно будет напоминать о своей силе и величии уже одним только своим существованием.
Если бы так легко можно было подчиниться лишь здравому смыслу и никогда не прислушиваться к голосу крови! К сожалению, рано или поздно, убеждаешься, что и ты, как другие, жаждешь посвятить свою жизнь какому-то мужчине, и только одному-единственному, ибо две тысячи лет христианства упорно живут в твоей крови и ты не терпишь жизни разъединенной, расщепленной, разрозненной. Происходит это всегда неосознанно, в нарушение всех твоих привычек, вопреки любым закономерностям. Когда впервые увидела Карналя, он не затронул даже краешка ее внимания, затем, униженная не так им, как его окружающими, возненавидела академика, еще некоторое время спустя - забыла о его существовании, чтобы потом в отчаянии, поздней ночью нежданно-негаданно просить у него помощи, а около моря не удивиться неожиданной встрече и спокойно истолковать ее как неминуемо закономерную, как увенчание всех тех немногих дней, на протяжении которых Анастасия все больше узнавала Карналя и когда, как ей казалось, благодаря этому знанию и его жизнь, и весь он как бы пребывали под ее своеобразной охраной. Охрана любви - вот что это такое!
Мир подсознания у женщины богаче и активнее, чем у мужчины, он живет, действует постоянно, даже во сне, жизнь из-за этого двоится иногда несносно, с интуицией, инстинктами легче всего дружат нежность и простота (даже до примитивизма) чувств, считается, что женщины хитры, но это только их месть за мужские хитрости, ибо ведь мужчины всегда домогаются от женщин наивысших ценностей, жертвуя взамен мертвые блестки и всяческую тщету, которыми никогда не заменишь жизнь.
Одни женщины умеют быть женщинами до конца, иные становятся копиями мужчин, третьи остаются где-то посредине, не умеют принять ни ту, ни другую сторону, ведут жизнь серую и странную, достойную сожаления. Мужчина был философом, психологом, историком, геометром, он изобрел душу и государство. Женщины вынуждены были принять мужской образ мышления, лишиться коего не смогли даже в упорной борьбе за свое освобождение и равноправие. Умственный альпинизм, высоты абстракций, утешения неимоверными теориями, холодный дух платоновских диалогов и декартовского "Размышления о методе" - и только время от времени посещения теплой земли, где царит женщина, где можно согреться от озноба вечно холодного мира идей.
А женщины, как бы задавшись целью занять оставленное мужчинами место, рвутся туда, вступают в великое состязание с мужским миром, часто даже одолевая его. Какие были великие женщины? Клеопатра, Жанна Д'Арк, Леся Украинка? А наша Валентина Терешкова? Были ли среди женщин великие изобретатели? И если нет, то почему? Какие великие теории принадлежат женщинам? Как умеют они соединять тончайшую интуицию с жесточайшей (или с ограниченнейшей) реальностью?
Человеку дано лишь два пути. Один - вверх, другой - вниз. Испокон века низ принадлежал телу, верх - духу. Сочетания были кратковременны, мучительны, а то и преступно грязны. А так война, ожесточенная, вечная, беспощадная. Миротворцем суждено было стать женщине, для этого она должна была обладать особенной силой и силу ту находила в красоте, но не только в своей собственной, а и в красоте всего сущего, и главным образом рукотворного, собирая во все века щедрые дары на этот наивысший алтарь человеческого предназначения. Анастасия с горечью вынуждена была признать, что ее алтарь - пуст, заброшен, а виновата в этом - она сама.
Ах, какой смысл был в этих раздумьях и что Анастасии до всего на свете? Ничего не было, и ничего не вернешь. Прощать могут только женщины, ибо они снисходительны и добры сердцем, а мужчины не прощают ни единого недостатка, ни единого проступка.
Она сидела и думала только о Карнале, упорно, до самоотречения, почему-то казалось ей: не порвалось еще то невидимое, что соединяло ее с этим удивительным и недостижимым человеком. Думала о нем, как об Эрмитаже, симфонии Шостаковича или об уманской Софиевке. У него погибли дорогие люди. У нее - идеалы.
Озарило ее неожиданное: Карналь похож на ее отца. Чем и как, не могла постичь, но поклялась бы, что похож. Может, объединяла их некая внутренняя идея? Если бы отец был жив, исповедалась бы ему во всем, наплакалась, а он бы успокоил. Перед матерью - не хотелось. Станет причитать: ох да ах, да как же так, да как это ты? Не подвернулся бы Совинский в Кривом Роге - ничего бы и не было... Но он все время попадается ей на пути. Неуклюжие и неповоротливые как бы созданы, чтобы путаться под ногами, выбирают для этого самые неподходящие моменты. Сами никогда не умеют устроить свое счастье и мешают другим.
Собственно, о Совинском думать не хотелось. Он еще большая жертва, чем она. Потому что для мужчины быть отвергнутым и пренебреженным женщиной трагичнейшая роль. Иван пренебрежен Людмилой, теперь - ею... Довольно о нем!.. Телеграмма. Еще раз повторила себе текст телеграммы, посланной Карналю. Если допустить - один шанс на миллион, как в спортлото, - что он даже не прочитает ее (пришла после всех, попросту говоря, уже ненужная), то что произойдет? Телеграмма - мертвый набор букв и слов. Не передаст ни ее крика, ни шепота, ничего. Нужно слово произнесенное, живое, мучительно искреннее.
Анастасия как бы впервые увидела у себя на коленях телефон. Позвонить! Услышать его усталый голос и сказать, все ему сказать! Отчаянно набрала номер, боялась прижать к уху трубку, держала ее на расстоянии. Голос откликнулся почти мгновенно, но не голос Карналя, а Алексея Кирилловича. Она в волнении своем перепутала номера и набрала не тот! А может, так оно и лучше?
- Алло, Алексей Кириллович! - почти обрадованно отозвалась Анастасия. Это вы?
Он узнал Анастасию с первых же звуков голоса. Кажется, обрадовался, как и она.
- Анастасия Порфирьевна, рад слышать ваш голос.
- У вас же не радость - горе.
- Да. Были трагичные дни.
- Петр Андреевич долго был возле отца? Какая-то тяжелая болезнь?
- Да нет. Все произошло неожиданно. Петр Андреевич ничего не... Он был во Франции на международной встрече ученых...
- Во Франции?.. Но ведь... Я встретила его у моря...
- Правда? Я не знал... Он не говорил... Да, собственно, такие дни...
- Я не совсем точно выразилась... Встреча случайная и... Я даже не могу сказать толком. Утром увидела его... Мы с друзьями плыли на лодке... Петр Андреевич обещал вечером прийти нас встретить - и исчез. Я даже испугалась.
- Это, наверное, в тот самый день, когда Кучмиенко "выкрал" его из пансионата, а я уже ждал в Симферопольском аэропорту с билетами на Москву...
Это было открытие, которое своим ужасом превышало даже те траурные четырехугольники в газетах. Анастасия сидела оцепенело, не могла вымолвить ни слова, только сжимала трубку побелевшими от боли пальцами, почти безумно поводила глазами. Что делать, что?
- Алло, Анастасия Порфирьена, алло! - звал Алексей Кириллович. - Где вы? Алло!
Наконец она отозвалась. Не могла - хоть убейся! - придать голосу бодрости. Алексей Кириллович испугался еще больше:
- Что с вами? Может, вам нужна какая-нибудь помощь?
- Могла бы я с вами увидеться сегодня?
- Ну, конечно... Минуточку... Сейчас Петр Андреевич пошел в цеха. Будет до обеда. Кажется, уже не вернется больше. Сами понимаете... Я уже до конца работы посижу на телефонах. А потом можно. Скажем, в семь. Как вам удобнее, так и сделаю...
- Хорошо, в семь.
- А где?
Она ничего не могла придумать.
- Ну... Я просто не в состоянии.
- Может, там, где мы когда-то уже встречались?
- Когда-то? Ах да, да... Но где? Совсем вылетело...
- Дом моделей. Напротив театра.
- Напротив театра? Прекрасно! Благодарю вас, Алексей Кириллович, вы так добры.
- Есть добрее...
- Нету, нету и не может быть!
Положив трубку, Анастасия с удивлением глянула на телефон, мягким котенком умостившийся у нее на коленях. Зачем он тут? К чему? Небрежно сдвинула аппарат на пол, умостилась теплее и удобнее, накрыла ноги клетчатым пледом и неожиданно для самой себя заснула. Приснилась себе маленькой-маленькой. Будто стоит на краю освещенной солнцем пологой поляны среди могучих дубов. На поляне, в густой зеленой траве, растут какие-то высокие белые цветы, над ними неутомимо кружатся маленькие белые мотыльки, а выше, над мотыльками и цветами, сизо черкают крыльями ласточки. Они ловят нечто невидимое, не мотыльков, кричат радостно и в то же время угрожающе и мечутся как сизые молнии. Мотыльки осторожно трепыхают крылышками под защитой высоких белых цветов, как бы желая выказать покорность перед грозным криком ласточек. Но иногда появляются мотыльки непокорные, им становится тесно меж высоких цветов, и они пробуют прорваться выше, в вольный мир ласточек. Властительницы вольного простора должны были бы немедленно скосить дерзающих своими острыми крылами, но - о чудо! - не трогают их, пренебрежительно не замечая, вместо этого к нарушителям устоявшегося уклада изо всех сил спешит мотыльковая служба порядка, мотыльковые няни и тети, торопливо помахивая крылышками, и, как ни упираются нарушители, снова гонят их книзу. "А где бы тебе хотелось летать?" - спрашивает маленькую Анастасию голос с высокого зеленого дуба, голос знакомый-знакомый, но она не успевает его распознать, ответить тоже не успевает, потому что просыпается...
Был уже вечер. Проспала целый день! Анастасия протерла глаза, вскочила с дивана, посмотрела на часы. Не опоздала? Быстро оделась, время еще было, вдруг ощутила, что голодна. Просто позорно: спит, ест... Поставила на плиту воду, раскрыла пакет с замороженными пельменями. Пельмени и переживания. Издевка. Но все же поела, обжигаясь, давясь, торопилась, как восьмиклассница, хотела ехать машиной, передумала, пошла пешком. Поднялась по Софийской, потом по Владимирской до улицы Ленина, где уже, наверное, ждал ее Алексей Кириллович.
Он действительно стоял на противоположной стороне улицы, напрягая взгляд, искал гибкую, высокую фигуру Анастасии в потоке людей, торопившихся в театр. Вторично они вот так встречаются, и вторично среди людей, которые бегут на спектакль. Вечное движение. Искусство и будничность...
Увидев Алексея Кирилловича, Анастасия испугалась: что она ему скажет? И вообще, зачем позвала его сюда? По телефону он сказал ей все, чего она еще не знала. А то, что у нее, - это не для него и ни для кого, даже не для Карналя.
Человеческие потоки спасли Анастасию. Закружили ее, понесли, Алексей Кириллович, кажется, все же увидел ее с противоположной стороны улицы, замахал, может, крикнул, но за шумом машин не услышишь, а тут сверху покатил к Крещатику троллейбус - два сцепленных вагона, длинные-предлинные, если пойти за ними, спрячут тебя от всех, кто на противоположном тротуаре, закроют, перекроют... Еще не заботясь о последствиях, а только поддаваясь подсознательному зову к бегству, Анастасия быстро пошла вниз, стараясь не отстать от сдвоенного троллейбуса, а там уж были сумерки, было еще больше народу, который наплывал из подземного перехода от универмага и от гастронома на углу. Анастасия нырнула в переход. Если и впрямь увидел ее Алексей Кириллович у театра, то теперь подумает, что это был просто обман зрения. А она полетит без никого, никому не говоря, куда и как, с мотыльками и ласточками...
Телефон звонил у нее весь вечер и всю ночь, упорно, настырно, просто возмутительно. Анастасия не брала трубку. Если Алексей Кириллович, то что она ему скажет? Пусть завтра. Тогда можно будет солгать, что искала его и не нашла. Опоздала или пришла слишком рано. Сегодня уже не помнит.
Ночь снова спала крепко и снова снилась себе маленькой и в лесу. Любила лес, точно свою душу, и он всегда приходил в ее сны тихий, спокойный, как отец.
С утра не знала, куда себя девать. Теперь уже хотелось услышать звонок от Алексея Кирилловича, но тот не звонил, заставлял себя ждать, поэтому, когда позвонил телефон, Анастасия чуть не бегом кинулась к нему. Но то был не Алексей Кириллович, а только Митя-плешивый, заведующий промышленным отделом их редакции, прозванный так из-за своей всегда выбритой головы и тонкого пронзительного голоса, как будто у служителя султанских сералей из оперы "Запорожец за Дунаем".
- Что тебе, Митя? - не очень доброжелательно полюбопытствовала Анастасия.
- Куда ты пропала, Настя? - недовольно пропищал Митя. - Бросила здесь кучу своих материалов и пропала, а тут разбирайся.
- Какую кучу? Каких материалов?
- А я знаю. О девятой домне ты писала?
- О домне? - Только теперь она вспомнила о своей ожесточенной работе на протяжении целой недели. - Ах, прости, Митя. Забыла.
- Рехнулась - такое забыть! Наш редактор ночи не спал, сегодня всех тут гоняет. Даем в трех номерах. С продолжением и со всеми твоими снимками. Цинкографы обдерут всю мою шевелюру!
- Не слишком сильно придется им трудиться!
- Тебе все смешки. Приезжай, хоть разберемся.
- Разбирайся сам. Я еще в отпуску.
- Тогда зачем же написала?
- Мое дело. А твое - заведовать своим отделом...
- А материал? Материал чей? - отчаянно завизжал Митя, но Анастасия положила трубку. Напечатают без нее. Написать было труднее. Если бы только кто знал, в каком состоянии она была, мечась около девятой домны.
Походила по квартире, снова зазвонил телефон, снова бежала к аппарату, и снова был Митя-плешивый.
- А что, если сократим?
- Сокращайте.
- Надо же знать, что можно, а что - нет.
- Если бы надо было сокращать тебя, я бы начала с головы.
- Тю, дурная!
Она прервала разговор. Встала возле окна, посмотрела на крыши старых домов, взглянула на Софию, потом опустила взгляд вниз и впервые за эти дни увидела свою машину. Забрызганная, несчастная, покинутая, томилась она у края тротуара, малышня, наверное, понаписывала пальцами на дверцах и крыльях оскорбительные слова, переднее стекло залеплено расплющенными телами убитых во время движения букашек, в щелях - листья, неведомо с каких деревьев и откуда привезенные. Помыть машину - вот и работа! Анастасия натянула брюки, кожаную куртку, повязала голову тонким шерстяным платком, чтобы не до конца быть похожей на парня, еще немного подождала звонка от Алексея Кирилловича, но телефон молчал с таким же упорством, как вызванивал на протяжении всей ночи. Пришлось идти, так и не объяснив ничего доброму этому человеку, который вчера, видимо, немало подивился, когда она точно провалилась сквозь землю в своем почти цирковом фокусе исчезновения.
Из подъезда Анастасия вынырнула почти такою же беззаботной, как выскакивала каждый день, имела "понедельниковый" вид, когда все женщины, отдохнув, отоспавшись, сделав новые прически, наведя порядок в косметике, приходят на работу особенно красивыми, привлекательными.
Между домом и машиной, к которой бежала Анастасия, стоял мужчина. Высокий, массивный, как горный хребет, спокойный и уверенный в своей силе. Анастасия чуть не врезалась в него. Ударишься - разобьешься. Уже раз попыталась, странно, как уцелела. Но какою ценой?
- Ты? - Еще не веря, что это в самом деле Совинский, Анастасия отступила на шаг. - Как ты сюда! И зачем?
- Здравствуй, Анастасия. Звонил-звонил и решил сам... - Совинский пошел на нее, протягивая сразу обе руки, словно хотел поймать ее и уже не выпустить.
Анастасия попятилась, потом, спохватившись, сама решительно пошла на Совинского, отклонила его руки, строго сказала:
- Пойдем отсюда. Нам надо поговорить. Тут не место.
Пошла вверх к площади Богдана. Совинский не успевал за нею. Как только догонял, Анастасия снова вырывалась вперед, выбирала дорогу так, чтобы рядом с нею на тротуаре не оставалось для Совинского места. Не хотела его рядом с собой даже тут. Но Совинский еще не понимал этого, не мог и не хотел понимать. Когда очутились в скверике с расставленными там и сям стилизованными изображениями древнекиевских богов и божков, Иван снова попытался поздороваться с Анастасией и с радостным вздрагиванием в голосе сообщил, что осуществил свое обещание и теперь вот здесь.
- Не понимаю, - холодно прервала его восторженную речь Анастасия.
- Сказал тебе, что приеду, попрошусь к Карналю. Чтобы быть с тобой.
- Со мной?
- Ну... вместе... Я же не мог после того... Бросить тебя не мог никогда...
- Меня? Бросить?
Он так никогда ничего и не поймет. Ни за что не постигнет, что она не относится к женщинам, которых бросают, вгоняют в отчаяние невниманием и забвением. Не ее бросают - она!
- Уже встретился с Карналем. Случайно. Помог Юра Кучмиенко. Петр Андреевич принял меня. Хоть бы слово... Сдал заявление в отдел кадров... Сегодня получу пропуск...
Он бормотал и бормотал, смотрел на Анастасию почти умоляюще, а она отводила глаза на какого-то древнего божка со смеющейся физиономией. Плакать или смеяться?
- Ничего не понимаю. Сказала же тогда, чтобы не смел...
Совинский отступил немного. Не узнавал эту женщину. Ни голоса, ни глаз, ни поведения. Обнимал он ее или нет? Еще минуту назад был уверен, что да, теперь бы не мог этого утверждать. Была так же далека, как и в ту неожиданную ночь в Кривом Роге. Чужая, холодная, гордо-неприступная. Тогда что же это было?
Он произнес эти слова вслух, совершенно опешивший от непонятного поведения Анастасии, и вызвал настоящий взрыв:
- Что было? - закричала Анастасия. - А если и было, так что? Разве уже стала твоею рабыней? Нужна любовь. А было только отчаяние. Если бы ты не подвернулся...
Она смотрела теперь на Совинского твердо, не отводя взгляда. Иван увидел одичало-враждебные глаза. Они пронизывали его с темной безжалостностью. Убивали, уничтожали! Ничего не может быть более жестокого, чем женщина, которая не любит...
- Но... Конечно, это не имеет никакого значения, но я... - Он запутался в словах, не зная, как ему быть.
- Ну, я жестокая. Дала тебе надежду, теперь отобрала навсегда. Что я должна сделать? Иначе не могу... Если бы ты мог все знать...
В этих словах он уловил для себя какую-то надежду, хотя и говорилось в них, чтобы не надеялся.
- Но ведь... Ты... Такая цена... Я не требовал ничего, ты сама...
- Разве ценность любви измеряется тем, что за нее платят? - Анастасия уже откровенно издевалась над Ивановой растерянностью. - Любовь не имеет цены. Как тысячелетние города, как родная земля, река, море...
- Это опять-таки не имеет значения, но... Я чувствовал себя таким счастливым, что не могу сейчас поверить... Думал, счастье на годы, а выходит...
- Разве счастье измеряется временем? Оно не имеет длительности, хронология чужда ему и враждебна. Оно не укладывается в примитивный ряд бинарного исчисления...
- Ты усвоила терминологию кибернетиков.
- К слову пришлось. Не имеет значения, как ты любишь говорить.
- Вообще-то действительно это не имеет значения, но я думал... Кажется мне, что был бы к тебе таким добрым, как... Ну, самым добрым на свете!
- А я не люблю добрых! - отбирая у него последнюю надежду, жестоко сказала Анастасия. - Добрые - это никакие. Со всеми одинаковы. На всякий случай. Предупредительны и трусливы. Никогда ничего не решают, не делают зла, но и добра - тоже. С такими хуже всего. Человек должен быть борцом, а борцы добрыми быть не могут. Я сама злая и смогу полюбить только злого, пойми, Иван.
- Как же мне теперь? Опять - из Киева?
- Не гоню тебя отсюда. В Киеве живет два миллиона человек. Будешь одним из двух миллионов. А обо мне - забудь. Прошу тебя и... велю, требую. Будем друзьями, но не больше. Согласен?
Совинский молчал. Ничто не имело теперь для него значения. Но что-то же когда-нибудь будет иметь?
- Тебя подвезти? - спросила она на прощанье.
- Спасибо. Я уж общественным транспортом.
Кончалась сороковая неделя года. Такую хронологию, кажется, не пробовал внедрить никто, может, именно это и натолкнуло несколько лет назад молодых сотрудников Карналя объявить сороковую субботу года Днем кибернетики, не пытаясь, ясное дело, вынести проведение этого дня за пределы их объединения и не трактуя его как обычный праздник, а просто добавляя ко всем иным рабочим и выходным дням года, как, например, редакция "Литературной газеты" приплюсовывает к своим еженедельным пятнадцати страницам шестнадцатую страницу с "рогами и копытами", автором романа века Евгением Сазоновым и веселой летописью человеческой ограниченности и глупости.
О сороковой субботе у Карналя велось много разговоров, слухи наползали один другого страшнее: мол, кибернетики не знают меры в своих остротах и всеобщем осмеянии, авторитеты у них в этот день презираются, в объединении царит дух анархии, который доходит до того, что в одном из отделов вывешивается плакат: "С нами Апостол!" - только на том основании, что возглавляет отдел ученый по фамилии Апостол.
Но слухи оставались слухами, они так и умирали, только народившись, ибо не имели никакой пищи: Карналь предусмотрительно распорядился никого постороннего в День кибернетики на территорию объединения не пропускать. Временные пропуска, даже ошибочно, а может, и преступно выписанные, все равно были недействительны, праздник, таким образом, приобретал характер закрытый, как те древнегреческие Элевсинские мистерии, о которых ученые спорят вот уже свыше двух тысяч лет, так толком и не ведая, что же там происходило, ибо в те наивысшие таинства нельзя проникнуть, ими нельзя пренебрегать, их запрещено раскрывать, - в священном трепете перед божествами немеет язык...
Греки сумели сохранить от мира тайну своих мистерий только благодаря тому, что не имели газет и, следовательно, редакторов, которые либо же знают все на свете, либо жаждут знать. Над этим Карналь не задумывался, наверное, да, собственно, у него и не было причин задумываться, поскольку его запрет пускать посторонних носил характер, так сказать, универсальный и действовал пока безотказно.
Но все действует безотказно до поры до времени, а потом обстоятельства складываются так, что непременно должно быть нарушено установившееся, и тогда последствия предусмотреть невозможно. Анастасия, как и все нормальные люди, никогда не вела счет неделям, не знала, что нынче как раз сороковая неделя года, ей была чужда магия чисел, никогда не слыхала она, например, что пифагорейцы число "четыре" предназначали для молитв, а если бы и слышала, то что ей до молитв, заклинаний и чародейств, если она сама вся была поглощена внутренней борьбой неизвестно против кого, неизвестно с кем и за что!
Ее материал о девятой домне прошел в газете с наивысшими похвалами, это отметили все сотрудники редакции, и даже вечно недовольный и критически-самокритичный их редактор признал, что Анастасия поднялась с последним, добровольным к тому же, материалом на новую ступень в своей работе, или, обращаясь к высказываниям в редакционной практике фактически недозволенным, но, как исключение, в данном случае совершенно уместным - в своем творчестве.
Слово "творчество" редактор обычно вычеркивал, даже в статьях, в которых говорилось о Толстом или Шолохове, вместо него вписывал слово "доробок"[17], которое чем-то причаровывало его: не то своим лаконизмом, не то звучанием, напоминая нечто камнедробильное, бульдозерно-экскаваторное, грохочуще-лязгающее. И вдруг такая щедрость по отношению к скромному репортажу, правда, несколько растянутому и разве что украшенному несколькими удачными фотографиями.
Похвалена на редакционных летучках, помещена на доску лучших материалов, премирована... - это все в пределах редакции, и все бы можно пояснить тем или иным обстоятельством, например, Митя-голомозый недвусмысленно намекал Анастасии, что она всем обязана его блестящему редактированию ее материалов, кое-кто лукаво подмигивал в сторону редакторского кабинета, мол, даже твердокаменный редактор не устоял перед очаровательной неприступностью Анастасии, но тут пошли в редакцию письма читателей с наивысшими оценками статей о домне номер девять, и двусмысленность ситуации исчезла сама собой. Редактор пригласил Анастасию к себе, вопреки своему обычаю встал и ждал, пока она сядет, только тогда сел и, картинно разводя руками, воскликнул:
- Теперь вы убедились?
- В чем?
- В ценности и своевременности вашего... гм... - Он так и не нашел соответственного слова, но не очень и огорчался этим, ибо сразу оставил прошлое и немедленно перешел к тому, что держал в своих планах.
- Вы знаете, что приближается сороковая суббота? - спросил Анастасию с неприсущей ему загадочностью в голосе.
- Сороковая суббота? А какое это имеет значение? Никогда не нумеровала ни суббот, ни вообще каких-либо дней. Есть календарь - разве этого недостаточно?
- В принципе - да. Но речь идет именно о нарушении принципов. Сороковая суббота в объединении академика Карналя провозглашена, конечно неофициально, их днем смеха, так сказать, внутренней критики, днем срывания масок, днем откровенности, устранения любых субординации, разрушения иерархии. Нечто такое приблизительно, ибо точно никто не знает...
- Не понимаю... - Анастасия сделала движение, будто хочет встать со стула.
Не могла сдержаться: неужели редактор знает, что творится у нее на душе? Но откуда? Даже Алексей Кириллович, этот самый тактичный человек на свете, ничего не узнал от Анастасии, совершенно удовлетворился ее неуклюжим враньем о том их неудавшемся свидании, слышал только ее голос по телефону. И все, большего она не могла позволить никому, суеверно считая, что каждый, кто заглянет ей в глаза, увидит там все.
- Какое я имею отношение?.. - воскликнула Анастасия.
Редактор был терпелив и кроток.
- Вы меня еще не дослушали.
- Слушаю, но... Мы с вами договорились, что о Карнале...
- Не о самом Карнале в данном случае.
- Но ведь объединение его. У меня такое впечатление, будто вы... Будто толкаете меня все время туда, не понимая, что я... вообще, там никто не желателен...
- Журналист не должен обращать на это внимания. Желателен нежелателен, что это за критерий? Есть долг - он превыше всего. Повсюду проникать, все видеть, замечать. Пришел, увидел, написал... Вообразите только, десять лет в объединении Карналя в сороковую субботу что-то происходит, а никто ничего не знает. Как вы считаете, это нормально?
- Если никто ничего не знает, значит, никто не может ни возмущаться, ни вообще...
- Ладно. А вообразите такое. Наша газета становится гостем на этой субботе большого смеха и приглашает своих читателей посмеяться вместе с кибернетиками, впуская на свои страницы...
- Что? Смех?
- Допустим, смех.
- Но ведь вы постоянно повторяете, что демократия - вещь серьезная?
- Сама по себе - да. Но ведь элемент смеха, как великого очистителя, не отбрасывается. Маркс сказал, что человечество, смеясь, прощается со всеми своими предрассудками, глупостями и заблуждениями.
- Не помню, чтобы вы когда-нибудь вспоминали эти слова Маркса.
- А вот же вспомнил?
- И выбрали самый неподходящий случай.
- Почему вы так считаете?
- Потому что раз Карналь никого до сих пор не пускал на эту свою субботу, он и дальше будет поступать так же. Вы лично пытались получить у академика разрешение?
Редактор изобразил на лице такое же страдание, как во время своих ритуальных думаний.
- Поймите, что официально это невозможно. Ни редактору, ни редакции вообще. Только личные контакты...
Анастасия вскочила, отставила стул, нервно теребила ремешок сумочки.
- При чем тут личные контакты? Почему вы считаете, будто я...
Редактор тоже встал. Он немного смутился, чего, кажется, никогда с ним не случалось, в голосе слышалась даже как будто мольба, но разве же редакторы могут прибегать к мольбам?
- Может, я совсем глупец, Анастасия Порфирьевна... Но я подумал... Вот взял и подумал: никому не удавалось, а вдруг нашей Анастасии удастся... Это была бы такая бомба!.. Ваша домна, конечно, прекрасна. Но что такое домна? Это общедоступная вещь. Как Третьяковка или Суздаль. Приходи, смотри, пиши, рассказывай... А тут... Да вы сами понимаете... Я не могу давать вам задание... Вообще на эту тему не могу... Просто сказал... Не хотел вас обидеть... Напротив... Подчеркнуть ваши достоинства... Простите...
Странное поведение, странный разговор, еще более странные последствия. Сороковая суббота года. Число "четыре" у пифагорейцев, число "сорок" у древних славян. Символы, намеки, таинственность, неразгаданность. Анастасию не влекла сейчас никакая таинственность, никакая неразгаданность, не рвалась она ни за какие запретные двери - довольно ей своего мучительного, запутанного на душе. Но бывает такая безвыходность, из которой собственными силами уже не выберешься, зато довольно малейшего толчка со стороны, и ты готовно подчиняешься той посторонней силе, поддаешься слепому автоматизму случая и начинаешь надеяться на избавительный свет, который неминуемо должен засиять, вывести тебя из мрака, отчаяния.
Проблеск того света, тоненький, как ниточка, повел Анастасию снова на знакомую улицу к знакомому модерновому сооружению конструкторского корпуса, что так красиво вырисовывался на фоне линялого осеннего неба своими бирюзово-серебристыми плоскостями стен-окон. Она не стала подниматься скоростным лифтом на знакомые этажи, а из вестибюля, где в удобных креслах перед столиками, на которых стояли вазы со свежими цветами, сидело, как всегда, несколько задумчивых юношей, позвонила Алексею Кирилловичу и спросила, не мог ли бы он спуститься вниз.
- Через три минуты буду возле вас, - пообещал он. - Надеюсь, у вас все хорошо?
- Благодарю, все прекрасно.
- С тем большей радостью я повидаю вас...
Он не изменился за то время, как будто все хорошее и дурное в жизни обходило его стороной, а он стоял на перекрестке, всем помогал, содействовал, сочувствовал, совершенно удовлетворяясь высокой ролью посредника.
- Эх, - пошутил Алексей Кириллович, пожимая Анастасии руку, - если бы не был женат...
- Так что? - приняла она его игру.
- Да не было бы двух моих мальчишек...
- Тогда?
- Тогда я попытался бы поухаживать за вами, Анастасия Порфирьевна.
- Если уж ухаживать, то просто - Анастасия...
- Согласен. Рад вас видеть! Все-таки мужское общество утомляет.
- Кажется, в вашем объединении пятьдесят процентов женщин. К тому же очень молодых. Моложе меня. Я знаю средний возраст.
- В объединении - да. А в руководстве? Одни мужчины. А уж там не имеет значения - стары они или молоды. Кучмиенко или Гальцев.
- А я к вам с большой просьбой, - сразу перешла к нему Анастасия.
- Все, что смогу...
- Речь пойдет о невозможном.
- Тогда обещать не имею права, но постараться...
Анастасия отвела Алексея Кирилловича как можно дальше от задумчивых мальчиков, сидевших в мягких креслах. Свидетели нежелательны! Даже если среди них какой-нибудь будущий гений, во что всегда хочется верить в таких святилищах человеческой мысли.
- Я хотела просить вас... Сороковая суббота... Понимаете?
И тут впервые увидела, что даже Алексей Кириллович может быть неискренним.
- Сороковая? Суббота? - переспросил он, как будто впервые услышал эти слова.
- Не знаю, как у вас называется этот день, но я бы просила вас...
- Меня? Просить? - Алексей Кириллович мучительно ломал брови, он не умел быть неискренним, но и не видел для себя иного выхода. Поэтому изо всех сил разыгрывал непонимание, неинформированность, играл в наивность, забывая, что актер из него - никакой.
Анастасии стало жаль Алексея Кирилловича. Она взяла его за руку, заглянула в глаза.
- Алексей Кириллович, я вас понимаю. Знаю, что никогда никого из посторонних на этих субботах не было. Знаю о строгом запрещении академика Карналя. Знаю, что и меня, если я обращусь даже к самому Петру Андреевичу, не пустят. Да и почему бы для меня делать исключение? Но все равно я пришла к вам, именно к вам...
- Я вам благодарен за столь высокую честь, Анастасия, но действительно... Петр Андреевич самым строгим образом... Никто не имеет права...
- А если без права? Имеете вы здесь какое-то влияние? Поймите, это не задание редакции, я не хочу выступать официальным лицом... Может, пригодится когда-нибудь, если я в самом деле что-то напишу о Петре Андреевиче. А может, и нет... Только взглянуть, инкогнито. Ни единая живая душа не узнает об этом. Могли бы вы это сделать для меня, Алексей Кириллович? Понимаю, какое это нахальство, и все же...
- Давайте откровенно, - Алексей Кириллович уже превозмог себя, с облегчением сбросил не присущую ему маску притворства, снова стал простым и милым человеком, перед которым хочется открыть душу, как перед родным. Вообще говоря, никто никогда не пытался... Но допустим... Я проведу вас в субботу к нам, но рано или поздно Петр Андреевич узнает... Может, и не до конца, но даже намек... Вы понимаете?
- Вас освободят от работы?
- Все может быть.
- Тогда не нужно. Я не хочу, чтобы ради меня вы...
- Я же сказал: может быть. Но может ведь и не быть. Все это в сфере предположений и вероятностей... А вот для вас я могу сделать доброе дело это уж точно.
- Тоже из неопределенной сферы вероятностей?
- Но ведь вы просите...
- Женский каприз!
- Если что-то случится, я могу сослаться на то, что Петру Андреевичу очень понравился ваш материал о том, как читают ученые...
- В самом деле? Он читал?
- А разве я не говорил вам? И он тоже не звонил? Я записал ему ваши телефоны. Он собирался позвонить, поблагодарить за умные наблюдения.
- Какие там наблюдения! Да и не до того было в это время Петру Андреевичу... Когда я увидела эти траурные рамки...
Анастасия прикусила губу. Не хотела проговориться даже Алексею Кирилловичу.
- Кроме того, - сказал он, - всегда приятнее подчиняться женщине, чем начальству.
- Алексей Кириллович, что я слышу! Вы - и такие высказывания! Или это в предвкушении сороковой субботы?
- Там ничего такого, уверяю вас... Собственно, увидите сами... Рискну и подчинюсь красивой молодой женщине... Но приходите не с утра, а что-нибудь около часа... Набьется больше народа, легче затеряться... Будете без меня... Совсем одна...
- Как раз то, к чему я привыкла в последнее время. Благодарю вас, Алексей Кириллович, даже не нахожу слов...
В субботу он проводил Анастасию в тот самый вестибюль, где они заключали свой тайный пакт, и мгновенно исчез в толпе празднично разодетых людей, которых незримые силы любопытства и беспечности толкали туда и сюда, людей странно одинаковых - чем-то страшно схожих меж собой, а чем именно не поймешь. Но через минуту Анастасия тоже стала похожей на всех, как бы посмотрела на себя со стороны, увидела, как стоит, подняв лицо, уставившись в огромное белое полотно, закрывавшее чуть ли не половину просторного вестибюля, и все, кто там был, так же всматривались в полотнище, только они смеялись открыто или тайком, а у нее от негодования и неожиданности сдавило спазмой горло.
На полотнище был наляпан шаржированный портрет Карналя. Карналь с прицепленной кудлатой бородкой огромными ножницами стрижет такого же кудлатого, как и его борода, барана, и шерсть, падая вниз, образовывает специальную надпись: "Обкорнай барана и стриги кибернетику!"
Еще ниже большая черная рука указывает пальцем куда-то вправо, и снова всеобщая сила одинаковости заставила Анастасию повернуть голову туда, куда указывала намалеванная рука, и взглядом она уперлась в новое полотнище, правда, намного меньше, с предостережением: "У нас смеются только на первом этаже!"
Она пошла туда, куда шли все, переходы между корпусами были заполнены людьми почти до отказа, более всего толпились у стен, на которых от потолка до пола было понавешено множество шаржей, призывов, объявлений, причудливых диаграмм, какие-то парни в расхристанных пиджаках трусцой подносили новые и новые рулоны ватмана, что-то пришпиливали, приклеивали, подмалевывали, как будто мало было написанного и намалеванного прежде, будто боялись они, что в этот день мало обыкновенного смеха, нужен хохот, нужно веселье неудержимое, беспредельное, всеочищающее.
"Не останавливайся на достигнутом, даже если не имеешь никаких достижений!" - это поперек перехода. Своеобразная орифлама местных остряков.
Дальше на красном фанерном щите предупреждение:
"Здесь отдается преимущество требованиям техники перед человеческими потребностями!
Запрещается:
лезть на рожон,
плевать против ветра,
заслонять солнце,
возражать академику Карналю!
Пенсионерам: не разговаривать и не кашлять!
Красным следопытам: не играть на дуде!
Всем: не дышать!"
Через несколько метров милостивое разрешение:
"Дышите!"
Еще через несколько метров:
"Глубже!"
"Еще глубже!"
"Как можно глубже!"
"Полной грудью!"
И огромными буквами: "Облегчайте себе душу смехом!"
Смех господствовал тут безраздельно - беззаботный, раскатистый, преимущественно беззлобный, порой донимающий, особенно когда про академика Карналя, которому, пожалуй, доставалось больше всех, на всех уровнях, по поводу и без повода, заслуженно и незаслуженно. "Будь милосердный - и найдешь свое место в жизни!" - это не касалось никого персонально, поэтому воспринималось с таким же веселым равнодушием, как призыв "Создавай барьеры, чтобы было что преодолевать!" или оптимистическое пророчество: "Человек выстоит даже перед НТР!"
Дальше вся стена была зарисована жанровыми картинками на тему: "Кибернетик тоже человек. Он ходит по Киеву с авоськой, не может достать шины для "Жигулей" и стоит в очереди на квартиру, ибо лучше не иметь квартиры, но иметь надежды, чем, имея квартиру, уже ни на что не надеяться".
Но это было как бы передышкой, своеобразной разрядкой перед новым ударом по руководителю объединения. Знакомая уже намалеванная рука с указующим перстом появлялась то где-то внизу, то аж под потолком, вела все дальше и дальше, потом неожиданно перевернулась, показала вниз, велела красной разляпанной надписью: "Копать здесь!" А ниже: "Склад идей, пригодных для диссертаций-прикасаний к науке. Ключи у товарища Кучмиенко!"
К Кучмиенко было лишь первое прикосновение. Дальше снова общее: "Пользуйтесь плодами НТР!" Чье-то стыдливое признание: "Работа не нравится, но привлекает зарплата".
Снова побежали по стенам рука с указательным перстом и призывы: "Читайте! Изучайте! Запоминайте!" И на голубом полотнище "Афоризмы академика Карналя":
"Все неизвестное должно стать известным".
"Все известное должно стать неизвестным".
"Величия следует ждать только от великого".
"Зазнайство - признак отсутствия мысли".
"Не достаточно выработать идеи, надо еще уметь их забывать, чтобы со временем услышать от академиков".
"Желания подчиненных не следует уважать даже тогда, когда подчиненные уважают твои желания".
"Автоматы должны быть автоматами".
"Не автоматы не должны быть автоматами".
"Ученые должны думать".
"Конструкторы должны конструировать".
"Завотделами должны заведовать отделами".
"Одиннадцать моих заместителей должны замещать меня с одиннадцати сторон".
После этого абсолютно логичным был призыв: "Да здравствует академизм, а также академики!"
Но призыв, совершенно логичный в такой день, повисал в воздухе. Тут царило настроение далеко не академическое, напротив: антиакадемическое, создаваемое невидимыми смехотропами по принципу, показанному на одной из остроумных схем: осел-ослотроп-антиосел. На беспредельных панно был изображен шуточный парад кибернетиков, командовал которым Карналь верхом на баране, принимал парад маршал кибернетики Глушков, у него вместо обычных его очков припасованы были два довольно симпатичных компьютера.
Гальцева нарисовали оперным певцом, поющим арию из "Дон-Жуана": "Двадцать турчанок, сорок гречанок, а испанок так тысяча тридцать". Намек на его машину М-1030, кажется, из всех намеков этой субботы самый мягкий и, так сказать, совершенно беззлобный.
В цехе электронной игрушки, который по своему расположению обречен был неминуемо попасть в сферу сороковой субботы, господствовали воссозданные в красках Жбанюковы истории, которыми он брал измором нежеланных гостей. Истории, которым был придан вид не то древних гарпий, не то просто наших родных ведьм, довольно-таки свободно трактованных художником по части внешнего вида, - они гнались за терроризированными членами комиссий, за проверяющими и контролерами, те разбегались в ужасе и панике, удирали от Жбанюка, а он неутомимо и расщедренно насылал на них новые и новые легионы созданий своего неповторимого воображения.
Ради сороковой субботы немыслимо было удержаться от соблазна провести мини-пресс-конференцию с тремя академиками: Глушковым, Амосовым и Карналем на тему: "Возможно ли создание искусственного интеллекта, который бы превзошел интеллект Жбанюка?"
Проведена и записана, о чем желающие могут осведомиться, прочитав:
"Академик Карналь отказался отвечать на поставленный вопрос, считая самую постановку проблемы преждевременной и вообще неуместной.
Академик Глушков заявил, что он не хотел бы сосредоточиваться на чем-либо, что может быть трактовано как эпизод, ибо его интересуют только системы как таковые, а без системы мы погрязнем в аморфном, неупорядоченном слое несущественного.
Академик Амосов оказался намного доброжелательнее.
"Чтобы говорить об интеллекте какого-то Жбанюка, - заявил он, - нужно прежде всего выяснить, расшифровать это понятие и определить, что, собственно, переводится на язык формул. Мы исходим из гипотезы: разум целенаправленное действие с моделями. А модели можно создавать и оперировать ими вне мозга. Что такое искусственный разум? Это моделирующая установка, которая осуществляет формование моделей и действия с ними. Так возникает необходимость "перевести" человеческие критерии на машинные, использовав их как энергетическую базу. Но перед нами еще стоит много препятствий. Например, мы не можем представить себе какую-то действующую систему во всей ее сложности. Даже такую простую, как швейная машина. Что же тогда говорить о таком незаурядном явлении, как интеллект Жбанюка? Об этом человеке ходят легенды, а легенды не имеют ничего общего ни с кибернетикой, ни с наукой вообще. Совершенно очевидно, что вопрос о возможности моделировать интеллект Жбанюка сегодня еще должен считаться преждевременным".
Таким образом, наука, сконфуженная и пристыженная, отступила от Жбанюка и пошла себе в тривиальные объявления:
"В общем отделе товарища Кучмиенко состоится дискуссия на тему: "Что такое анекдоты - культура или наука?" Вход свободный".
"В административном корпусе ежедневно с утра до вечера главбух объединения Ханан Иосифович Киселев дает консультации на тему: "Как при зарплате в триста рублей не делать почти ничего, а в пятьсот рублей и вовсе ничего".
"В конструкторском корпусе состоится публичная лекция академика Карналя на тему: "Умение оставаться глубокомысленным, ничего не сказав".
"Внимание, внимание! В связи с назначением товарища Кучмиенко директором Одесского мучного института прием посетителей по всем вопросам отменяется навсегда".
И совсем уж неуместное:
"Любовь - явление квантования в обществе".
Рядом скромное объявление: "Отдел капитального строительства ищет сизифовы камни для сооружения Дворца культуры кибернетиков". Это с намеком на то, что объединение не имеет собственного зала заседаний и приходится всякий раз использовать помещение столовой.
Анастасия уже потеряла счет времени, пути ее передвижений определялись некоторыми силами людских потоков, ее подхватывало течение и несло куда-то, не давая возможности ни остановиться, ни посмотреть, ни почитать все, что было понаписано в самых невозможных местах, то попадала она в тупик и вынуждена была выстаивать в дикой давке, вперившись в какую-нибудь не слишком удачную остроту вроде: "Меняю правое полушарие мозга на левое источник абстрактного познания" - или: "Тут проводится зарядка аккумуляторов и нервной системы". А потом снова бросало ее в водовороты, в галереи смеха, подначек, иронических упражнений, и Анастасия, чувствуя, что от улыбок в одиночку у нее уже болит лицо, читала смешные объявления о том, что отдел сбыта по доступным ценам реализует бывшие в употреблении лавровые венки, что студия звукозаписи выдает напрокат пленки с записью бурных аплодисментов ораторам-неудачникам, завком распространяет беспроигрышную лотерею для получения прогрессивки и выдает бесплатно всем лодырям бездымные сигареты для перекуров в рабочее время. Отдел Кучмиенко заявлял о своей готовности купить в неограниченных количествах насосы для дутых авторитетов, а отдел снабжения готов был приобрести известной всем соли для посыпания на хвост смежникам, срывающим поставки.
Бюро добрых услуг обещало дать советы о том, как подготовиться к выходу на пенсию, где раздобыть джинсы, как пережить напряженное время между авансом и зарплатой, как научиться несвоевременно принимать ненужные меры.
Теперь Анастасия читала уже мелочи, какие не успела схватить при первом ознакомлении. "Объявляется конкурс на лучшую научную работу по установлению предела безнаказанности за зигзаги в мыслях".
"Отдел снабжения получил дренажные трубки для отвода в озонный пояс стратосферы негативных эмоций по системе Мак-Дугалла".
"Лучше машина без кибернетика, чем кибернетик без головы".
"Меняем дурака с ЭВМ на мудреца без машины".
"Квартиры, ковры, цветные телевизоры и импортные магнитофоны, приобретенные на общественные средства, просим сдавать на сохранение группам народного контроля".
Кажется, о Карнале забыли, и Анастасия могла вздохнуть свободнее. Но вдруг: "Покупаем опрятно-изысканные высказывания для бесед с академиком Карналем".
А между нею и тем бездарным плакатиком, окруженный смеющимися мужчинами и женщинами, Петр Андреевич Карналь, тоже читает и тоже смеется, как будто речь идет о ком-то постороннем. От такого можно бы и застонать, но как тут застонешь?
Если бы она знала, что встретится здесь с Карналем! Не пошла бы сюда ни за что. Но Алексей Кириллович сказал, что академик посмотрел все с утра, а после обеда сюда уже не придет, потому что должен проводить шутливую "научную конференцию", ироничный диспут, где ораторов, которые в продолжение первых двух минут не вызывают смеха в зале, лишают слова. Попасть на такую "конференцию" тоже хотелось, но встретиться с Карналем она не решалась. Был для нее неприступнее высочайших горных вершин. Только издали, только ослепляет глаза. Человек для расстояний.
А теперь стояла перед ним, чуть не касаясь его грудью, ненавидя свою женскую плоть, ненужную и неуместную округлость, все то, чем положено гордиться и что тут должно было стать смешной тщетой, сплошным расстройством. У Анастасии уже давно выработалась привычка держать голову чуть наклонив, как будто слишком длинная шея не могла ее удержать - и она перевешивала. Короткая прическа еще сильнее подчеркивала этот небрежный, даже дерзкий, наклон, если смотреть сбоку, впечатление такое, будто несет Анастасия голову виновато (бывший муж в своих алкогольных шутках называл еще: подставляет голову под гильотину), спереди же в этом упрямом наклоне головы, в остром взгляде исподлобья прочитывалась всегда неуступчивость и своеобразная женская отвага. И хотя теперь, очутившись перед Карналем, Анастасия по своей привычке так же упрямо наставляла на него чуть наклоненную голову, ни отваги, ни неуступчивости не имела в себе ни капли, чувствовала себя маленькой школьницей перед строгим учителем, готова была провалиться сквозь землю, если бы не шутливое предостережение среди сотен висевших на стенах иронических сентенций: "Если и захочешь перед начальством провалиться сквозь землю, то проваливайся лишь тогда, когда руководствуешься научными целями!"
Карналь мог покарать ее немедленно, мог помиловать, мог поиздеваться перед всеми, выставив Анастасию в роли белой вороны. Нарушено его строгое правило не допускать ни одного постороннего человека на сороковую субботу, да еще и нарушено опять этой надоедливой журналисткой, которая попадалась на его пути в самые неподходящие минуты.
Мгновение молчания, неловкости, смущения для обоих могло бы показаться угнетающе бесконечным, но каждый знал лишь о себе, о другом думалось иначе, и то, что сделал Карналь, для Анастасии было такой же неожиданностью, как и встреча здесь с ним после пылких заверений Алексея Кирилловича об абсолютной невозможности такой встречи.
- А-а, - как будто обрадовавшись, что нашел то, чего никак не мог найти, сказал приветливо Карналь, шагнув к Анастасии, по-дружески взял ее за локоть и повел от тех, кто его окружал.
- Простите, - тихо сказала Анастасия.
- Оставьте. Это ни к чему. Я даже не стану допытываться, кто вас сюда привел, потому что это не меняет сути дела.
Он вел ее быстро, люди расступались перед ними, но все равно уединиться тут никто бы не сумел, даже знаменитый Диоген, который в толпе чувствовал себя самым одиноким, ибо окружали его глупцы, тут же глупцов, по всем признакам, не было, а если и были, то в слишком мизерных количествах. Карналь направился к лестнице на второй этаж производственного корпуса, там было просторно, люди оставались внизу, внизу оставалась сороковая суббота кибернетиков, оставался смех.
- У вас же смеются только на первом этаже, - набираясь смелости, напомнила Анастасия.
- Добавьте, на первом этаже обещают, на верхних - осуществляют обещания.
- Обещания?
- Ну, это я так, к слову. Вообще же смех на первом этаже, чтобы никому не мешать.
- Кому же? Выходной.
- Для кого выходной, а для кого и нет... Есть люди, которые вообще не знают ни выходных, ни праздников, у них рабочий день - вся жизнь. Слыхали о таких?
- Приходилось. Но, Петр Андреевич, как вы можете допускать?
- Что именно? Вас на сороковую субботу?
- Это же не вы. Но то, как с вами там внизу... на первом этаже... Все эти шуточки...
- Юмор - это посланник правды. Смеха боятся только глупцы. Можете поверить: ко мне уже прибегал с протестом Кучмиенко. Оскорбился, что его назначили директором мучного института. А виноват сам. Когда-то имел неосторожность брякнуть, что может возглавить что угодно, даже Одесский мучной институт.
- Разве есть такой?
- Есть или нет, разве не все равно? Слово вылетело, остряки поймали.
Он продолжал держать ее за локоть, это воспринималось так естественно, будто они давние друзья, шли длиннющим коридором, который освещался лампами дневного света, деловая беседа деловых людей, ничем не разделенных, давно знакомых.
- По обеим сторонам у нас здесь бытовые помещения для сотрудников, а дальше по периметру - цехи. Я хотел бы вам кое-что показать. Уж коли вы здесь, то...
- Вы не сердитесь на меня за мое нахальное вторжение, Петр Андреевич?
- Сердиться? Возможно, возможно... А на самом деле... Знаете, у меня какое-то непередаваемое чувство... Признательности? Именно так. Я признателен вам.
Она испугалась и даже дернула локоть, чтобы высвободиться. Карналь не держал ее, и она обескураженно заглянула ему в глаза.
- За что, Петр Андреевич?
Он снова нашел ее локоть, притронулся к нему почти машинально, не то обращался к ней, не то думал вслух:
- Да, да... Вот уже несколько месяцев, наверное, самых тяжелых в моей жизни месяцев, я постоянно ощущаю чье-то присутствие, чье-то внимание, что-то неизъяснимое, будто радостные зарницы из-за темного горизонта... Может, это ваше присутствие, Анастасия?
- Но ведь я...
- Неприсутствующее присутствие, хотите сказать? Согласен. Я и сам не обращал внимания. Но увидел вас тогда у моря...
- Петр Андреевич, - Анастасия отскочила от него перепуганная, охваченная ужасом, - Петр Андреевич, вы никогда не сможете простить! Я...
Он не слушал ее, может, вообще в эту минуту неспособен был слушать кого-либо, ему нужно было выговориться самому, впервые за много месяцев выговориться, сказать такое, чего не позволял самому себе даже в мыслях.
- Потом ваша телеграмма. Она поразила меня одним словом, сути которого я не могу знать и не хочу, но... Теперь вы здесь, в нарушение всех наших обычаев и законов, но я благодарен вам... - Он чувствовал какую-то нервную потребность открыть перед этой молодой женщиной то, чего ни перед кем бы не открыл никогда, ибо, если быть с ней откровенным до конца, все это касалось не кого-то, а именно этой женщины!
Коридор был бесконечный. Узкий, какой-то тесный и темный, несмотря на многочисленные дневные светильники. Анастасия металась от стены к стене, ломано пересекала прямой путь Карналя, то приближаясь к нему, то отшатываясь от него, и далекие взблески в ее темных глазах то исчезали для Карналя, то приближались на расстояние почти опасное. Петр Андреевич, пугаясь неосознанно уже того, что только что сказал этой женщине, в то же время ощущал почти болезненную потребность говорить еще и еще, сказать как можно больше, предостеречь не то самого себя, не то Анастасию (почему именно Анастасию - не мог бы еще сказать), что самое страшное - это деградация человеческого сердца, а она неминуемо наступает, когда...
Сплошная стена неожиданно закончилась широким двусторонним проходом к цехам. Карналь, жестом пригласив Анастасию, повел ее налево.
"По периметру цехи", - сказал перед этим Карналь. Никогда бы не подумала Анастасия, что за будничным "по периметру" может скрываться такой светлый, почти храмовый простор, гармонично расчлененный могучими бетонными колоннами, сплошь увешанными, как и внизу, на первом этаже, плакатами, призывами, дружескими шаржами, диаграммами. На первый взгляд казалось, что и тут продолжается веселый карнавал острот, иронии, впечатление усиливалось еще и тем, что цех во всю длину вмел как бы два этажа: нижний, по которому шли Карналь с Анастасией, и верхний, нечто вроде театральных подмостков, деревянный настил, натертый желтой мастикой, отполированный до блеска, местами прорезанный так, чтобы выпустить из-под себя то механические подъемники, то шланги со сжатым воздухом, то подводки кабелей. Ничего похожего на электронные машины нигде Анастасия не видела, одни только беспорядочно разбросанные внутренности машин, блоки плит с интегральными схемами, таинственные густо заплетенные косы из розово-желто-зеленых проводов то бессильно свисали над помостом, то лежали на нем целыми грудами, то подключены были к каким-то устройствам, около которых стояли девушки в белых халатиках, что-то помечая в длиннющих блокнотах, не обращая ни малейшего внимания на появление в цехе Карналя.
Среди этой неразберихи прохаживалось несколько молодых людей - в расхристанных белых рубашках, со сдвинутыми в сторону галстуками, кстати, яркими, как и у Карналя. Еще несколько их сидело, согнувшись над тем, что когда-то, наверное, будет вычислительной машиной. Впечатление было такое, будто эти люди либо придуриваются, либо разыгрывают озабоченность, либо попросту бьют здесь баклуши, удрав из дому от сварливых жен или злых тещ.
- Что они делают? - тихо спросила Анастасия у Карналя.
- Колдуют.
- Не понимаю вас, Петр Андреевич.
- Вот поглядите.
Он показал на полотнище, протянутое между двумя колоннами почти под высоченным потолком: "Тысяча тридцатая - наш подарок XXV съезду!"
- Новая машина, - объяснил Карналь. - Незапланированная, без ассигнований, без материалов, без ничего.
- Как же?
- Человеческий гений и внутренние резервы. Слышали о таком? Для журналистов - не новость, надеюсь.
- Но машину - из ничего?
- А из чего человеческая мысль?
Он по-мальчишечьи прыгнул на помост, подал руку Анастасии, помог ей подняться, повел между колоннами. Им навстречу вывернулся откуда-то встрепанный Юрий Кучмиенко, замер в театральном удивлении.
- Петр Андреевич, кого это вы привели на нашу так называемую голову?
- Вы, кажется, знакомы? - удивляя Анастасию, ответил Карналь.
- И даже близко! - пожимая руку Анастасии, весело шумел Юрий. - Кроме того, могу поклясться, что знаю, для чего сюда прорвалась Анастасия! Как поют модные хлопцы: "Сили-мили иф ю вилл кил ми..."
- Этого уж ты знать не можешь, поскольку "прорыв" к вам не планировался, - заметил спокойно Карналь. - Анастасию сюда привел я.
- Вас использовали как вспомогательную силу, Петр Андреевич. Бойтесь женского коварства.
Подошел лобастый, хищноглазый, почти враждебно покосился на Анастасию, Карналь спокойно сказал:
- Знакомьтесь. Анастасия Порфирьевна. Со мной.
- Гальцев, - не слишком приветливо назвался хищноглазый. - Мы знакомы.
- Как дела? - поинтересовался Карналь.
- Идут.
- Наладчики не мешают?
Гальцев как-то сразу сбросил с себя суровость, улыбнулся.
- Мешаем им мы.
Юрий крутился возле них, ему не терпелось встрять в разговор, наконец поймал паузу, мгновенно вскочил в нее:
- Почему вы не спрашиваете о главном, Петр Андреевич?
- А что же главное? Главное - тысяча тридцатая. Спрашивать о ней? Все знаю. Жду, когда оживет.
- Да нет, так называемое главное, ради которого сюда пришли вы с Анастасией!
- Мы случайно. - Анастасия никак не могла понять, к чему ведет молодой Кучмиенко.
- Случайность - это хорошо замаскированная закономерность! - захохотал тот. - А Совинский?
- Кстати, - полюбопытствовал Карналь, - как он здесь?
- С бригадирства меня еще не спихнул. Отложил до удобного случая. В наладке у него не идет. Утратил нерв. Говорит, как будто молотком по голове стукнуло. А стукнутых мы - на вспомогательные операции. Ивана откомандировали зажигать сигареты товарищу Гальцеву. Потому что у одного не хватает времени даже зажигалку вынуть, а у другого времени - хоть лопатой греби! Совинский! - закричал он внезапно. - Огня товарищу Гальцеву!
Совинский выглянул из-за соседней колонны, в одной руке держал отвертку, в зубах - что-то блестящее, никак не похоже было, что носит он зажигалку за кем-либо, об этом свидетельствовал и его недвусмысленный жест: крепко стиснутый кулачище, угрожающий Юрию.
Но тут Совинский увидел Карналя и Анастасию, а может, прежде всего Анастасию, блестящую деталь он то ли потерял, то ли мгновенно выплюнул изо рта, отвертку упустил на помост, выпрямился во весь свой рост и, глухо бухая в гулкое дерево толстыми подошвами, подошел к гостям.
- Так замкнулся круг, - пошутил Карналь, - от Приднепровска до цеха наладки. Там мы были втроем, теперь здесь.
- Я уже знала про Совинского, - тихо сказала Анастасия.
- Можете написать о нем и вообще о наладчиках, - Карналь сделал вид, будто отступает в сторону, дает возможность вот здесь, сразу, присесть и написать про доблестный труд передовиков, которые овладели и достигли...
- А что тут писать? - буркнул Совинский, пряча от Анастасии глаза.
- Совинский прав, у меня не было намерения ни о чем писать. Особенно об этой работе, так сказать, неуловимой, что ли. Она не укладывается ни в какие привычные категории, передать словами ее, пожалуй, вообще невозможно, не обижая наладчиков.
- А какой труд подходит для передачи словами? - полюбопытствовал Гальцев.
- Доблестный! - вырвался Юрий.
Анастасия взглядом поискала защиты у Карналя. Сегодня она была не в силах состязаться с кем-либо, тем более с такими людьми, как здесь.
- Великие художники, - сказала она, - только великие художники в состоянии найти соответственные средства для...
- Но не для бесплодных описаний тех или иных трудовых операций, вмешался Карналь, - а только чтобы передать состояние человека в процессе труда и созидания. Его настроение, его размышления, его энтузиазм, возможно, даже его усталость, ибо и усталость бывает прекрасна...
- Не обо всех можно написать, - упрямо повторила Анастасия, - о знакомых, наверное, вообще невозможно... Например, о Совинском я бы не стала... Он знает об этом.
- Да, - согласился Совинский.
- Хотя виноват тут не он, а я.
Никто ничего не понимал, Гальцев показал жестом Юрию, чтобы он потихоньку ушел, сам он тоже, молча поклонившись, пошел по делам, Совинский еще какое-то время неуклюже стоял столбом перед Анастасией, пока Карналь легонько не подтолкнул его в плечо.
- Желаю успехов, - сказал добродушно. - Входи в ритм, находи нерв...
- Ищу, - вздохнул Совинский, - хотя это и не имеет столь большого значения.
- Все имеет значение, все имеет...
Они пошли дальше, Карналь вполголоса объяснял Анастасии, что и как делают наладчики, а она невольно прислушивалась к голосам за спиной.
- Совинский, - весело воскликнул Юрий, - катай на улицу, оглянись по сторонам.
- И что? - добродушно полюбопытствовал Совинский.
- Как увидишь, что никого нет, подними руку и махни! Сам знаешь, на что махнуть.
Что ответил Совинский, Анастасия не слышала, потому что попросила Карналя:
- Может, не будем больше мешать? Мне неудобно в такой роли.
- Считайте, что не я вас, а вы меня сопровождаете, - успокоил ее Карналь.
- Этот лобастый...
- Гальцев?
- Он и вас невзлюбит за то, что вы привели меня сюда в столь неподходящий момент.
- Невзлюбит? А разве мужчины должны любить друг друга? Только понимание. Чем выше, тем лучше. У нас с Гальцевым, по крайней мере, мое такое убеждение, взаимопонимание достигло почти идеала. Мы с ним одинаково чувствуем трагичность отставания человеческой интеллигентности по отношению к интеллигентности, которой обладает материя. Слово "интеллигентность" я употребляю в широком понимании. Как разум. Отсюда торопливость в улавливании перемен, всего нового в нашей работе. Свободное время, все так называемые выходные для нас уже давно перестали существовать, не все могут выдержать, возникают иногда бытовые трагедии, но не для нас с Гальцевым, ибо мы живем в каком-то высокоорганизованном мире гармонии, что может напоминать, к примеру, совершенную гармонию Баха. Мы ежегодно делаем новые, все более усовершенствованные машины, задачи которых: организация времени, этой неуловимой и до сих пор еще неопознанной до конца сущности. У Гальцева дерзкое намерение: использовать само время как строительный материал, почти устранив технику, исчерпав ее возможности, сделать ее незаметной, несущественной, перевести уже и не в разряд, например, биологических систем, а в категории онтологические.
- А вы утверждали, что нельзя описать труд ваших людей! И сами же показываете, как это надо делать.
Карналь засмеялся.
- Период пропагандизма закончился. Настало время громких разочарований. Просто нужно каждый день давать новую технику. А моя вспышка? Когда человеческое воображение хочет наделить что-то особенно щедро, тогда возникает множество слов для определения той вещи. Об Адаме все знают, что он вкусил запретного плода. И никто не вспоминает, что главной его задачей, полученной от высшей силы, было давать названия вещам. Даже сегодня не каждый может быть Адамом.
- Так же как женщина - Евой?
- Возможно. Но разрешите считать вас все-таки Евой...
Он бережно свел Анастасию вниз, снова очутились они в длинном коридоре. Вот он кончится, сойдут они по широким ступенькам на первый этаж, окружат их люди, заберут Карналя к себе, и ничего не успеет она ему сказать, не сможет исповедаться и попросить прощения, покаяться.
- Петр Андреевич...
- Я вас слушаю, Анастасия.
- Не надо меня слушать! Если бы вы только знали! Если бы вы...
- Не имею таких прав. Все ваше - ваше... Что я для вас? Только эпизод, случайное знакомство, миллионный шанс, непредвиденность... Для меня - это другое дело.
- У меня... - она не смогла говорить, только смотрела на него, и он, поняв ее состояние, остановился, погладил ее руку.
- Очевидно, у вас тоже что-то тяжелое произошло в жизни. О вашем отце я знаю. Может, именно наши несчастья... Но я не имею права. Сказать, что и для счастья нужно иметь несчастье, - не слишком ли? Могу открыть вам тайну. Все считают меня почти бездушным человеком. Вообще люди не очень справедливы к ученым. Помните, у Маяковского: "...ни одного человеческого качества. Не человек, а двуногое бессилие..." Собственно, я и сам так считал. Держался, не подавал виду, хотел выстоять... Но есть предел усталости даже для самой твердой души. Вот увидел вас сегодня - и как бы открылось: что-то нужно изменить. Впервые это уже было тогда, у моря...
- У меня тоже было. Если бы вы знали, как я вас искала в тот день...
- Меня вытянули буквально с гор - и в Париж!
- Я узнала об этом слишком поздно! Когда уже случилось непоправимое.
- Надеюсь, вы никого не убили?
- Себя.
- А воскресить? Реанимация?
- Вы верите в воскресение?
- По крайней мере, хочется верить. Впечатление такое: убежать куда-то в тишину и неизвестность хотя бы на неделю - и оживу вновь, найду свой нерв, как говорит Юрий.
- Убегите! - Она ухватилась за это слово в слепой вере, почти отчаянно. - Убегите, убегите!
- Куда? Как? - Он горько засмеялся. - Убегают только мальчишки или гении, как некогда Толстой. Но ведь это тоже было гениальное мальчишество.
- Вы тоже имеете право на гениальное мальчишество. Вы его заработали.
- Такое никогда не зарабатывается... Это вызов, а для вызова я не имею оснований. Общество слишком много вложило в меня энергии и... надежд.
- Но ведь отдохнуть... отойти... ну, как выражаются технократы, перезарядить батареи, вы имеете право?
- Для этого существует отпуск... Как у Аристотеля? Отдых существует ради деятельности...
- А вы удерите! Хоть на неделю! Знаете, - и сама не могла опомниться от своей дерзости, - у меня есть такое место...
- Место? Разве может быть нечто подобное?
- В лесах. Вокруг - никого. Хатенка в лесу. Криница с водой, в которой много брома. Спится после той воды, как после мака. Вас никто не потревожит, никто не узнает.
- Я умру там с голоду. - Он засмеялся, все еще считая, что это шутка.
- Там есть печь, дрова. Я научу вас готовить суворовское рагу. Это от папы еще. Вы можете жить там хоть месяц!
- А как туда добраться?
- Как? - Она не думала об этом, глянула на Карналя такими чистыми глазами, что он даже вздрогнул от той доверчивой чистоты. - Если хотите, я сама вас и отвезу...
Перелески, пожелтевшие от неконтролированной заводской деятельности сосны, скрюченные ветрами дубы, коршуны в полинявшем небе, бетонные ограды заводских территорий, комбинатов, баз, складов, просто пустыри, обставленные километровыми рядами бетонных плит, а потом все кончилось, и только зеленое тело лесов лениво возлежало под осенним солнцем, как усталая молодая женщина. Эти леса никогда не были мрачными. Пронизанные солнцем медностволые сосны, густобровые дубы, дышавшие свежестью даже в самую большую жару, белокурые березы. Степь завладела глазами Карналя и сердцем еще от рождения. Завладеют ли им леса? Земля здесь была совсем иная. В степи - могучая, буйносилая, щедро родившая зелень, подавляла реки, надвигалась на них, как на людей, - горбатая, черная, исполинская. Земля моя, разве ж я виноват перед тобой!
А тут пустая, легкая, веется мелкими песками, съеженно прячется в вечных чащах, дает им силу или берет от них? Какая ты, земля, и что дашь мне и дашь ли?
- Я слышала, будто вы боитесь ездить на машине? - Анастасия была само внимание, остро сосредоточенный взгляд, точные движения рук, невидимая работа ног с педалями только угадывалась, но это для посвященных, а так ничего не заметно.
- После смерти жены я в самом деле словно бы возненавидел этот способ передвижения. Но теперь - все равно.
- Почему же теперь?
- Я говорил вам о пределе крепости и выносливости, а еще есть предел утрат, за которым уже все одинаково. Теперь я возненавидел вдруг землю, поглотившую моего отца. Понимаю, что это какой-то атавизм и должен он пройти непременно, а совладать с собой не могу. В человеке постепенно откладывается все доброе и злое, накапливается, напластовывается, смешивается, как-то словно спрессовываются, уничтожаются временные промежутки, все живет в тебе так, что, прикасаясь в воспоминаниях к самому близкому, затрагиваешь порой и самое далекое, и то и другое болит одинаково...
- Я буду везти вас осторожно и тихо, Петр Андреевич.
- Довольно-таки странная поездка. Что вы думаете о выкинутом мною коленце?
- Это же я подговорила вас. Моя вина.
- Никакой вины! Я позвонил домой, предупредил также Алексея Кирилловича, что должен немедленно выехать на несколько дней. Главный инженер знает тоже. Единственный, кто не знает, куда и зачем я еду, - это, кажется, Петр Андреевич Карналь.
- Там прекрасно. Мы только заедем к леснику, возьмем ключ, и уже никто вас не побеспокоит...
Карналь помолчал. Анастасия тоже умолкла, словно как-то испуганно, он заметил это, но не знал, о чем вести разговор: чувствовал себя чрезвычайно скованно при этой женщине. Все произошло так неожиданно и вопреки всему укладу его жизни. Но уже произошло, он бросал искоса взгляды на Анастасию, видел ее четкий профиль, длинную шею, ее темные глаза, что поблескивали даже в сторону, точно на тех удивительных рисунках с изображением загадочных древних египтянок, что-то неуловимое было в этом лице от Айгюль; Карналь, отталкивая усилием воли от себя все эмоциональные моменты, упорно сосредоточившись только на голом рационализме, думал, что нам нравится тот или иной тип женщины потому, что в одинаковых лицах заложена одна и та же физиономическая идея. И сам смеялся над этими наивными размышлениями. Хотя смех этот был не весьма уместным. Нельзя не рискуя утратить в себе все человеческое, ограничиваться только сферой разума. Существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого сердца. Думал ли кто когда о его сердце, замечали ли его наивность? И можно ли согласовать неистовство в крови и поиски абсолюта? Даже в мире духа все стремится к своей противоположности. Явление гераклитовской энантиодромии. А тебе остается так называемая фрустрация - выдумка интеллектуалов двадцатого века, этот вынужденный отказ от удовлетворения жизненных потребностей. А между тем жизнь так ценна, что не хочется жить тем, что не является жизнью. Нескончаемость, человека - в нескончаемости голода знаний, она всегда в противоречии с конечными целями жизни, которые, к сожалению, часто приходится квалифицировать как несущественные. Как только мы попытаемся воспользоваться плодами своих знаний, успокоить потребности каждого дня, мы незаметно можем скатиться к полной тривиальности, а то и никчемности. Такова судьба слишком большой серьезности, а он принадлежал именно к таким людям, и не могла его спасти никакая сороковая суббота года.
Куда он ехал? Куда убегал? От чего? Успокаивал себя тем, что в багажнике "Жигулей" лежит его толстенный портфель, набитый бумагами. Диссертация Кучмиенко, последние выпуски экспресс-информации, его заметки по булевым функциям. Убежать и работать. Убежать и поработать. Сделанное останется. Хватит с него страданий и всеобщего сочувствия. В страданиях нет величия. Только в созидании!
Они заехали в такую глушь, будто от Киева целые тысячи километров. На самом же деле - час езды. Дорога уже давно кончилась, пошли две глубокие колеи в песке, машина прыгала между этими колеями, как серая жабка-ропушка. Карналь невольно хватался за сиденье.
- Застрянем?
- Не должны, - успокаивала его Анастасия. - Мне приходилось сюда ездить, обычно проскакивала.
- Вы отчаянно водите машину.
- С сегодняшнего дня действительно отчаянно. До сих пор не верю, что смогла вас выкрасть из Киева.
- Я дам вам расписку, что поехал добровольно.
- Разве кто-нибудь станет обвинять?
- Все может быть. Берите расписку, пока не передумал. Ученые люди капризны. Через минуту я сам смогу выступить вашим обвинителем.
- Я стою даже самой черной неблагодарности.
- Зачем вы так?
- Если хотите, я сказала вам неправду. Я ездила сюда только дважды. Оба раза - плакать... Впервые, когда погиб папа. Тогда убежала от матери, добиралась сюда на попутных, а потом пешком по лесу. Во второй раз действительно на этих "Жигулях", от своего же мужа. У меня был муж. Вы не знаете... Сделал меня манекенщицей. Диктатор женских мод. Чуткий на цвета, как пчела. Красивый, умный, но... безнадежно съеденный алкоголем. А потом должен был быть еще один муж... Считайте, был... Вы его знаете. Сегодня... Совинский.
Она повернула лицо к Карналю, будто спрашивала: остановить машину, поворачивать назад? Лес присел, пятился пугливо, стал на цыпочки, а потом вдруг надвинулся угрожающе и темно, Карналь прикоснулся к Анастасииной руке.
- Что же вы? Застрянем. Нам же еще далеко?
Он, пожалуй, умышленно переводил разговор на обычные мелочи и тем спасал Анастасию от очень тяжкого.
- Уже недалеко, - сказала она, еще не веря, что так легко можно воскреснуть, только что умерев. - Собственно, мы уже доехали до села, а там - по твердому, просеками...
- Когда садилась "Луна-16", - сказал Карналь, - информация поступала через каждые тридцать секунд. А вот я отъехал на расстояние часа езды от Киева - и попробуй дать обо мне информацию хоть раз в сутки! В каком удивительном мире нам выпало жить!
Но Анастасия не приняла его приглашение к разговору на темы общие. Может, это было непростительное себялюбие - перекинуть свою боль на ближнего, а может, надеялась все же высвободиться из плена этой непереносимой боли. Женщины, особенно красивые и избалованные, не прощают ничьей неприступности. Если бы Карналь стал ее успокаивать или хотя бы немного попенял за неосторожность и неразборчивость, Анастасии стало бы легче. Но он вообще отказался говорить об этом, сделал вид, что не услышал, интеллигентно оттолкнул ее покаяние, отбросил, построил между нею и собой стену неприступности, и теперь надо было лезть на эту стену - и либо взять ее приступом, либо умереть.
- Вы верите в грех? - спросила она задиристо.
- А что такое грех? Как вы это понимаете?
- Ну... я не знаю... Все, что запрещено человеку.
- Человеку ничто не запрещено.
- Как это?
- Все, что воистину человеческое, не может быть запрещено. Очевидно, и тот грех, какой вы имеете в виду. Только с точки зрения богословов и диктаторов людская свобода - это возможность грешить, а истинное благочестие, мол, не пользоваться свободой совсем из уважения и любви к тому, кто даровал эту свободу. Вот я дарю вам свободу, но она опасна, как райское яблочко! Растет, смотри, а не ешь...
- Вы это на самом деле? Не для того, чтобы меня утешить?
- Разве вы малое дитя, чтоб вас утешать?
- Мне почему-то казалось, что вы такой рассудительный, холодно-рассудительный, почти...
- Почти?
- Почти догматик в обычных житейских вопросах...
- Рассудительность - одна из разновидностей трусости, так же как догматизм - это интеллектуальная форма фарисейства. Мне всегда одинаково враждебны были и то, и другое.
- Мне казалось, что вы... самый решительный из людей, каких я когда-либо знала. Даже это ваше бегство...
- Убегать, наверное, можно всем, кто отдал все и чувствует, что уже больше не сможет дать миру. Мы же пытаемся убежать преждевременно и заблаговременно, еще и не успев ничего дать людям, да и думаем мы не о людях, а только о себе. Спастись? А как? Отъехать от страданий и несчастий можно за час и за полчаса, а жить все равно же целые годы! Никакой лес, никакой пейзаж не спасут. Может, я надеялся и не на себя, а на вас, Анастасия...
- На меня?
- Вы скажете: два одиночества, сложенные вместе, дадут третье одиночество, еще большее. Но... Я слишком долго живу в безличном мире формул, а жизнь не может быть безличной...
- Алексей Кириллович рассказывал, как вы страдаете после смерти жены...
- Только глядя на вас, я понял, что так и не успел сказать ей одну вещь. У нее глаза были еще больше, чем у вас. От таких глаз, теперь лишь это постиг, наверное, устает лицо. Если бы я успел ей это сказать, может... Какая-то мистика... Что за жизнь была у Айгюль? Война, гибель отца, песчаные бури, зной пустыни, ашхабадское землетрясение, смерть матери, каторга балета... Это просто невозможно вообразить...
- Но у вас было такое долгое счастье.
- Долгое счастье? Счастье не признает длительности. У него иные измерения. День, час, мгновение - и вся жизнь!
Он вдруг забормотал что-то про себя. Анастасия разобрала только: "Когда я состарюсь... когда доживу до старости, когда стану совсем старым, не покидай меня в старости, не покидай меня..." Опомнился почти мгновенно, коснулся рукою лба.
- В моем возрасте...
- Зачем вы о возрасте, Петр Андреевич?
Он упрямо повторил:
- В моем возрасте, который не является тайной, хоть, может, и не соответствует моей внешности... Меня часто упрекают моложавостью, на что я всегда отвечаю, что это моложавость райграса на газонах, который часто стригут, не давая ему зацвести. Меня тоже жизнь стригла довольно часто и безжалостно, да и теперь стрижет... Но о моем возрасте... Это категория объективна, и она диктует человеку поведение, мысли и настроение. Во мне как бы спорят сразу два чеховских героя. Саша из "Невесты" говорит: "Нужно перевернуть жизнь!" А доктор из "Чайки" печально возражает: "Уже поздно менять жизнь". Разве от этого убежишь? Но куда мы приехали?
- За ключом, - пояснила Анастасия, направляя машину в широкую, заросшую спорышем улицу какого-то странного села.
Огромные замшелые срубы многооконных хат, серые колоды ворот, на скамеечках у ворот - женщины в черном. Киевская Русь в полусотне километров от Киева?
Анастасия остановила машину возле одних циклопических ворот, быстро сбегала куда-то, вскочила в "Жигули".
- Дальше?
- Останавливаться было бы смешно, возвращаться - малодушно, - в тон ей ответил Карналь.
- Теперь недалеко!
- Вы же обещали, что до людей - целые световые годы...
- Ну, тут люди ненадоедливые. Пока не позовете, никто никогда... Умеют уважать одиночество.
Снова окунулись в царство деревьев, пронизанное полосами солнечного света. Карналь с жадностью вглядывался в мир, открывавшийся его глазам, загадочный, затаившийся, могучий, полный скрытой борьбы, молчаливого состязания. Такой мир открывался разве что в детстве, когда еще маленький нырял с раскрытыми глазами в Зеленом озере. Мальчишкам страшно хотелось проникнуть в подводное царство, причаститься к его тайнам. Там переживал почти первобытные чувства. Мираж глубины, золотисто-красные нити водорослей, побелевшие стебли, буйные чащи, пересечения радуг, разноцветные колебания, зависшие в невесомости зеленые рощи без корней, бородатый роголистник, молчаливая нагота, неустойчивые законы равновесия - все образовывало мир призрачный, обманчивый, ненастоящий и именно поэтому особенно привлекательный: в детстве устаешь от будничной реальности.
А тут было солнечное ласковое сияние где-то над соснами и дубами, и от Анастасии тоже как бы излучалось тонкое тепло, которое несло на своих волнах ароматы молодого женского тела и первозданно пьянящий дух леса.
Деревья росли на круглых холмах, цепко держались на склонах, спорили друг с другом за место на земле и за кусок неба, а те, кому удалось укорениться наверху, стояли с какою-то изысканной небрежностью, далекие от ограничений, толчеи, раздоров и интриг, они наслаждались волей, простором, чванливо поглядывали вниз, забывая, что суждено им первым принимать своими верхушками жесточайшие удары ветров, осенних ливней, зимних вьюг, что их будут расщеплять бури, сжигать молнии, первыми заметит их хищный глаз человека - и безжалостная сталь врежется в их законченно-прекрасные тела.
Не был ли и он таким деревом с вершин, не обрушивались ли и на него тяжкие чрезмерности света, разве не поставил он себя в позицию, где отброшена вежливая множественность человеческой общности и царит грубая единичность, как в бинарном исчислении, принцип которого положен в основу действий тех машин, благодаря которым он, собственно, стал самим собой? Возносился мыслью в сферы недостижимые, забывая, что гибкий ум неминуемо толкает к зазнайству, а еще забывая старое мудрое правило о том, что преувеличенное представление о своем богатстве является одной из главнейших причин бедности.
Анастасия вела машину между круглыми холмами по бездорожью, умело выбирая целинную твердь, покрытую спрессованным слоем перетлевшей листвы дубов, берез и сосновой хвои.
- Впечатление такое, будто вы каждый день сюда ездите, - сказал Карналь.
- У меня водительский нюх.
- А мне кажется, что мы никогда уже не сможем выехать отсюда. Углубляемся в такие дебри, откуда уже просто не может быть возврата.
- Могу вас успокоить: мы уже приехали.
- Где же ваша избушка?
- Смотрите вверх. Ведь вы любите смотреть вверх?
- Откуда вы взяли?
- Так. Путем размышлений.
Не хотелось ни спорить, ни вообще продолжать такой разговор, тем более что Анастасия как бы угадала его настроение, высказывая, хоть и немного другими словами, то же, о чем он думал.
Машина остановилась у подножья высоченного круглого холма с разрушенным песчаным склоном - будто какая-то невиданная сыпучая белая рана земли. Когда-то этот склон, как и все другие, спокойно красовался шумливыми соснами, застенчиво прятал свое бело-песчаное тело под пушистым настилом хвои, по нему легко сбегали серны и прыгали желтоклювые певучие дрозды, наверное, и тот человек, что поставил на самом верху небольшую деревянную избушку, тоже выбрал этот холм из-за отлогости и покоя склона. Но древняя сосна, которая своими широко разветвленными корнями держалась за склон и сама теми корнями тоже держала сыпучий песок множество лет, наверное, устала от этой молчаливой и невидимой работы и, выбрав мутную пору лесной сумятицы, когда буря терзает деревья, тяжко рухнула вниз, причиняя ужасающие разрушения всему, что служило ей подножием. Вместо спокойной отлогости крутой песчаный обрыв, торчащие черные корни тянутся к небу, мертвое тело старой сосны простерлось бесконечно, как отчаяние.
А на самом верху холма, под высокими деревьями спрятанная у самой земли, но и вознесенная надо всем лесным пространством, в празелени столетних мхов, - по боковой стене - желтенькие осенние астры - стояла обещанная Анастасией лесная избушка, неведомо кем, когда и зачем втиснутая в такое странное место.
Они оставили машину внизу, обошли холм, довольно легко добрались до избушки, Анастасия отперла скрипящую дверь, открыла старую, посеревшую от дождей и снегов ставню, молча показала Карналю, который топтался со своим бестолково набитым академическим портфелем, что можно осмотреть убежище. Не хотела быть свидетелем первого знакомства, побежала к машине, несла оттуда какие-то пакеты, тащила спальный мешок. Карналь между тем заглянул в избушку, увидел небольшую кирпичную печь, недавно побеленную, такие же побеленные деревянные стены, небольшой столик, сбитый из толстых горбылей, два табурета, топчан со старым матрасом, который зашелестел сухой травой, когда Карналь прикоснулся к нему.
- Для анахорета идеальные условия, - встретил Анастасию на пороге Карналь.
- Вот спальный мешок, вот продукты, свечи, спички, - она была теперь сплошная деловитость. - Дрова есть в чуланчике, сухие, для растопки. А в лесу - так уж вволю. В чулане есть топор. Это вам и оружие от медведей, разбойников и нечистой силы.
- От нечистой силы надо дымом свечки намалевать крест на притолоке и на матице, - засмеялся Карналь.
- Не беспокойтесь, это уже сделано задолго до вас. Тут бывали люди, если и не суеверные, то предусмотрительные. Говорила же вам, что питаться будете суворовским рагу. Рецепт моего папы. Приготовлю вам, а потом вы уже сами сможете готовить.
- Благодарю. Я сам сумею. Вы только объясните.
- Очень просто. Сало, колбаса, картошка, горошек, морковь, лук, соль, перец - составные части. Если бы было что-нибудь другое, можно бы и другое. Но исходим всегда из наличных продуктов. Закладывать в горшок можно все сразу или в любой последовательности. Не забудьте залить водой. Ставьте в печь, пусть кипит, варится, доходит. Есть с хлебом или так. В зависимости от настроения. На суворовском рагу можно прожить хоть целый год.
- Вы пробовали?
- Конечно. Иначе бы вам не советовала. Для сна - спальный мешок. У меня в машине всегда на всякий случай. Тепло, удобно, гигиенично. Свечей вам на неделю хватит. Ага. Криница. Давайте покажу вам криницу. Ведро здесь есть, кружка тоже. Дверь можете запирать, можно оставлять так, пусть проветривается хатенка. Когда вечером станет холодно, натопите печь, греет идеально. А дух непередаваемый! Ну, вот и криница...
Криница была глубокая, наверное, до самого основания холма, старый сруб, спокойный блеск четырехугольника воды внизу. Они оба нагнулись над отверстием, увидели свои отражения внизу, потом туда плюхнулось ведро, легким всплеском разбило их изображения, словно они были из тонкого стекла или из неслышного дыхания света. Анастасия отклонилась от криницы, Карналь упорно заглядывал туда.
- Вы не суеверны? - спросила откуда-то словно издалека Анастасия.
- Нет, а что?
Но она как будто и забыла уже о своем вопросе.
- Показать вам лес? Тут есть озеро, есть прекрасные холмы, на которых любят резвиться лоси.
- Вы дважды были здесь и все знаете?
- Наверное, наблюдательна.
- А кто сажал эти астры? Они почти золотые.
- Какая-то добрая душа.
- У вас тоже добрая душа, Анастасия.
- Вы не знаете, какая я злая.
- Никогда не нужно оговаривать себя.
- Но я действительно злая. Меня надо бояться!
- Человек должен бояться только самого себя - не других.
- Вы знаете, я почему-то думала, что вы страшно серьезный человек, Петр Андреевич.
- Разве я показался вам несерьезным? Хотя и правда... Эта поездка... Вы можете подумать обо мне что угодно и будете иметь все основания для этого.
- Нет, нет... Я понимаю ваше состояние... Разве тут до моральных категорий, до того, что и кто там о тебе скажет? Я о другом. Почему-то когда впервые увидела вас, то сложилось впечатление: этот человек может думать и говорить только серьезное... И... ну, не знаю, приподнятое, что ли...
- Я - несерьезный?
- Спрашиваете меня о цветах.
- Цветы - это очень серьезная вещь, если хотите.
Карналь засмеялся.
- Вам удобно в этих, я бы сказал, слишком городских туфлях?
- Не обращайте внимания на меня. Я одеваюсь и обуваюсь так, чтобы не чувствовать этого на себе. Это у меня тоже от папы. Он научил. Так одевают солдат.
- Был солдатом. Знаю. Но в вас - ничего солдатского. Вы не из таких женщин.
- Взгляните лучше на озеро. Пока еще солнце, озеро просто очаровательно.
Озеро было круглое, темное, спокойное. Лежало между соснами и песками неестественно красивое и одинокое до отчаяния. Анастасия сложила ладони "домиком", крикнула озеру:
- А-о-о!
Ее чистый голос отразился от лоснящейся поверхности воды, вознесся вверх, полетел меж деревьев, над холмами, заполнил простор. И Карналь вдруг почувствовал себя лишним в этом лесу рядом с этой молодой женщиной, дерзко-неуправляемой в своих душевных измерениях, независимой и свободной.
Они пошли в обход озера, держались друг от друга на расстоянии, не обусловленном и не предопределенном, то сходясь чуть ли не вплотную, то пугливо расходясь, шли молча, избегая встречаться взглядами, а когда Карналь случайно заглянул Анастасии в глаза, то невольно отметил, что глаза у нее как бы покорные, без той дерзости, которую он почему-то готов был им придать.
По ту сторону озера среди сосен стоял старый-престарый дуб, черное плетение могучих ветвей пряталось в густой, несмотря на осень, зелени листьев, и внизу под деревом было темновато. Они очутились под тем дубом как-то неожиданно, оба одновременно испугались темноты, царившей под старыми ветвями. Анастасия заблудилась взглядом в ветвях, Карналь - тоже, отправился взглядом туда, не зная, что он там ищет, и оба почти одновременно увидели высоко, где-то около верхушки, большое гнездо, сложенное из толстых прутьев, корявое, нескладное, но крепкое, наверное, такое, что его оттуда не стряхнуть никаким ветром.
- Чье бы оно могло быть? - подумал вслух Карналь. - Неужели орлиное?
- А почему бы не быть здесь орлам?
- Я слишком неопытен... но такое большое гнездо...
- Хотите, я полезу и посмотрю?
- Высоко же. Да и что вы там увидите? Гнездо брошенное, может, много лет назад...
Но она уже не слышала. Легко сбросила туфли, подпрыгнула, ухватилась за самую нижнюю ветку, блеснула перед Карналем белыми стройными ногами, по-мальчишечьи ловко и быстро полезла выше и выше, и у Карналя вдруг тоже возникло нелепое желание карабкаться вслед за Анастасией в это украшенное резными дубовыми листьями поднебесье.
"Очевидно, у меня что-то не в порядке с психикой", - подумал он, стараясь пригасить темное неистовство крови и с ужасом ощущая полное свое бессилие.
- Ничегошеньки! - крикнула от гнезда Анастасия. - Никаких следов.
- Спускайтесь! - крикнул Карналь. - Я же говорил...
Вниз она слезала медленнее, осторожнее, мягко светила ему сверху улыбкой, не то умышленно, не то и впрямь обессилев, несколько раз не попадала ногой на сук и угрожающе повисала, еле держась, а сердце Карналя падало всякий раз в пропасть, от ужаса он зажмуривался.
Уже очутившись над головой Карналя, Анастасия обнаружила, что нижние сучья все же слишком высоко от земли, она никак не могла решиться спрыгнуть, примерялась, колебалась, прицеливалась, потом, крикнув: "Держите!", упала прямо в его раскинутые руки, он отчаянно обхватил ее, его ослепило ее смеющееся лицо, обожгло прикосновение груди, бедер, взорвалось в теле какое-то гигантское тропическое дерево с тысячами корней и миллионами веток, с сочными листьями и яркими цветками, в запахах и красках, способных вызвать и дрожь и смех. Все в нем содрогалось от того дерева, и какой-то смех бился в груди. Но он превозмог себя, он должен был держаться любой ценой, хотя был всегда и до конца человеком, имел горячую кровь и пылкое воображение. Бережно поддержал Анастасию и поставил ее на землю, точнее говоря, оттолкнул от себя, а потом подал туфли.
- Говорил же вам: не надо было так высоко... Видно и так, что брошенное...
Она обулась так же легко, как и разувалась, тряхнула волосами.
- Солнце скоро зайдет, а мне надо выбраться отсюда засветло...
- Удивляюсь до сих пор, как вы вообще могли сюда проехать.
Но она не хотела о том, как ехать и проехать.
- Вы знаете, что такое рай? - спросила неожиданно.
- Рай? Никогда над этим не задумывался.
- Рай - это вода и деревья. Вот как здесь. Представляете, как здесь летом? Покупаться бы в этом озере! Вы знаете, почему люди любят купаться?
- Ну...
- Вы и над этим не задумывались, правда же? Потому что голые счастливые! Они снимают с себя все и остаются самими собой. Хотите, я покажу вам лосиные холмы?
- Но ведь вам...
- Будет поздно? Хотите, я буду вас поддерживать?
- А может, я вас?
- Разве не все равно?
Они пошли к озеру, дальше и дальше в странно всхолмленный лес, легкая сила несла их выше и выше, над ними было небо, вокруг никого и ничего, кроме молчаливых деревьев. Они не слышали даже птиц, только шелест сухих листьев под ногами, биение собственных сердец и тишина, тишина. Анастасия держала Карналя за руку, он держал Анастасию. Кто кого вел, завел, свел? И снова молчали, словно нечего было сказать друг другу, а потом, когда оказались на одном из круглых холмов под стройными молодыми дубами и ударило им в лицо багряностью предзакатного солнца, Карналь, словно впервые заметив, что держит руку Анастасии, несмело спросил:
- Вы позволите поцеловать вашу руку, Анастасия?
Вопрос был таким неуместным здесь, в этом царстве одиночества и красоты, что следовало бы засмеяться им обоим, но Анастасия невесть почему испугалась, выдернула руку, отбежала от Карналя, закричала почти отчаянно:
- Нет, нет, прошу вас, Петр Андреевич! Я не достойна этого, не достойна... Не надо! Нет, нет...
Побежала вниз, потом, как бы опомнившись, остановилась, убедилась, что Карналь идет за ней, не захотела бросать его здесь одного, должна была вывести с этих холмов, и лишь когда снова миновали озеро и очутились у подножия разрушенного старой сосной холма, Анастасия, с прежним пугливым упрямством, подбежала к Петру Андреевичу, обдала его своим тонким теплом, оставила ему на щеке обжигающее прикосновение губ и бросилась бегом к машине.
- Анастасия! - попытался было погнаться за нею Карналь. - Мы же ни о чем еще...
- Я приеду в то воскресенье! До свидания, Петр Андреевич! Простите!
И маленькая машина затерялась меж деревьев, покатилась дальше и дальше, а с нею покатилось и сердце Карналя. Или не покатилось? Не мог и не хотел себе этого сказать. Пробовал гнаться мыслью за Анастасией, оттесняя от себя все запреты и опасения. Нежданно-негаданно становилась для него дьяволом, соблазном, обещала избавление, спасение от угнетенности духа, от страдания, которое угрожало разрастись до размеров нежелательных. Она почему-то представлялась ему как бы синонимом вечности и бессмертия, но ведь была просто женщиной помимо всего этого, а он? Не смешная ли он фигура рядом с ней? И не нелепость ли это его странствие в молодость? Расцвет души? И в такое время, когда душа твоя изранена, изболевшаяся, почти разрушенная. Разве не противоречит это законам природы, человеческой моральности и просто здравому смыслу? Но здравый смысл - это косность и ограниченность, против которых ты всю жизнь боролся, а природа ведь так своевольна! Счастье - в чувствах, бесчувственного счастья не существует. Влюбляются даже министры, президенты, диктаторы. А как быть с академиками? Хотя они в большинстве своем стары, но ведь каждому дурню известно, что "любви все возрасты покорны". Это дурню. А если ты... математик? И все привык считать, сопоставлять? Числа, наверное, возникли так же непрослеженно, но и закономерно, как и слово "свобода", поэтому пользоваться и тем и другим надо осторожно и ответственно. Пятьдесят и двадцать пять или тридцать - как сопоставить?
Нет, он не хотел об этом думать. Оцепенело стоял на том самом месте, где поцеловала его Анастасия, созерцая, как покрывается пятнами маленькая полянка, на которой еще недавно стояла маленькая машина, как удлиняются, пересекаются, переплетаются тени деревьев, как уходит день... А на небе кто-то зарезал поросенка и обрызгал кровью горизонт... Мозг был выдут из черепа ветрами. Ни единой мысли. Только какая-то пустота, неспособность ни на что, ожидание чего-то... Вернулось бы то, что три десятка лет назад. "Люблю. Женимся. Айгюль..." Верил, был уверен, что Айгюль для него не повторится никогда. Но выходит, что можешь изменять даже самому себе. В схожих лицах та же физиономическая идея... Лейбниц: от ума до сердца длинный путь... Безрассудно. Все безрассудство... удвоенное блаженство дается нам в жизни через радости тела и в спасительном спокойствии духа... Какое спокойствие? Для кого? Разве что для тех, кто отличается туповатой жизнерадостностью?
Карналь медленно поплелся к избушке, вытряхнул на столик все, что было в портфеле, сверху очутилась диссертация Кучмиенко. Неужели надо это здесь читать? Он присел на табурет, полистал немного отпечатанную на ксерографе (Кучмиенко пользовался всеми благами техники) рукопись, потом, волоча за собой диссертацию, как дохлую кошку, вышел во двор, остановился возле тех золотистых, привядших от ночных осенних холодов астр, попытался сосредоточиться на чтении, но ничего не мог понять. Лишь теперь до его сознания дошли слова Анастасии: "Приеду в то воскресенье". С ума она сошла? Закинуть его сюда на целую неделю! Почетное самоустранение. Бегство. Безумие!
Он отнес рукопись в избушку, еще походил вокруг, потом нашел дрова, стал растапливать печь. Почувствовал, что спасение только в простейших действиях. Ходить, двигаться, хлопотать по мелочам, отгонять от себя даже намеки на какие-либо мысли. Стал готовить суворовское рагу по рецепту Анастасии, постлал постель, бездумно глядел на огонь, пробовал вспомнить, когда вот так в последний раз приходилось ему сидеть перед огнем, и не мог. Вспомнив слова Анастасии о том, что вода в кринице "с бромом", долго и жадно пил. Может, заснет и проспит всю неделю? Тогда о нем напишут в газетах там, где пишут, как лось забрел в гастроном или как двое пьяных съели лебедя Ваську в зоопарке.
Хлопотал возле печи. Комичное зрелище. Пожилой человек в модном светлом костюме, с французским галстуком неумело толкает ухватом в печи: от неосторожного движения горшок с рагу опрокинулся, вода вылилась, ухватом достать горшок никак не мог, пришлось вооружаться какой-то палкой, весь выпачкался сажей, вспотел, издевался над собой, снова налил в горшок воды, продвинул его к огню, вышел из хатенки.
Солнце уже зашло, и в лесной тишине отовсюду раздавались птичьи голоса, которых он до сих пор не слышал, видимо оглушенный присутствием Анастасии. Стоял в щебечущем мире, на который надвигался мягкий осенний вечер, и птичьи голоса вспыхивали, как яркие огоньки в пространстве. Совершенная бессодержательность птичьих голосов, одни лишь переливы звуков. От этого можно было сойти с ума в безнадежном одиночестве, к тому же добровольном. Забыв про огонь в печи и про свое суворовское рагу, Карналь медленно пошел вниз, забредал в сумерки, как в густую воду, как в невысказанную скорбь. Этот лес, несмотря на его первозданность, все же производил впечатление чего-то ненатурального. Осень стояла слишком сухая, воздух нагревался, как в летние дни, был такой сухой и упругий, что скрипачи об него могли бы натирать свои смычки. Тут хотелось бы столетних мхов, туманов, терпких ягод, веприного рыка и взрытых полян под дубами. Но мог ли он сегодня с уверенностью сказать, чего ему хочется? Всегда стремился к наивысшему существованию, неужели оно и тут?
Долго блуждал по лесу, темень исчезла, так и не завладев пространством, ее заменило призрачное сияние лунного света, ночь обещала быть светлой, сухой, тихой, про сон Карналь даже не вспоминал, "бромированная" вода не действовала. Он вдруг вспомнил про огонь в печи, про свое рагу, чуть не бегом бросился в гору по склону, еще издали почуял запах подгорелого, напомнивший ему почти забытый фронтовой запах каши, подгоревшей в котле полевой кухни, вбежал в хатенку, заглянул в печь, схватил рогач. Перед простейшими вещами проявляешь неожиданное исчезновение твоего человеческого престижа. Не странно ли?
Заглянул в горшочек, понюхал, лизнул. Не был голоден и не знал, захочет ли тут есть когда-нибудь, но огонь нужно было поддерживать, пока не лег спать, потому что огонь прогонял одиночество, был товарищем, собеседником, живым, теплым существом среди пустынных горизонтов лесного бесконечного времени. Дрова были сухие, занимались быстро и охотно, огонь полыхал молодой, веселый, беспечный и, так сказать, бесстыжий в своей прекрасной наготе. Молчаливый хохот, бронзовый вечный смех бил в Карналя от того огня. Наверное, так улыбались каменными улыбками ангелы с фасадов соборов, что веками стояли среди пожаров и дымов, и провоцирующе подмигивала человеку вечность, приглашая вот так гореть, полыхать, сиять. Одни гибли на кострах судилищ, другие сгорали в полыхании мифов, третьих пожирал огонь тщеславия. А чистое пламя вдохновения вело к вымечтанной стране открытий только тех, кто, не щадя усилий, пытался раздвинуть узкие пределы человеческих способностей, возможностей и сил.
Сидел перед огнем долго и упорно. Ворочал в голове одно и то же, как ребенок конфету во рту: я тут, как зверь в зоопарке, сижу в клетке, никуда не денусь, приезжай - всегда застанешь меня на том же месте. Знал: не приедет никто. Только в будущее воскресенье. Неделя - это невыносимо! Не мог даже представить себе такую огромность пустого, ничем не заполненного времени. Может, его там ищут? Может, перепугаются, мол, как бы не сделал чего с собой... Может, может...
Когда огонь догорел, а новых дров подкладывать больше не захотелось, Карналь попытался заснуть. Умостился на топчане, залез в спальный мешок, сено под ним шуршало, тонко попискивал, затухая, жар в печи, над маленьким оконцем висела гигантская луна, рассеивала над лесами призрачное сияние, уничтожая все звуки ночи, останавливая течение времени. На Карналя вдруг напал такой страх, как когда-то в детстве, только и разницы, что тогда страхи были неосознанные и неочерченные, а теперь как бы детерминированные в четких категориях разума, были тысячекрат гнетущее и непереносимее, ибо шли не от окружающего загадочного мира, а вырастали из глубин сердца, и впечатление было такое, будто ты умер и лежишь на самом дне хаоса, откуда уже возврата нет. Это была цена одиночества, к которому он так слепо и неразумно стремился и которого не мог перенести, оказывается, даже едва зацепив его краешком. А если погрузиться еще глубже?
Избушка вибрировала, как тонкая дека старой скрипки, от малейшего колебания воздуха.
Звуки легко пронизывали деревянное тело избушки, было слышно падение каждого отдельного листка с дерева, будто что-то тяжелое и твердое ударялось о землю, как человеческое одиночество.
До самого рассвета Карналь так и не заснул, находился в том странном состоянии, когда нет у тебя сил подняться и что-то делать, хотя бы просто посидеть и подумать или бездумно смотреть перед собой, когда спишь и не спишь, когда словно бы и снится тебе что-то смутное и отрывистое и в то же время сознание работает четко, напряженно до болезненности.
Не заметил, как померкла луна, небесное светило как бы растворилось в серебристом пространстве, и над лесами родился новый перламутрово-серый свет. С земли, с трав и кустарников, выкупанных в холодной осенней росе, космато поднимался туман, в который приятно было окунуться, как в холодную воду, обещавшую бодрость. Карналь, передергивая плечами от прохлады, почти бегом одолел расстояние от избушки до лесного озера, затерялся в низине, до краев наполненной туманом, лес поднимался где-то недостижимо вверху, был старый, большой и такой высокий, что становилось еще страшнее, чем ночью под мертвым сиянием луны. Карналь подивился, что вчера не заметил этого отпугивающего величия леса, а может, вчера его и не было, а родилось оно за ночь в его душе, испуганной отчаянным, не присущим ему одиночеством? Какая-то мистика и чертовщина, перед которой бессильна даже всемогущественная его математика.
Вообще говоря, математика создает систему истин наиболее условных из всего сущего. Поэтому она может иметь влияние даже более всеобъемлющее, чем всемогущественная политика. Но в нетронутой природе, наверное, нет ни внешней логики, ни математики. Только внутренняя, скрытая так глубоко и тщательно, что открываться может лишь посвященным.
Он побрел дальше, просыпалось птичье царство, наполняя пространство вокруг пасторальными мелодиями, на круглом холме за озером двое молодых лосей гарцевали, точно в день сотворения мира, небо приобретало живые колеры, вливалась в него голубизна, пронизывала чуть заметная пунцовость, лес от этого как бы уменьшался, корявость сменялась ласкающей взгляд округленностью, и он уже не отпугивал, шел навстречу человеку и, как бы для заключения мирного пакта с ним, выслал с высочайшими своими мирными полномочиями навстречу Карналю маленькую серну, которая появилась на пути невесть когда и откуда. Стояла в нескольких шагах на пологом склоне одного из зеленых холмов, спокойно смотрела на человека, стройноногая, с нежной шеей, большеглазая, чистая и прекрасная. Карналь не остановился, не замедлил шага, а пошел прямо на серну все в той же медлительной задумчивости, как сомнамбула. Козочка не испугалась, только чуть посторонилась, сопровождала его удивительным, почти человеческим взглядом. Когда обогнул холм, с другой стороны в ложбине увидел старые, потемневшие от ненастий ясельки, вокруг вытоптанная земля, засохшие, еще прошлогодние катыши. Лесники подкармливают оленей сеном. Лес не был ни заброшен, ни забыт, ни лишен великой логики жизни.
Карналь повернул и пошел к своему прибежищу. У него было много работы, выходной, если уж на то пошло, принадлежал ему безраздельно.
Ел свое подгоревшее холодное рагу, пил "бромированную" воду из криницы, листал свои бумаги, Кучмиенкову диссертацию отложил на потом, поскольку она никак не подходила к этому простому быту, к нетронутости окружающего мира, рядом с которым даже мудрейшие разговоры о математизации показались бы упрощенно-бессмысленными.
Днем заметил в избушке то, чего вчера не видел. На стене над столиком висела старая иконка. Просто липовая дощечка, заключенная в нечто черное, плоское подобие ящичка, ни резного оклада, ни стекла. Время с беззаботной щедростью оставляло на лице святого свои напластования, так что уже невозможно было разобрать, кто там намалеван, Николай ли Угодник или сам Спаситель, но Карналя заинтересовал не святой и не сама икона, хотя могла быть и весьма старой и, может, редкостного письма. Его внимание привлек краешек пожелтевшей бумаги, высовывавшийся из щели в черном иконном укрытии. Карналь снял икону со стены, откинул два жестяных крючочка сбоку, открыл ящичек. За иконной доской лежали сложенные вчетверо два листика бумаги, когда же развернул их, оттуда выпала маленькая, тоже пожелтевшая от давности фотография. Худая высоконогая девчушка, два мышиных хвостика темных волос, глаза - во все лицо. Зеленоватые, словно тигриные. Глаза укротительницы и повелительницы. Тоненькая ручка поднята кверху, там держит ее чья-то большая и сильная рука, владелец которой не поместился на снимке. Отец? Такая рука может быть только отцовской. Карналь вспомнил, что у него есть точно такой же снимок с маленькой Людмилкой. Только у Людмилки глаза не такие - темнее и как бы добрее. А этих глаз мог бы испугаться, если бы не знал, кому они принадлежат. Принадлежали Анастасии. Наверное, возила снимок всегда с собой, а тут забыла. А может, оставила, намереваясь приехать еще. Нет, вернее забыла. Лесник нашел и спрятал за икону, потому что больше некуда было.
Листочки бумаги оказались страницами чьего-то дневника. Пять дней апреля. Женская рука. Не знал почерка Анастасии, поэтому не мог с уверенностью сказать, что записки принадлежат ей. Собственно, это не имело никакого значения. Кто-то здесь был, кто-то жил с лесом наедине, прослеживал каждую перемену, какую несла сюда весна. Карналь быстро пробежал глазами неровные строки. Заметил, что начинается с марта, но датировано только пять апрельских дней.
"Конец марта. Заморозки. Закапал сок с берез. Ночью замерзает, и образовываются ледяные бороды.
7 апреля. Первый гром. Лес одевается листвой снизу. Черная орешина уже выстреливает узкие острые листочки. Березы вверху, под самым солнцем, закудрявились зеленым шумом. Листочки еще маленькие, сердцевидные, сморщенные, несут на себе следы того сжатия, в каком жили в почках. Линяет кора на березах. Облезает верхний тонкий слой, дерево сбрасывает грязную наружную сорочку и стоит белое, нежное, как напудренная девушка. Проведешь рукой по стволу - вся ладонь белая. Птицы - синицы, дятлы, дрозды. От них звенит все вокруг.
8 апреля. Снилось, что все зазеленело.
9 апреля. Так и случилось. Ночью зацвело абрикосовое деревце перед домом. Клен у озера - в ясной зелени. Листья на деревьях появляются, будто после неслышного шелковистого взрыва. А к вечеру холодный ветер. Но он не страшен, потому что уже пришло время, когда все растет и зеленеет.
10 апреля. Абрикосовое деревце - все в пчелином гудении. Среди пчел два шмеля. Когда садится солнце, все пчелы улетают, шмели остаются. Легко перелетают с цветка на цветок, не минуя ни одного, трудятся упорно и самоотверженно. Странно, такой большой, а держится на нежном лепестке, даже не прогибая его. Вот бы людям! Один шмель черный, с белой юбочкой. У другого на спине оранжевый жилетик. Наверное, мужчина, франт!
Днем невероятно тепло. На Винничине уже сеют свеклу. В Ленинграде, Прибалтике, Белоруссии - дожди. А по всей Украине, как передает радио, - без осадков.
Вечер холодный, будто напоминание природе, чтобы не развивалась слишком.
11 апреля. Ветер. Капельки дождя. Холодно, но все зеленеет. Абрикос источает нежный аромат. Два шмеля с самого утра снова хлопочут возле цветков. Я заблудилась в лесу. Под пеньками подкарауливали меня духи леса чеберяйчики, с березок спускались зеленые русалочьи косы, корни вывернутых бурей деревьев напоминали страшные бороды. Но я упорно пробиралась дальше, пока не наткнулась на кучу мусора. Кто-то привез сюда его целую машину битов стекло, палки, бумага, известь, какая-то мерзость. Лес сразу утратил свою сказочность, пеньки стали просто пеньками, а не чеберяйчиками, корни перестали быть бородами, а березки - русалками, затаившиеся влажные дебри были обычным болотом, а весь лес - ординарной свалкой. Загрязнение окружающей среды не знает пределов, как и человеческая глупость.
А весна стоит сухая, даже страшно. Воскресить бы все прошлые дожди, поднять их из глубин земли, вознести на небо, а потом подарить земле снова!.."
Карналь перечитал записки дважды. Впечатление было, будто говорил с Анастасией. Собственно, он понимал, что такого разговора между ними никогда не могло состояться. Люди не умеют выкладывать душу друг перед другом так, как это отваживаются иногда перед бумагой.
Он разложил на столе листочки с дневником Анастасии и снимком высоконогой девчурки с тигриными глазами и сел за работу. Работать умел при любых обстоятельствах и в любой обстановке, этому не должен был учиться, ночная душевная неуверенность, кажется, отошла от него, и он легко бросал мысли сквозь сортировочное сито, сотканное из трех основных квантификаторов: "да", "нет", "без ответа", радостно и свободно блуждал среди анархичной топографии своих знаний в надежде открыть хотя бы маленькие, но новые миры в ней, той, казалось, уже до подробностей известной стране.
Когда после многочасового сидения за столом Карналь вышел из хатенки, застал день в полном разгаре, сухой, солнечный, теплый, как будто и не осенний. Шумели сосны, все жило вокруг, и подумалось ему внезапно, что все миры, может, и кибернетические даже, должны быть непременно пережиты, прежде чем будут истолкованы и объяснены. Он стоял, смотрел на небо, слушал лес, ждал: может, ошибся, просто послышалось вчера, что Анастасия обещала приехать в следующее воскресенье. А если в это, сегодня?
Еще немного постоял, вернулся за стол, пододвинул диссертацию Кучмиенко. Он обладал привычкой быть тщательным даже там, где тщательности и не требовалось. Стал читать. Возмущение его нарастало еще скорее, чем при чтении автореферата. Но здесь и возмущение казалось неуместным. Упорно пробиваясь сквозь примитивизм суждений и тривиальные разглагольствования, изложенные наукообразной терминологией, невольно бросал взгляд на Анастасиины записки. Загрязнение окружающей среды, как и глупость, не имеет пределов. Он добавил бы еще: загрязнение науки случайными людьми так же не имеет границ. Но границы надо все же установить!
Вечером приготовил себе новое суворовское рагу, на этот раз оно уже не подгорело, было даже вкусным по-своему, долго сидел, смотрел на огонь, пробовал думать о неделе, которую должен здесь прожить, но не мог даже охватить мыслью такую временную даль. Неделя - вечность. "Окончен труд дневных забот, я часто о тебе мечтаю, бродя вблизи пустынных вод, вечерним выстрелам внимаю..."
Заснул быстро и спал чуть ли не до восхода солнца, утром пошел умываться к озеру, позавтракал опять-таки суворовским рагу, спрятал, заботливо сложив, в карман листочки Анастасииного дневника и ее фотографию, запер избушку, ключ тоже положил в карман, легко спустился с холма, бросил последний взгляд на разрушенный старой сосной склон и пошел, придерживаясь автомобильных следов.
Должны вывести его на шоссе. Выведут или заведут?
9
Карналя стали искать еще с субботы. Пронченко хотел пригласить его на воскресенье к себе на дачу и позвонил дежурному по объединению, чтобы тот связал его с академиком.
- Петр Андреевич сейчас на территории, я передам ему, - пообещал дежурный.
Передал или нет, но Карналь почему-то не звонил, уже поздно вечером, уезжая с работы, Пронченко опять позвонил дежурному. Тот, что был днем, сменился, новый о Карнале ничего не знал.
- Я соединю вас с помощником Петра Андреевича.
- Хорошо.
Алексей Кириллович сидел возле своего телефона и откликнулся сразу.
- Не можете ли вы сказать, где Петр Андреевич? - спросил у него Пронченко.
- Он уехал. Неожиданно. Сказал: на короткое время. Не провел даже традиционный диспут сороковой субботы.
- А как же обошлось без диспута? - Пронченко в общих чертах знал, как проходит сороковая суббота в объединении, знал также, что комичным диспутом она должна всякий раз кончаться.
- Попросил, чтобы все желающие дискутировать цепляли свои тезисы на дверях его кабинета.
- Много нацепляли?
- Да есть.
- Очень смешное?
- Пожалуй, только для кибернетиков. У них юмор слишком специфический. Я бы сказал: чересчур профессионализированный. Такие люди, как я, только пожимают плечами...
- Но все-таки - где же Карналь?
- Предупредил меня, что должен выехать на короткое время, - и все.
- Позвольте поинтересоваться в таком случае, почему вы так долго сидите на работе?
Алексей Кириллович немного помолчал.
- Видите ли, товарищ Пронченко... Я так себе подумал... А вдруг Петр Андреевич вернется?
- Сегодня?
- Не могу сказать, но все может быть.
- Передайте ему, пожалуйста, что я хотел бы видеть его. Может, он позвонит мне на дачу.
А потом Алексею Кирилловичу позвонил Кучмиенко. Дежурный, наверное, передал ему, что Карналя разыскивает секретарь ЦК, и Кучмиенко обеспокоился не на шутку.
- Куда ты спрятал своего академика? - загремел он в трубку.
- Он выехал, - Алексей Кириллович старался быть предельно сдержанным и вежливым.
- Не крути, не крути! Он что: болен? Диспутацию эту дурную не провел, кабинет ему обклеили, забыв о всяком приличии. Мальчишество!
- Я же сказал, что выехал. Кажется, академик имеет право на выходной.
- Право, выходной. Это Моисей своим евреям пообещал, когда они выходили из Египта. Выходной, выходной... С Карналем оно никак не вяжется... Ты знаешь, что его нельзя так отпускать, человек вон в каком состоянии!
- Он предупредил, что на короткое время.
- А кто измерит? Где оно короткое, а где какое - ты можешь мне сказать? Пронченко его разыскивает...
- Я говорил с товарищем Пронченко.
- Ты помощник, ты отвечаешь мне за академика! Не говорить, а живого мне Петра Андреевича давай! С кем поехал?
- Не могу сказать. Наверное, один.
- Один? А на чем? Машина его простояла целую субботу.
- Не могу сказать.
Кучмиенко швырнул трубку.
Он звонил и в воскресенье. Домой к Алексею Кирилловичу, тете Гале и Людмиле. Нарвался на своего сына, тот заподозрил что-то нечистое в отцовых розысках, привязался:
- Зачем тебе Петр Андреевич? Дай ему покой в выходной день.
- А тебе какое дело? - возмутился Кучмиенко. - Надо, значит, надо. Не тебе, а мне.
- Это я знаю, - хмыкнул Юрий.
- Что ты знаешь?
- Поганишь всем жизнь!
Кучмиенко задохнулся от таких слов.
- Да ты что?.. Родному отцу?..
- Все бы ты себе! Ходишь, ходишь, берешь за горло, организовываешь мир для себя, а надо - себя для мира, как Петр Андреевич. Брось охотиться на Карналя - охоться на зайцев!
- Записался в его веру?
- А что?
- Дай мне Людмилу! Не хочу с тобой даже разговаривать!
- Людмилы нет!
В понедельник тревога возрастала с каждым часом, но сведения о Карнале не поступали. Пронченко попросил Алексея Кирилловича информировать его каждый час, тетя Галя плакала возле телефона, Людмиле ничего еще не говорили, берегли ее, надеясь, что все обойдется, что академик просто исчез на несколько дней, чтобы сбросить с себя где-нибудь в тишине и безвестности тяжелый душевный груз, что навалился на него за последнее время.
А после обеда откуда-то неожиданно позвонил секретарше Карналь и, предупредив, чтобы она никому ничего не говорила, попросил прислать ему машину к Воскресенскому рынку.
Дина Лаврентьевна от неожиданности даже переспросила, чего никогда не делала:
- Аж на Воскресенку?
- Это так далеко, вы считаете?
- Простите, Петр Андреевич. Я сейчас пошлю...
Мастроянни был, кажется, единственным человеком, который видел, как в субботу Карналя забрала в свои "Жигули" Анастасия. Он, как всегда, дремал в машине, но настоящий водитель даже сквозь сон увидит своего хозяина. Знал Мастроянни и то, что Карналя все разыскивают, но молчал, ибо его никто не спрашивал, а когда не спрашивают, то зачем же лезть? Главное же, видел, что Анастасия вернулась еще в субботу, и не поздно, так что даже чувство ревности (безосновательное, как для женатого человека, это он тоже понимал прекрасно) не терзало его сердца, он спокойно провел выходной, в понедельник выехал на работу, терпеливо ждал своего академика, поддерживаемый гордым знанием того факта, что он в нашей великой стране в этом занятии совсем не одинок. Звонок с Воскресенки тоже не очень удивил Мастроянни. Он помчался на ту сторону Днепра так быстро, как только мог, боялся, что академик, пока туда доберешься, передумает и исчезнет снова на день или два, и не получишь тогда возможности похвалиться при случае, что ты первый увидел академика Карналя после того, как его искал весь Киев. Петр Андреевич никуда не убегал. Стоял на площади возле крытого колхозного рынка, был совсем не похож на себя, в помятом костюме, с набитым портфелищем в руке, за который он держался так крепко, что не хотел даже отдать его водителю, а так с портфелем и втиснулся в машину.
- Петр Андреевич, как же это вы тут? - не удержался от удивления Мастроянни.
- Слишком далеко тебя погнал? Прости. Я добирался на попутных, завезли меня сюда, как-то не сориентировался. Конечно, мог бы отсюда трамваем до станции "Комсомольская", а там метро, но надоело вот с этим портфелем. Давай домой. Надо побриться и переодеться. Меня, наверное, спрашивали?
- Да, наверное, - шофер не умел лгать, но и правды всей не знал, и не был уполномочен на такие разговоры.
- Подождешь меня, я быстро.
- Да Петр Андреевич! О чем вы!
- Придется нам сегодня немного поездить.
Тетя Галя заплакала, увидев Карналя:
- Петрику, а я уж не знала, что и думать!
Он обнял старушку.
- Что вы, тетя Галя? Есть вон люди, которые исчезают на недели, а то и на месяцы.
- Разве ж то люди? Теперь вон и в космосе летают, так о них мы все знаем, а тут исчезает такой человек, как в воду. А я одна в этой квартире, и так страшно, будто тебя в церкви оставили ночевать... Звонят-звонят тебе...
- А то не звонило? - Карналь засмеялся, проходя в ванную. - Не пугало вас больше?
- Помилуй бог.
Он стоял под горячим душем, потом брился, обдумывал остаток своего дня. День посещений, свиданий, визитов. Диссертация Кучмиенко распирала портфель. Посвятить ей еще и остаток этого дня. Науку надо оберегать так же, как окружающую среду. Диссертация-визитация. Словосочетание, раз родившись, уже не давало покоя Карналю. Без конца вертелось в голове, как надоедливая песенка или плохие стишки. Диссертация-визитация. Он не очень любил визиты предусмотренные. Лучше, когда случайные. Так случай помог ему когда-то посетить чуть не сразу двух ректоров: того университета, в котором учился сам, и того, где читал лекции, уже став доктором наук. Оба ректора - его сверстники, а казались мудро-старыми, почти вечными, такова сила этой тысячелетней должности. Жизнь как на станции Вечности. Центр, откуда разлетаются галактики знаний, надежд, грядущего. Идут, не озираясь, разлетаются в непрестанном разгоне - кто остановит, какая сила, да и зачем?
В штатном расписании человечества должности пророков и апостолов не предусмотрены. А в науке? Никогда не думал Карналь, что такая никчемная писанина, как "диссертация" Кучмиенко, натолкнет его на размышления о своем месте в науке. Думал об этом, пробираясь лесом к шоссе, не переставал думать еще и теперь, перебирая в памяти имена, расставляя по определенным им самим местам, классифицировал, обобщал, выстраивал своеобразную иерархию. Ученые-пионеры, ученые-художники, иногда они даже несколько авантюристы, по крайней мере при взгляде на них со стороны. Ломают старые каноны, отбрасывают устоявшиеся теории, создают новые. Впечатление подчас такое, что ни на что не опираются, ни на чем не базируются и из ничего рождают целые миры. Не всеми это воспринимается охотно, иногда целые столетия проходят, жизни поколений. Первейшими их врагами следует считать ученых-классиков, мастеров ремесла, которые оберегают порядок в науке. Первых они называют "псевдоучеными", а те их - врагами прогресса в науке, муравьями, которые собирают уже готовые запасы и довольствуются ими. А как на самом деле? Нужны и те, и другие. Без одних не будет прогресса, без других наука может стать шарлатанством, ибо она не может существовать без традиций, без запаса идей и теорий. Самого себя Карналь мог бы отнести к ученым-стимуляторам, к постуляторам, режиссерам от науки, которые только ставят проблемы, могут показать путь разрешения той или иной из них, методику, источник информации. Это методологи, организаторы, специалисты по координации и руководству группами и коллективами. Без них сегодня науку представить невозможно, хотя перед самой наукой они иногда остаются нагими, как во время своего рождения, но все-таки их тоже следует отнести к творцам науки, в отличие от компиляторов, критиков и догматиков, которые только нагромождают чужие идеи, сопоставляют, переваривают, систематизируют. Это авторы монографий, учебников, пособий, популяризаторы, воспитатели, они вырабатывают словари, терминологию, символику, пересказывают уже известные знания другим, не создавая ничего нового.
Более всего ученых, как правило, сосредоточено в отрасли собирания статистических данных, всяческих измерений, подсчетов, это труд, собственно, технический, но сидят на нем люди, которые считают себя учеными, и в том нет большого греха, ибо, по крайней мере, помощниками ученых они были всегда, к тому же верными. Вместо этого администраторы в науке, которые ведут обычный счет, покупают аппаратуру, строят лаборатории, где-то заседают... пробуют командовать в науке, не понимая, что это не их функция, - эти так же вредны, как псевдоученые, болтуны, демагоги и паразиты-карьеристы, добывшие себе звания вненаучными средствами. Куда отнести Кучмиенко? Не встал бы этот вопрос, если бы не появилась его так называемая "диссертация".
Карналь с кем-то созвонился, снова взял свой набитый портфель, собрался уходить. Тетя Галя встревожилась:
- Куда же ты, Петрик?
- Надо! Работа, тетя Галя! Кто будет спрашивать, не говорите обо мне ничего.
- Когда вернешься?
- Скоро буду.
Он поехал на улицу Толстого, снова попросил водителя ждать, поднялся по лестнице на второй этаж, нажал на звонок у высокой белой двери. Старый дом, квартиры с высокими потолками и высокими дверями, в которые приятно входить.
Ему открыл худощавый юноша в больших очках. Наверное, аспирант или студент-старшекурсник. У профессора - хозяина квартиры - уникальная математическая библиотека, но ни одной книги он не дает выносить, если нужно, приходи, читай и спрашивай Деда. Дед - так называли профессора, председателя ученого совета по математике, из-за его старости, а еще называли его Девчата, потому что он их всех называл полушутливо "девчатами", даже когда обращался к своим коллегам-ровесникам.
Дед-Девчата сидел в своем забитом книгами кабинете, засыпанный пеплом, как старый погасший вулкан, худой, длинный, оживленный, с беспощадно-презрительным взглядом желтых глаз.
- А-а, - встал навстречу Карналю, - девчата все-таки пришли к старику? Ну, здоров, здоров, академик! Все вы стали академиками без Деда - и ты, и Глушков, и Ляшко. А от математики все равно не убежите никуда. Да это, пожалуй, только вы и ускользнули, а так все - Дедовы ученики. Сколько тысяч докторов и кандидатов разлетелось по всему Союзу...
- Как пчелы? - попытался угадать Карналь.
- Не угадал. Как что?
- Как ласточки?
- Ну, недогадливые девчата! Как что?
- Как орлы?
- Вот! Орлы! А ты - пчелы. Садись вон там. Убери книжку и садись. Говорят, стрижешь баранов?
- Как придется.
- А я с аспирантами. Отучиваю от поросячьего мышления. Ох и девчата! Ты ведь по делу?
- Без дела не отважился бы.
- А просто навестить Деда не можете? Заакадемились! Какое же дело?
- Диссертация Кучмиенко у вас?
- Есть.
- Как она?
- Обречена на защиту.
- Дед, вы серьезно?
- Сами же породили эту математизацию.
- Но без глобального подхода. Ну что это за математизация мира?
- Разве я знаю? Я старый дед. Может, это по Стеклову, который говорил, что истины должны быть математически сформулированы в мире.
- Истины же, а не мир. И потом: сформулированы. А у Кучмиенко хоть одна истина сформулирована им самим?
- Да что вы, девчата? Еще вам Дед станет читать все ваши диссертации! Тот написал, рецензенты похвалили, оппоненты готовы поддержать, ученый совет проголосует, а я подпишу.
- Что подпишете, Дед? Формулу теплой земли под ногами? Человеческой боли? Печали или несчастья? Формулу зла? Может такое быть?
- Да разве я знаю? Все рецензии справные. Большинство твой Кучмиенко себе обеспечил. Теперь обречен на защиту, хоть ты его режь.
- У древних существовало правило, что даже решение, принятое большинством голосов, обязательно лишь тогда, когда нет возражений со стороны богов или героев.
- Так ты возражаешь?
- Принес официальный отзыв.
- Ага. Ну, так. Кем же тебя? Героем или богом? Ну, пусть ты герой. А бог?
- Бог - Глушков.
- Так Глушков же тебе не напишет. Он Деда забыл до нитки.
- Напишет и он. Не может мириться с профанацией науки. Поеду к нему!
- Уже и ехать! Так, может, его в Киеве нет?
- Найду!
- А он тебя ищет. Написал такое, как и ты, сам принес и допытывался, где ты и знаешь ли. А ты молчишь, так я сказал...
- Что вы сказали, Дед?
- Да ничего и не сказал. Защита уже назначена. В газетах было. День и место. Оппонент.
- Кто оппонент?
- Да хороший человек, только робкий. То Кучмиенко твоего испугался, а теперь узнает, что бог и герой против, так испугается вас. Ну, он знает, как уклониться. Скажет: болен. А я?
- Отмените защиту.
- А как?
- Диссертация не представляет собой никакой научной ценности. Не имеет ничего общего с наукой.
Дед попытался еще схитрить:
- Так, может, ты позвонишь оппоненту? Хороший же человек.
- Вы и позвоните, Дед. И то сейчас, пока я здесь.
- Да ты что! Глушков - и тот не домогался.
- А я домогаюсь! Подать вам телефон?
- Какой ты добрый! Не видишь: сам дотянусь. Руки длиннее, чем у вас, девчата...
Дед, кашляя, отчаянно пыхтя трубкой, говорил по телефону долго и хитро, но сказал все, что нужно было сказать, положил трубку, развел руками. Сделал, что мог. Карналь поднялся.
- Спасибо, Дед.
- Уже и убегаешь?
- Еще есть дела. Надо на работу. Сегодня не был.
Дед придержал его у двери кабинета, хитро прищурился:
- А можешь сказать, девчата, что хуже всего в науке?
- Хуже всего? Что же?
- То, что ее нельзя делать без ученых. Многие пробуют, а оно не выходит!
Дед не то закашлялся, не то засмеялся хитро, маскируясь дымом и кашлем, и ласково вытолкал Карналя за плечи.
- Лети, кибернетик. Кто дрожит, перепуганный делами своими?
От Деда Карналь не поехал на работу, а позвонил в институт Людмиле. Она ушла домой. Тогда он попросил Мастроянни отвезти его на Русановку. Все должен был сделать еще сегодня, без откладываний и колебаний. Полтора дня лесного одиночества и молчания показались ему целой вечностью. Страшно было подумать, сколько накопилось неотложных разговоров, от которых зависела вся его жизнь! Невольно вспомнился один из шутливых афоризмов академика Карналя, придуманный остряками сороковой субботы: "Все, что должно быть выполнено, выполнить! Все, что должно быть перевыполнено, перевыполнить! Все, что должно формализоваться, формализовать! Все, что должно реализоваться, реализовать! Все, что должно защититься, защитить!" А как защититься от жизни? От ее требований и нужд! И можно ли, да и нужно ли?
Людмилы еще дома не было. Карналь ходил возле подъезда, с ним здоровались какие-то незнакомые люди, наверное, знали, что он отец Людмилы, а кто у нее отец, это тоже было известно. Неудобно было долго задерживать водителя, он пошел к Мастроянни, попросил прощения, что не отпускает его, тот успокоил Карналя:
- Сколько вам надо, Петр Андреевич... Я ведь говорил вам уже: стыдно зарплату получать. Полгода вас не возил. Сейчас прямо обрадовался.
Людмила приехала, когда уже начинало темнеть. Одна, без Юрия. Поставила машину на специальной площадке среди таких же "Жигулей" и "Москвичей", бросилась обрадованно к отцу.
- Как хорошо, что ты приехал. Я хотела забрать Юрия, но они там, у Гальцева. Наверное, на всю ночь. Взял термос, бутерброды...
- Был у них в субботу.
- Мне Юрий говорил. Как ты, папа?
- Что я? Теперь ты у нас главное действующее лицо.
- У меня все прекрасно! Такая легкость в теле, ты даже не поверишь.
Карналь взял дочку под руку, повел через шоссе к набережной.
- Давай немного походим у воды. В доме еще надоест.
- Я хотела бы тебя покормить ужином.
- Не хочу есть. Два дня был в лесу, питался суворовским рагу, наелся на целых две недели.
- Ты? В лесу? Что за суворовское рагу? Что это значит, папа?
Карналь не отпускал ее локтя, молча смотрел на воду. Собирался с мыслями или с отвагой?
- Знаешь, доченька... - И снова замолк, потому что действительно не знал, надо ли говорить то, в чем и сам еще не был уверен до конца. - У нас с тобой никогда не было тайн друг от друга.
- Тайн? Ну, какие же между нами тайны? Разве не ты приучал меня?
- Но вот вообрази себе... Нет, я не о том... Может, ничего и не будет, но...
Людмила встревоженно глянула отцу в лицо, но не спросила ни о чем.
- Может, походим все-таки?
- Ну, ты говорил ведь уже, что походим, а потом остановился.
- Хотел тебя спросить, доченька... Видишь ли... У меня, вернее, у нас с тобой был тяжелый год. Мы не говорили об этом, да и не следует. Человек должен пережить свое один, без свидетелей и помощи со стороны... Память от боли, наверное, не освобождается никогда, но... Жить нужно дальше, и жить производительно... Неудачное слово. Так же неудачно, как выдуманная кем-то истина о том, что страдания очищают душу. Допускаю, что они могут давать даже какую-то новую, порой злую энергию, во очищать? Это напоминает атомные электростанции, от которых мы надеемся в будущем получать массы энергии, но и до сих пор не решили, что же делать с радиоактивными отходами. Страдания так же засоряют душу тяжелыми шлаками, покрывают ее корой... Да я не о том... Что бы ты сказала, доченька, если бы в моей личной жизни произошла... ну, к примеру, какая-то перемена?
- Папа! Жизнь ведь твоя!
- А память о маме? Она у нас общая. Без тебя, без твоего согласия я не...
- Ты ведь еще такой молодой, папа! Все думают, что ты мой старший брат...
- Не надо об этих категориях. Молодость, старость - вещи относительные. Они не умещаются в мучительных категориях памяти, какие нам с тобою были суждены.
Людмила стала на цыпочки, поцеловала отца в лоб.
- Папа! Ты не должен пренебрегать собой. Ты должен жить, сохранять свою личность, не допускать ее упадка! Разве не ты учил меня, что истину несет только отдельная личность? Обесценивание личности означает пренебрежение истиной. Ты не имеешь права обесценивать себя!
- Ты бы удивилась, узнав, о ком речь...
- Я бы обрадовалась. Неужели ты не веришь мне, папа? Мы не можем остановить жизнь!
Карналь молчал. Они долго ходили вдоль пролива, на той стороне Днепра уже засияли киевские горы, вознеслись в темное осеннее небо золотые купола лаврских соборов, Киев лежал за круглыми тысячелетними горами в своей красоте и таинственности, этот город, восхищенный собственной красотой, кажется, никогда не принадлежал к городам любви, ибо создан был как бы затем, чтобы влюблялись в него. Там не было таинственных уголков для свиданий, а если они и были, то ты забывал обо всем, замирая, очарованный красотой языческой празелени. Эта природа, что должна бы обогащать очаровательность женщин и обаяние мужчин, ревниво отбирала от них все, самовлюбленная и высокомерно самодовольная. Сегодня Карналю не хотелось возвращаться на ту сторону, но он понимал, что и жить без того возвращения невозможно.
- Ты разрешишь позвонить по твоему телефону, Людмилка? - спросил дочку.
- Ну что ты, папа, точно чужой? Я же твоя дочка! И так тебя люблю, как никто никогда не будет любить!
- Верю! Потому и приехал к тебе с этим своим... неуместным и прямо-таки бессмысленным... Прости меня.
Они зашли в дом, Людмила стала переодеваться, Карналь набрал номер Анастасииного телефона. Длинные гудки, никто не отвечал. На работе? Так поздно? На всякий случай позвонил по редакционному телефону, оставленному Анастасией. Она откликнулась сразу, будто сидела и ждала звонка.
- Я в Киеве, - сказал Карналь. - Не выдержал. Сбежал.
- Во всем виновата я.
- Вы так долго на работе?
- Материал в номер. Все говорят, что редактор мне симпатизирует. А наш редактор, когда кому-либо симпатизирует, то эксплуатирует его как рабовладелец.
- Иногда хочется быть рабовладельцем.
- Вам? Не поверю!
- А что, если бы я предложил вам... нет, попросил...
- Я вас слушаю, Петр Андреевич.
- Нужно вам кое-что сказать... Незамедлительно... Одним словом, я на Русановке... Могли бы вы приехать?
Молчание с той стороны провода было коротким, но Карналю показалось: словно целая жизнь.
- Скажите куда.
- Ну... - Он и сам не знал. Опять к проливу? Не слишком ли? Оголенный геометризм Русановки не подходил к смятению в его душе. Неожиданно вспомнилась недавняя ночная прогулка с Пронченко, пожалел, что сегодня не позвонил прежде всего ему, но теперь уже было поздно и не совсем кстати. - К ресторану "Охотник" за метромостом, знаете? Там хорошая дорожка, вымощенная плитами.
- Хорошо. Я приеду.
- А ваш материал в номер?
- Я уже сдала на машинку. А снимки сохнут. Высохнут без меня.
Карналь еще должен был бы сказать, что не хотел мешать в ее работе, но промолчал, оба держали телефонные трубки, как бы чего-то ожидая, и, наверное, оба положили их одновременно и не без сожаления.
Людмила вышла в домашнем голубом халатике и ярких тапочках. Карналь виновато переминался возле телефона.
- Я пойду, Людмилка.
- Не пущу так. Выпей хоть чаю.
Он упирался, но вынужден был подчиниться дочке. Сидел, прихлебывал голый чай, потому что есть не мог, в голове, откуда-то возникнув, крутился стишок: "А как ты возьмешь окаянный разгон, когда отступать невозможно?" Чтобы разогнаться, надо отступить, отойти назад. А отступления уже нет. И все так быстро произошло! За какие-то считанные часы. А как же ты возьмешь тот окаянный разгон?..
На самом деле все происходило значительно медленнее. По крайней мере, события размещались не с такой плотностью, чтобы между ними не могло возникнуть еще чего-то нового. Пока Карналь ехал через Киев, пока разговаривал с Людмилой, пока пил чай и вертел в голове странный стишок, где-то раздавались телефонные звонки, тревожные вести перелетали туда и сюда, тайное становилось явным, надежды сменялись разочарованием, уверенность уступала место раздражению, граничившему даже с отчаянием.
Кучмиенко узнал о своей судьбе чуть ли не тогда, когда Карналь выходил от Деда. Как - это уж была его техника, которой он владел в совершенстве. Самое удивительное: он даже не рассердился на Карналя. Посидел, немного, ошеломленный страшным известием, вынул расческу, расчесал зачем-то волосы, став перед зеркалом в "комнате отдыха", которую, вопреки запрещению Карналя, все-таки притачал к своему кабинету, вздохнул горько: "Не нашел подхода к Петру Андреевичу. Если бы человек как человек! Коньячок. Рыболовля. Охота. На пенечек с поллитровочкой. Бабенка там какая-нибудь, туда-сюда... А то наука, наука, наука... А кинешься к их науке - ощериваются со своим Глушковым, будто я для них империалист какой-нибудь... А кто делал им добро? Кто?.."
Долго звонил Карналю, но Дина Лаврентьевна сказала, что академик не появлялся после субботы.
- Явился, явился, - сказал Кучмиенко. - Вы там только ни черта не знаете!
И пошел к Алексею Кирилловичу. Тот, как всегда, колдовал над бумагами. Писем Карналю шли тучи.
Кучмиенко плотно прикрыл за собой дверь, остановился, широкий, тучный, в своем костюме в клеточку, как бы зарешетил выход.
- Это ты подсунул мой автореферат Карналю?
Алексей Кириллович спокойно посмотрел на него исподлобья.
- Вы забыли поздороваться.
- Кой черт тут здороваться? Подсунул, спрашиваю, ты?
- Не понимаю этой терминологии.
- Поймешь, голубчик, ты у меня все поймешь. Говори, ты подложил?
- Я не обязан отвечать на такие вопросы... И этот ваш тон. Но могу сказать. Да, я дал Петру Андреевичу автореферат, который был прислан на его имя. Мой долг...
- Долг? Перед кем?
- Гражданский.
- Ишь ты - гражданин! Вы граждане, а я кто?
- Не понимаю вас.
- Для Карналя наука да для Глушкова - так? А нас - под откос?.. Ну-ну, Кучмиенко так не столкнешь! Пойдем дальше! Найдем инстанции повыше! Еще выше Пронченко!
Алексей Кириллович поднялся, вышел из-за стола.
- Если вы действительно считаете себя ученым, то для вас наивысшая инстанция - истина.
- Ты меня будешь учить? Забыл, кто тебя сюда взял? И не для того я брал тебя, чтобы подсовывать академику журналисточек, не для того!
Алексей Кириллович побледнел, губы дернулись, он шагнул к Кучмиенко и тихо, медленно произнес:
- Я вас прошу... прошу вас выйти отсюда! Немедленно!
- А то что? - Кучмиенко разглядел его с презрительным удивлением.
- Иначе... Иначе я вас ударю!
Это уж и вовсе развеселило Кучмиенко.
- Ага, ударишь? Куда же? В лицо, в живот или ниже пояса?
- Выбирать не стану.
И он снова шагнул к Кучмиенко. Тот, что-то бормоча, попятился из кабинета.
Событие столь незначительное, что о нем никто никогда не узнает, но конечно же ничье предчувствие не подскажет его одновременность с иным событием, намного более важным.
Мастроянни привез Карналя к "Охотнику" когда уже совсем стемнело. На этом берегу света не было, на осень и зиму фонари, видимо, отключались, а может, просто кто-то забыл сегодня их зажечь. По водительской привычке Мастроянни нашел площадку для стоянки машин, сверкнул фарами, увидел там одинокие "Жигули", насилу удержался, чтобы не присвистнуть. Вот тебе и академик! Уж кто-кто, а Мастроянни знал эти "Жигули", как собственный карман и до получки, и после нее.
Он еще надеялся, что это случайность. Спросил не без замаскированного лукавства:
- Я подожду вас, Петр Андреевич?
- Спасибо. Назад я уже своим ходом.
- Своим, своим, - пробормотал Мастроянни, зачем-то выходя из машины. Подошел к "Жигулям", которые словно бы даже съежились под ярким светом фар "Волги", пнул ногой по переднему колесу.
- Хоть бы на балансировочку поехала! Резину вон жует!
Сел в свою машину, рванул разозленно с места. Карналь проводил его взглядом. Кажется, он всех сегодня раздражает. Не бессмысленна ли его затея?
Он огляделся. Анастасии нигде не было. Пошел по вымощенной белыми плитами дорожке, миновал темную купу деревьев, дорожка стлалась вдоль берега, терялась в темноте.
Анастасия стояла сбоку, словно не решалась ступить на дорожку.
Карналь очутился выше нее, она повернулась к нему, была вся в темном, какая-то сдержанно-строгая, почти чужая и холодная, только нежно светился узкий клинышек ее лица.
11 Имеется в виду немецкий математик Д.Гильберт, для которого, кстати, характерной была уверенность в неограниченной силе человеческого разума. (Примеч. автора.)
12 Т.Шевченко. "Садок вишневий коло хати..."
13 Т.С.Элиот. Бесплодная земля. Перевод А.Сергеева. М., 1971, с. 76.
14 Т.Шевченко. "Завещание".
15 Гессе. Игра в бисер.
16 Фукидид. История Пелопоннесских войн, кн. VIII. СПб., 1895, гл. 89.
17 Все написанное автором.