28355.fb2
-- Попробую!
И я начал: с утра водил ее по музеям, выставкам, днем мы успевали посмотреть новый фильм, а вечером шли в концерт или театр. Откуда только бралась у меня энергия? Мне было интересно появляться с Наташкой:
многие мужчины бросали на нее многозначительные взгляды. Она это знала и в такие минуты была гордо-холодной, но, когда мы оставались вдвоем, становилась мягче, рассуждала умно и ясно. В конце концов она призналась, что, пожалуй, за всю жизнь в Москве не посмотрела столько всего, сколько за этот месяц. Мы тогда стояли на набережной. Малиновый отблеск заката разлился по темной неподвижной поверхности реки и, отражаясь, окрасил Наташу в розовый цвет... Я стоял перед ней зачарованный.
-- Вот вам и уезжать, -- с жалостью сказала она и обернулась. -- А вы выиграли: я не верила, что хандра отпустит меня. А дня через два все вернется снова...
В ее признании звучали искренние нотки. Тогда-то лихорадочно, с затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей все. И когда привлек ее к себе, длинные ресницы Наташки полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу моим.
Потом была та, похожая на сон, ночь, и она, Наташка, неожиданная, беспечная, заразительно-веселая...
Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет.
Не заметил, как вышел к знакомому круглому озеру. Оказывается, ушел далеко. Вот и старый широкий пень, обросший мхом и древесными грибами. Я приходил сюда прошлым летом. Здесь под деревьями, под сенью сомкнутых верхушек, всегда было сумрачно-сизо. От разомлевшего, горячего, влажного, как в предбаннике, воздуха, по телу разливалась истома. Цветочно-хвойный аромат пьянил. Над сплошными зарослями малины и ежевики стоял тонкий звон пчел, шмелей... Замшелые валуны, кучи валежника. В траве ярко синела медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали синицы, перекликались нежноголосые пеночки, резвые полосатые бурундуки мелькали среди ветвей...
Сейчас в лесной глуши стояла печальная вечерняя тишина. Жизнь по-зимнему была приглушена. Сваленный бурей кедр задрал с корнями пласт земли, возвышался горой. В густых сумерках озеро, еще покрытое льдом с оттаявшими темными краями, походило на большое око, обезображенное бельмом. В фиолетово-сизой выси неба мерцала звезда -- трепетно, испуганно, словно боялась упасть с головокружительной высоты. Два огня -- зеленый, красный --проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный рокот нарушил тишину тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели в Москву...
Я чувствовал вверху незыблемое счастье,
Вокруг себя -- безжалостную ночь.
Да, прав поэт: безжалостная, таежная ночь. И я в ней, собственно, песчинка -- забытая, заброшенная...
Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный: впереди меня ждала незавидная доля. В душу вселилось опустошение. Тело казалось чужим, будто впервые поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте светились окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного марша, усталости, нервного напряжения офицеры спали. С утра предстояло заняться обычными заботами. Снова по заведенному порядку начнутся занятия, тренировки, утренние разводы -- каждодневная, будничная жизнь...
-- Перваков! -- вдруг окликнули с крыльца, когда проходил мимо домика холостяков. Я узнал Буланкина. Он шагнул со ступенек в полосу света, падавшую из окна. -- Что ж не бьешь?
Спросил как-то тихо, скорее, виновато, без торжества, без свойственной ему обычной ядовитости и злобы. Даже успел заметить: скуластое лицо было грустным и просительным.
Машинально остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью, тупым отголоском боли отдалось во мне это напоминание. Нет, вмешательство его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к своему домику.
-- Костя, постой. -- Голос Буланкина дрогнул, скорые шаги послышались позади, потом рядом быстрый, горячий говорок: -- Не хотел обидеть. Знаю, какое состояние у тебя. Сам человек. Когда-нибудь расскажу, поймешь! -- Он махнул рукой в темноте и после короткой паузы уже тише предложил: --Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов дежурит.
То ли голос и тон его сделали свое дело, то ли мне вдруг почудилось в намеке Буланкина что-то общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда он взял меня за локоть, я покорно вошел за ним в полутемноту коридора холостяцкой квартиры.
В комнате -- знакомый беспорядок: разбросанное на стульях обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки, куски хлеба. Над кроватью лейтенанта Стрепетова по-прежнему красовалась коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики хлопотали вокруг нее...
-- Садись, устраивайся. -- Буланкин пододвинул стул. В руках его появилась начатая бутылка водки.
-- Вот осталось. -- Он суетливо налил два неполных граненых стакана, один придвинул мне. -- Пей, легче станет. Знаю по себе.
Буланкин присел к столу, смотрел в лицо ободряюще, и мне вдруг пришла мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, -- должно быть, от руки Буланкина, лежавшей на углу стола. Подняв стакан, я выпил одним махом: палящая струя обожгла, сдавила горло. Буланкин торопливо пододвинул консервы, хлеб.
Через минуту щемящий жар растекся от желудка к голове, к ногам, тело сковала терпкая немота. Блестевшие, широко расставленные глаза Буланкина были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека:
-- Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля за горло... Зеленая тоска. Ну и зальешь. Помогает! -- Сам он, выпив, жевал корку черствого хлеба. Но внезапно стал задумчивым, сосредоточенным. -- А за все это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад, если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть лямку с тобой? Зеленую чалму святой за отшельническую жизнь получить? Не дадут! Да и нужна она ей! Это вот только такие ортодоксы, фанатики, как Молозов, Андронов: им тут малина. А хоть и не малина, так по обязанности делают. Да вот твой друг Пономарев туда же...
Он снова, как в тот вечер, когда мы с Юркой Пономаревым приходили, чтобы дать ему "бой", распалялся, глаза калились и от выпитого, и от возбуждения. Порывшись в кармане брюк, он вытащил конверт, потряс перед моими глазами:
-- Вот пятый ответ получил! Деликатный. В стиле японской вежливости. На основании статьи конституции... предлагают служить. Чудаки! Я-то как раз и требую на основании конституции! С меня достаточно, отбухал свои десять лет, дослужился до старшего лейтенанта и старшего техника...
В комнате было душно. В застоявшемся воздухе пахло водкой, рыбными в томате консервами. Буланкин расстегнул ремень, отбросил его на кровать. В глазах переливались острые льдинки.
-- Сделать из меня такого же лесного волка, как майор Климцов? Человек город видел, только когда в училище был! А после -- Заполярье, тайга, Восток... Широта -- крымская, а долгота -- колымская! Сам за десять лет в каких только богом проклятых местах не был! Нужно служить? Обстановка требует? Так по справедливости надо делить эти горошки по ложкам! Не таковский Буланкин, чтоб на детские уговоры поддаться: есть своя линия.
Что-то лютое, недоброе было в его словах, в широко раздувающихся ноздрях, в запавших коротких черточках складок возле рта. Да, такой не остановится... Внутренний протест против него, знакомый, но приглушенный апатией, прихлынул и сейчас. Возразить, вступить в спор? Или встать, уйти? А что меня ждало дома, в пустой комнате? И в то же время где-то в глубине души теперь он казался мне по-своему правым: какая-то истина открывалась в его словах.
Служба у Буланкина сложилась нелегко. Я знал об этом. После училища он попал в зенитную батарею, которая стояла где-то в песках, на полуострове. Бескрайние дюны, словно застывшее в шторм море, песчаные бураны и адская жара. Шесть лет изо дня в день видел он одни и те же дюны до горизонта, слышал один и тот же гул моря. Потом судьбе угодно было потрепать его по другим местам Средней Азии, прежде чем забросить сюда, в "медвежью берлогу", сделать его ракетчиком. Может быть, у Буланкина и есть основания для подобных поступков? Может быть...
Комок горечи у меня не исчез, по-прежнему давил и жег. За окном была густая темнота, свет в казарме погас. Было, видимо, за полночь. Пора уходить. Буланкин замолчал, только курил, вдавливая всякий раз большим пальцем в консервную банку окурки папирос. С хрипотцой сказал:
-- А в общем, голову не вешай. Знаю я этих женщин: у меня с ними особый счет. Любишь ее? -- вдруг спросил и, заметив мое движение, выставил руку: --Ладно, ладно...
Я поднялся. Отвечать мне на его вопрос не хотелось. Он проводил меня за дверь -- как был -- в расстегнутой гимнастерке, без ремня. После света темнота ослепила. Ощупью я сошел по шатким ступенькам.
-- Засосет зеленая тоска -- заглядывай! -- предложил Буланкин.
Климцовы, наверное, не спали; мне показалось, дверь в их комнату была приоткрыта, и там при моем появлении мелькнула белая фигура.
Я зажег в комнате свет, остановился у порога. Все здесь было как шесть часов назад -- пусто и одиноко. Но прибрано, подметено. На столе увидел тарелку, накрытую другой, перевернутой вверх дном, рядом под белой салфеткой -- хлеб... "Ужин! -- догадался я. -- Спасибо, чудесная Ксения Петровна... Но мне не до еды".
Вдруг с грустью припомнил, как в те первые после приезда Наташки дни восхищался нашей комнатой. Теперь этот неуловимый, особенный дух присутствия в доме женщины выветрился, исчез за два дня. Коробочки, духи, салфетки... Даже красной бронзой отливающий пук волос, запутавшийся в зубьях расчески... Всего этого теперь не было. Ну и глупец! Сам во всем виноват. Думал, твоя любовь, как бальзам, спасет от всего? Не спасла. Страшная догадка пронизала мое сознание... Да, там в Москве, я ей встретился в трудную минуту жизни, принял участие, откликнулся... Спасительное "авось" сыграло роль. Считала: поживется -- слюбится! Не вышло. Потому что жизнь не терпит фальши. С милой и в шалаше рай... Да, тебе, но не ей. Для нее этот "шалаш" -- наша "медвежья берлога" -- оказался пробным философским камнем. И она поняла фальшь, поняла, что ее розе не расцвести. "Как хороши, как свежи были розы..." Буланкин поет... Я вспомнил, что на днях услышал его историю от Стрепетова, хотя и не очень вразумительную. Была у него любовь бурная, но злосчастная, -- кажется, Буланкин хотел покончить с собой... Что ж, и ты теперь такой же неудачник. Снова холостяк. Снова -- только разводы на занятия, дежурства, тренировки... "Почему я должен служить, если уже по горло сыт?" -- тут же пришли на память слова Буланкина, и этот простой вопрос вдруг заставил меня вздрогнуть. Почему я должен?..
А действительно, какой смысл во всем, в службе например? Ради чего все это? Он, Буланкин, оказывается, прав, он пророк: она уехала, потерял я ее. Кому нужны все эти лишения, трудности? Работа на технике до одури, а кроме того, еще дисциплина, подчинение. Смотреть кино не в клубе, -- самом элементарном клубе! -- а в коридоре солдатской казармы? Когда-нибудь над всем этим ты думал по-серьезному, вкладывал свой, а не чужой смысл, не заученный, не тот, который внушили в школе, в училище, наконец, здесь? Нет, пожалуй. Недаром тогда, в этом споре с Буланкиным, понял, что "боя", который собирались ему дать, не вышло! Эх ты, аника-воин...
Взгляд мой остановился на столе: букет подснежников сиротливо лежал, забытый на краю стола. Взял его в руки. Цветы еще не завяли, были свежие, только, укрывая лепестки на ночь, бутоны свернулись в тугие наконечники стрел.
Подснежники, первые цветы весны, цветы любви...
17
Наступили золотые, настоящие весенние дни. По ночам вязкий замес грязи в городке вымораживало, а днем солнце подсушивало, и тропки, протоптанные между домиками и казармами, отсвечивали, словно накатанные. Офицеры, сбросив резиновые "грязедавы", щеголяли в начищенных хромовых сапогах. Должно быть, вверху, в поднебесье, пробовали свою силу сквозные весенние ветры, и продутое ими небо с чуть приметными белесыми прожилками резало глаза синью. У земли ветры умеряли свою силу, обвевали ласковой теплотой, приносили густой терпко-горький лесной настой и волнующий трепет просыпавшейся тайги.
В делах наших жил все такой же накал: поговаривали, что учение --особенное, невиданное, в котором мы должны участвовать, -состоится в конце мая. Разговоры об этом не утихали. По-прежнему почти дня не было без тренировок: то готовили операторов, то слаживали расчет дивизиона, то командного пункта. Подполковник Андронов вставал со своего места у индикатора кругового обзора, тяжело разгибая натруженную спину, вытирался платком: от беспрерывно работающей аппаратуры в кабине стояла духота, не помогали и вентиляторы. Но выглядел командир дивизиона бодрее: складки на узком лице разгладились. Комиссия нашему маршу дала высокую оценку, уехала довольной. Довольным был и Андронов.
Меня продолжали щадить: разговоров о Наташке никто не заводил. Внимательность, предупредительность замечал и у своих подчиненных --операторов. Работал, не замечая времени, -- по целым дням просиживал в кабине, выходя из нее только на обед и в курилку. Вечерами оставался на позиции, пожалуй, дольше всех, находил себе какое-нибудь занятие, домой возвращался поздно -- только спать. Все, что в комнате было связано с Наташкой, напоминало о ней -- салфетки, скатерть, календарь для женщин, --убрал подальше. Даже ковер, купленный Молозовым, так и лежал свернутый трубкой под кроватью. Из дома уходил, стараясь не встречаться с Климцовым, но всякий раз, возвращаясь в комнату, замечал заботливую руку Ксении Петровны: она, видимо, каждый день подметала пол, стирала пыль со стола, с тумбочки. Спасибо, Ксения Петровна, мне дорого ваше участие!..
У Буланкина после того вечера больше не был. Да и сам он не очень искал встреч со мной, должно быть обидевшись на меня. Произошло это на другой день, когда он подошел ко мне и с каким-то злорадством и горящими глазами сообщил:
-- Все. Довольно. Накатал прямо в Москву. Думаю, не очень обрадуются, когда прочтут мое послание!
Мне просто было не до него -- я сослался на дела, ушел в кабину.
Вечером, возвращаясь с позиции, подошел к казарме. Горел свет в окнах, из дальнего конца долетали бойкие переливчатые звуки аккордеона. Было еще рано, домой идти не хотелось, и, повинуясь мгновенному желанию, заглянул в казарму. В классе, завешанном схемами, действующими макетами, разрезными деталями, шла репетиция. Участники самодеятельности готовились к майскому празднику. У нас и до этого устраивались праздничные вечера, которые проводились здесь же, в казарме: одна ее половина превращалась в зрительный зал -- выносились кровати, на козлах устраивалась примитивная сцена, закрывалась занавесом, сшитым наспех из простыней.
Сейчас столы в классе были сдвинуты к стене, и "артисты" -- среди них и Скиба -- сидели прямо на столах, наблюдая, как два солдата отрабатывали какой-то быстрый танец. Они, видимо, устали, раскраснелись и путались. Красивый беловолосый младший сержант, подчиненный Стрепетова, останавливал игру на аккордеоне, хлопал в ладоши и объяснял "артистам" ошибки. Затем встряхивал головой, отбрасывая длинные волосы, склонял ее к аккордеону и вдруг каким-то неприметным рывком извлекал из инструмента сложную россыпь звуков.