28388.fb2
— Ведите себя как следует! — оборвал его Зверев, покосившись на командира эскадрильи. — Вам давали слово? Садитесь!
Фурса поднял голову, вскинул густые с проседью брови.
— Пусть говорит, — пробасил он. — Давайте послушаем его. Только вы, Потапенко, не кипятитесь. Спокойнее.
Потапенко перевел дыхание.
— Вы, как каждый жестокий человек, жнете, где не сеяли! — сказал он, обращаясь к Звереву.
— Ну, это уже слишком! — снова взорвался майор. — Я попрошу выбирать слова, товарищ Потапенко!
«Пора успокаивать обоих, — подумал Фурса, — иначе дела не решишь. Зверев обвинит Потапенко в нарушении субординации, тот ответит резкостью — и пойдет писать губерния. А вообще Потапенко прав — жестокость. Конечно, план есть план, но люди — это же не винтики в механизме общества, не палочки в сводном донесении за год. А может, жестоким Зверев стал недавно, после снижения в должности, когда курсант поломал на посадке самолет? Ну, сняли, а зачем обижаться на весь белый свет? И я хорош — до сих пор не выбрал времени полетать с этими четырьмя курсантами. Конечно, не каждый может стать летчиком, прав здесь Зверев, но и Потапенко прав, ему виднее. Завтра же полетаю с ними».
— Сколько дней нужно для подготовки Васеева?
— Три дня! — Голос Потапенко прозвучал звонко, почти вызывающе.
— Хорошо, — согласился Фурса. — Спланируйте мне на завтра контрольные полеты с невылетевшими курсантами! Совет окончен.
Все поднялись и направились к двери. Зверев стоял у окна и, прикуривая сигарету, ждал Фурсу. Когда остались вдвоем, спросил:
— Почему вы не поддержали меня? В добренького играете? А мне придется возиться с отстающими…
Сергей Степанович Фурса командовал эскадрильей пятый год, и за все это время никто из подчиненных не усомнился в его порядочности. Он любил летать, искал новое в методике обучения, смело шел на риск. Эскадрилья последние годы занимала ведущее место в училище, о Сергее Степановиче говорили как о перспективном, растущем командире, а начальник отдела кадров уже не раз «сватал» его на выдвижение. Начальник училища не соглашался: «Нам важнее иметь хорошего, крепкого комэска. Придет время — представим на командира полка, а пока пусть учит молодых».
— Я ни в кого не играю, товарищ Зверев, и вам советую не делать этого. — Фурса постучал костяшкам» пальцев о стол. — Остыньте от собственной обиды. Не забывайте: вы работаете с людьми, а не с оловянными солдатиками. Можно, конечно, прикрыться планом, сроками обучения, ну а с совестью как? С собственной совестью? Она ведь тоже чего-нибудь да стоит. Сломаем человеческую судьбу, отчислим курсантов — вы правы, в сроки эскадрилья уложится. А совесть? Куда ее уложить?
Зверев придавил в пепельнице окурок, взглянул на комэска и, стараясь сдержать себя, зло выдавил:
— А вам, уважаемый Сергей Степанович, не жалко лишних расходов государства на эксперименты Потапенко и ему подобных? Не хватает жилья, продуктов питания, дорог, а вы сжигаете десятки тонн высокосортного керосина, вырабатываете моторесурс дорогостоящей техники… Ради чего! Ради этих четырех слабаков. Вы… Вы обкрадываете народ!
Зверев ушел, не подав руки. Фурса удивленно смотрел ему вслед и думал о четырех курсантах, с которыми ему придется завтра летать. Взял их летные книжки, долго листал, читал характеристики. Утро вечера мудренее, подумал он и направился в методический городок, чтобы побеседовать с парнями. Ему решать их судьбы, ему отвечать за возможную ошибку. Конечно, слабаки истребительной авиации не нужны. Конечно, любого курсанта можно натаскать в полетах и выпустить, но потом, в строевой части, он или убьется, или будет мучить своих командиров до тех пор, пока не спишут в наземную службу. А кому это нужно?
Утром Фурса долго осматривал курсантов, вглядывался в их напряженные лица. Васеев понравился Фурсе — немногословный, собранный, взгляд сосредоточенный, комбинезон аккуратно отглажен, ремень затянут. Когда надел шлемофон, лицо стало почти детское, похожее на девичье, глаза следили за каждым его движением.
Комэск сел в инструкторскую кабину спарки и не выходил из нее, пока не слетал со всеми четырьмя курсантами; они выруливали и взлетали, садились и заруливали на стоянку, заправляли машину керосином и снова запускали двигатель. Потапенко попросил официантку, и та отнесла стартовый завтрак прямо в кабину. Фурса молча съел кусок отварного мяса, выпил остывший чай, вытер руки салфеткой, так ни разу и не взглянув ни на официантку, ни на курсантов, ожидавших его решения, — думал.
Завершив полеты, из кабины вылез сумрачный и хмурый; курсанты с ожиданием смотрели на него, и он отчетливо понимал, о чем они думают: на какое-то время он становился высшим судьей и для этой четверки, и для ее инструкторов. Его не пугали ни тяжелый взгляд майора Зверева, ни предстоящий отчет у командира полка о причинах затяжки с окончанием вывозных полетов. Его душу терзала мысль о том, что двое из четырех безнадежны — они не обладают своевременной, длящейся доли секунды реакцией летчика-истребителя. Они могут летать, но не на реактивных истребителях. Пусть идут в бомбардировочную или транспортную. Раз хотят быть летчиками. Там другие скорости, другая система времени. У нас — доли секунды. Доли… Интересно, а почему так спокоен Потапенко? Стоит себе в сторонке и травку перекусывает. А что ему волноваться? Васеев слетал прилично; правда, от волнения кое-что путал, но полеты как полеты, сносные полеты, особенно второй. Дать ему еще денька два-три — и готов. Васеев стоит, не шелохнется. Не дышит — ждет приговора. Волнуется больше других. Как это состояние врачи называют: эмоциональная возбудимость или вегетативная неустойчивость? К черту врачей! Из него хороший летун будет! Чистая совесть — говорит о себе и краснеет. Живет небом. Предан авиации.
Геннадий ощутил на себе взгляд комэска и поднял голову. Обо мне решает, подумал он, почувствовал, как обмерло сердце. Взгляды их встретились, и курсант разглядел притаившуюся на самом дне темных глаз комэска доброжелательность: ничего, мол, парень, не робей! Громче застучало сердце, горячая кровь ударила в лицо… Спустя три дня после удачного самостоятельного вылета Геннадий стоял возле истребителя и долго жал руку инструктору. Вспомнил вечерние бдения с Потапенко в классе тренажеров, долгие тренировки в кабине спарки перед полетами, дополнительные вывозные полеты, выпрошенные у командира эскадрильи в конце летного дня. Если бы не Потапенко… Милый вы мой Петр Максимович! Если бы можно, вот тут при всех в ноги поклонился. И не только вам, а и Фурсе, и технику самолета, и Сторожеву с Кочкиным — всем, кто поверил в меня, поддержал, помог…
Отставший от группы Васеев наверстывал полеты. Потапенко не боялся давать ему предельную норму, но, как ни старался, отставание сокращалось медленно. Не остановишь же всю группу, передав машины в распоряжение одного Васеева, есть и другие курсанты, они тоже должны летать.
Дальше других по программе вырвался Кочкин. Он закончил полеты по кругу и уже летал в зону на пилотаж. Потапенко рассказал о положении дел и развел руками: мол, сами решайте, что делать.
— Чего решать, товарищ капитан! — сказал Кочкин. — Мы пока посидим на земле, а Генка пусть летает!
— Все будут летать, а вы на земле? Не самый удачный вариант. Может, лучше по-другому. Вы будете делать по два-три полета, а Васеев — побольше. И еще, — Потапенко сорвал травинку, — давайте попросим техников, пусть попробуют сократить время заправки. Все будете делать вы, а техники — только контролировать и осматривать самолеты и двигатели. Придется поработать, но иного выхода нет. Согласны?
— Согласны.
— Пойду доложу начальству, а вы пока занимайтесь самостоятельно. — Потапенко взял планшет и вышел из методического городка.
Геннадий подошел к Кочкину и сжал его руку:
— Спасибо, Кочка! Ты — настоящий друг.
— Да чего там! — смутился Николай. — Раз надо — летай на здоровье!
Милая и родная моему сердцу беспокойная авиационная жизнь! О тебе писали романы и повести, рассказы и стихи, и каждый, кто брался описать эту бурную жизнь, не раз горевал: а зачем я связался с этой авиацией, в которой ни черта не понять? Рядовой летчик вдруг стыдит своего командира за то, что тот, боясь земли, рано вывел из пикирования машину, и пара не выполнила задания на полигоне; командир полка перед строем целует низкорослого, щуплого бедолагу — техника; эскадрилья летчиков вместе с солдатами откапывает из снега занесенные истребители; командир дивизии, генерал, был на рыбалке и, появившись на аэродроме, спрашивает инженера, которого вчера отчитывал за какие-то недостатки: «Спирт далеко? Промерз до костей, согреться надо». И чтобы понять все отличия и удивительные противоречия авиации, надо побыть в ней, и не наездом — полжизни, а лучше и всю жизнь, померзнуть на аэродроме или однажды зайти на посадку с горящим двигателем. Нигде, как в авиации, люди так не близки друг другу, понимают друг друга с одного жеста; нигде так не ругают свою службу, как в авиации, но когда дело доходит до перевода в другую пасть или в наземную службу, то человек, бывает, и слезами умоется, хоть не вспомнит даже, когда в последний раз плакал. Романтика юношества, соединенная с опасностью полета, рождает такой сплав человека и техники, который не боится ни огня, ни страха, ни врага, а сам человек так прикипает сердцем к самолету, что становится и его рабом, и его повелителем. Где он еще увидит густые разливы синевы на высоте двадцати тысяч метров или восход солнца, когда на стыке дня и ночи выходишь из облаков?..
Но кроме поэзии в авиации есть и проза.
В ночь перед Октябрьскими праздниками эскадрилью подняли по тревоге и приказали надеть комбинезоны. Васеев едва растолкал Кочкина: Николай поздно вернулся с танцев, потом долго писал ответное письмо Наде.
Подполковник Фурса стоял в темном углу и молча наблюдал, как при свете керосиновой лампы сонные курсанты, словно телята, натыкались друг на друга, сбивались в кучу, толкались, пока не включили свет и не подали команду «Смирно!». Рядом с ним, нахохлившись, словно старый воробей, стоял Зверев и зевал, обнажая белые зубы и большой розовый язык. От предложения Фурсы возглавить группу курсантов на разгрузке строительного леса и угля Зверев отказался, сославшись на болезнь жены; Фурса настаивать не стал, махнул рукой и приказал вызвать двух инструкторов: Потапенко и Хохрякова из второго звена.
На улице — проливной дождь и холодный ноябрьский ветер. В темноте долго усаживались в кузов ЗИЛа; поднимали воротники шинелей, глубже надвигали шапки, вполголоса ругали железнодорожников («Другого дня не нашлось — под самые Октябрьские праздники!»), ворчали на промозглую погоду. Всем хотелось спать.
Машина тронулась, когда оба инструктора поднялись в кузов; вокруг Потапенко собралась вся группа, ближе других сидели Васеев, Кочкин и Сторожев. Настроение — хуже некуда. Потапенко принялся рассказывать смешные истории из авиационной жизни, многие слушали неохотно, отворачивались, уткнувшись носами в спину соседа. Но постепенно слушающих становилось больше. Подъезжая к разгрузочной площадке, Фурса услышал из кузова дружный смех. «Поднялось настроение у ребят, — подумал комэск. — Молодец Потапенко! Таких вот надо выдвигать по службе — они и настроение людям поднять могут, и авторитетом пользуются. Жаль расставаться с Петром Максимовичем, а придется — опять рапорт написал. В школу испытателей рвется. А курсантов кто учить будет? Сердцем понимаю, что надо отпустить, а ребят на кого оставить?..»
Всех разделили на две группы. Потапенко с курсантами разгружал бревна. Он первым взобрался на верх полувагона, расставил и проинструктировал ребят и взялся за огромное бревно. К нему подскочили курсанты, приподняли кряж, сунули под ствол две жердины. Раз-два, взяли! Ни с места. Потапенко сам взял жердину и, кивнув курсантам, навалился на нее изо всех сил — бревно не двинулось. Кто-то осветил фонариком срез кряжа, прочитал сделанную углем надпись и расхохотался.
— Посмотрите, что написано!
— Читай!
Ночную темноту разорвал взрыв хохота; смеялся и Потапенко находчивости и юмору тех, кто грузил огромное, считай, в два обхвата, бревно.
Пришлось взять еще две жердины. Наконец стронули бревно с места, подкатили к краю полувагона, перевалили на опоры спуска и под радостные возгласы столкнули вниз. За ним второе, третье…
Потапенко расстегнул куртку, вытер лицо и осмотрел курсантов; одни тяжело дышали, широко открывая рты, другие, облокотившись на борт полувагона, безучастно смотрели в темноту. Он похвалил ребят и бодро вскочил на очередной вагон.
Усилился ветер, дождь сек лица и руки, стекал за воротник на шею, холодил спины. В темноте зловеще чернел последний полувагон, а у курсантов почти не оставалось сил; некоторые, не выдержав нагрузки, опустились на спекшийся шлак и отрешенно смотрели, как Потапенко взбирался по металлическим скобам наверх.
Поднимаясь, Потапенко оглянулся, и его охватило неприятное чувство. Он больше всего боялся, что его курсанты не пойдут за ним. Они должны подняться, чего бы это ни стоило, иначе зря отдавал он им свои знания, зря учил их. Страх за близких ему людей расслабил Петра Максимовича, он едва добрался до верха полувагона. «Нет, сам я не отступлю. Сам, если потребуется, буду сгружать до последней лесины, сдохну здесь, но выгружу. А они… Они-то как будут потом в глаза смотреть? Как мне с ними работать, если не поднимутся сейчас?!»
Курсанты сидели, словно окаменев. Потапенко почувствовал себя виноватым. «Что-то я, наверно, сделал не так. Не разглядел. Иначе встали бы, не дожидаясь приказа. Приказать — не фокус. Мне важно другое…»
Слезились глаза, подрагивали пальцы, стучало в висках. Он снова посмотрел вниз и почувствовал себя одиноким, как в ту ночь, когда после отказа управления спускался на парашюте над зловеще-темной, притихшей пустыней. Ни огонька, ни селения, ни дороги, только сыпучий песок, из которого едва вытащил ноги. Натерпелся тогда страху, намучился без воды… Вспомнил — и в горле пересохло. Открыл рот и начал жадно хватать капли дождя. Затем сел на скользкое от дождя бревно, сцепив руки, и опустил на грудь голову.
Очнулся Петр Максимович от стука подошв о железные скобы вагона. Медленно открыл глаза. Перед ним стоял Васеев, по скобам поднимались Сторожев и Кочкин. Он смотрел на них, испытывая чувство радости и облегчения. Все правильно, ребята. Я верил в вас. Я знал, что вы не подведете.
Геннадий едва держался на ногах от усталости. Болели спина и ноги, хотелось свалиться на теплый еще шлак и уснуть. Хоть на несколько минут, хотя бы присесть или просто опереться на что-то. Он не чувствовал ни холода, ни пронизывающего ветра, ни стекавших вдоль тела капель дождя; он видел рядом с собой Потапенко и знал, что не отступит, а если отступит — никогда себе этого не простит.
Никто не произнес ни слова. Вчетвером они начали сбрасывать бревна вниз, подолгу отдыхая после каждого поднятого ствола; испарина покрыла их лица и, перемешанная с дождем, слепила. Ребята внизу откатывали бревна дальше.