28397.fb2 Распутин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Распутин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I«ВОЛЯ БОЖИЯ»

Если бы в первые дни войны с Луны или с Марса упал бы кто-нибудь в большие русские города, кто ничего не знал бы о происходивших событиях, он подумал бы, что на Россию вдруг обрушилось какое-то огромное, небывалое, сверхъестественное счастье. Тысячные толпы, радостно опьяненные, восторженные, ходили всюду по улицам с национальными флагами, иконами и портретами голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками, что-то одушевленно пели, что-то горячо кричали, делали широкие жесты, глаза их горели пьяным огнем, и лица сияли. По запруженным густой толпой тротуарам шныряли мальчишки и каждый день бросали в толпы что-нибудь новое, зажигательное: «Объявление войны Германией России! Экстринные тилиграмы… Три копейки… Первые столкновения на границе… Зверства немцев в Бельгии… Эстринные известия, только что получены!..» И, глядя на этих маленьких оборванцев с худенькими, часто порочными лицами, казалось, что все это — и войну, и зверства, и эстринные известия — делают они: такой задор, такая гордость, такая радость звучала в их выкриках…

В особенности ярок был этот взрыв патриотизма в Петербурге. В тесных осведомленных кругах на ушко передавали таинственно, что государь был решительно против войны, что не хотела ее ни за что и больная, но властная царица, но что приказ о мобилизации у царя вырвали почти насильно путем темной и сложной интриги генералов и дипломатов, среди которых особенно в этом смысле были настойчивы военный министр Сухомлинов, генерал Янушкевич и великий князь Николай Николаевич: они были убеждены в скорой и блестящей победе, которая может только укрепить трон и династию.

Когда мобилизация была уже объявлена, немецкий посол граф Пурталес бросился к министру двора графу Фредериксу и со слезами на глазах пытался убедить старика сделать все возможное, чтобы заставить государя мобилизацию отменить. Фредерикс, вполне разделяя его ужас перед грядущей войной, тотчас же направился к государыне, чтобы объяснить ей всю трагическую серьезность положения.

— Вы совершенно правы… — сказала она. — Надо сделать все, чтобы предотвратить это страшное несчастье… Впрочем, граф Пурталес несколько преувеличивает опасность: мобилизация направлена не против Германии, а против Австрии. Государь говорил мне об этом несколько раз, и император Вильгельм или плохо осведомлен, или прикидывается, что ничего не знает…

Вместе с Александрой Федоровной старый Фредерикс пошел к государю. Там уже был Сазонов, министр иностранных дел. Взволнованный Фредерикс сразу же приступил к делу.

— Я умоляю вас, ваше величество, не брать на себя такую страшную ответственность пред историей и пред всем человечеством… — повторял старик. — Война эта совершенно немыслима…

Александра Федоровна горячо его поддерживала. Уве решил, что Фредерикс не понимает по-английски достаточно, она сказала нервно:

— Ты называешь его часто полупомешанным стариком, Ники, но он совсем не помешанный. И он предан тебе более других… Послушай его, прикажи демобилизовать армию…

Как всегда, государь заколебался и задумался. Еврейское лицо Сазонова сделалось жестким, почти злым.

— А я имею храбрость взять ответственность за эту войну на себя… — сказал он, обернувшись к старому Фредериксу. — Воина эта неизбежна. Она сделает Россию еще могущественнее. И вы, министр двора, которому подобает соблюдать интересы государя, вы хотите, чтобы он подписал себе смертный приговор, так как Россия никогда не простит ему тех унижений, которые вы ему навязываете…

Царь, казалось, сразу принял какое-то решение и, прекратив разговор, приказал немедленно вызвать к нему Сухомлинова и великого князя Николая Николаевича. А на другой день уже загорелась война, раздались первые выстрелы на границах, пролилась первая кровь. И царь, всегда покорный воле Божией, ясно, как никогда, чувствовавший свое полное бессилие в развивающихся событиях, с ужасом в сердце оказался во главе этого страшного дела, а почти двухсотмиллионный народ не только очень охотно, но даже горячо признал его как бы центром нации в эти минуты, своим бесспорным вождем.

Что делалось на улицах Петербурга в первый день воины, не поддается никакому описанию. Тысячные толпы запрудили все улицы и с портретами царя и национальными флагами без конца пели то «Боже, царя храни», то «Спаси. Господи, люди твоя…» Царь с царицей прибыли морем из Царского Села в Петербург и едва могли пробраться до дворца среди толп восторженного народа. И когда в Николаевском зале дворца был отслужен торжественный молебен, царь дрожащим от волнения голосом обратился к присутствующим — зал был переполнен — с патриотической речью и закончил ее словами Александра I, что он «не положит оружия до тех пор, пока последний враг не будет изгнан из пределов русской земли». Это было немножко нелепо, так как никаких врагов в пределах России еще и не было, но тем не менее в зале началось что-то невообразимое: и ура, и крики, и какие-то восторженные стоны, и неописуемое смятение. Многие плакали навзрыд. И когда царь с царицей направились к внутренним покоям, толпа, забыв о всяком этикете, бросилась к ним, целуя их руки, их плечи, их платье. Государыня была вся в слезах, а царь бледен и взволнован. Не успели они войти в Малахитовую гостиную, как великие князья прибежали просить их показаться народу, и как только царь вышел на балкон, склонились сотни, тысячи знамен пред ним, и бесчисленная толпа с пением гимна пала перед ним, плача слезами восторга, на колени.

Тут были студенты, офицеры, проститутки, рабочие, сыщики, гимназисты, приказчики, члены Думы, солдаты, чиновники, все классы общества, все положения, все возрасты. В эти минуты они совершенно забыли о Ходынке, которою так ужасно начал этот голубоглазый царь свою карьеру, забыли о бессмысленной японской войне, которую его генералы так бесславно вели и так бесславно кончили, забыли жуткую грозу 1905-го, в которой царь не понял решительно ничего, забыли все; теперь всех их объединяло одно: ненависть к Германии, которую они до сих пор нисколько не ненавидели, желание безгранично мстить ей неизвестно за что и твердая вера, что они сделают это наилучшим образом под державным водительством этого маленького, застенчивого и такого незадачливого полковника. И если бы в эту самую минуту горячего патриотизма и верноподданнического восторга им предложили немедленно сделать что-нибудь для по возможности полного уничтожения проклятой Германии, то очень многие из этих студентов, прачек, купцов, модисток, сыщиков, солдат, гимназистов и прочих, действительно, сами не зная как, совершили бы чудеса храбрости и самопожертвования настолько яркие, что даже много лет спустя эти чудеса воспевались бы во всех хрестоматиях, и у мальчишек при чтении обо всем этом ползали бы по спине мурашки восторга, и маленькие сердца их были бы полны пламенного желания отличиться не хуже… Ни один из этих миллионов разгоряченных и воодушевленных людей в эти первые дни войны не давал себе труда хоть немного разобраться в том, что происходит, хотя приблизительно понять вдруг грозно надвинувшиеся из мглы грядущего события, хотя чуточку проверить, так ли все обстоит в действительности, как это представляется вдруг почему-то воспалившемуся воображению…

«Самое страшное в этом ужасе то, что его нельзя понять… — писал в своей секретной тетради Евгений Иванович несколько недель спустя после открытия военных действий. — Были какие-то вечные, непонятные и немножко всегда почему-то противные интриги Австрии на Балканах, которые в конце концов привели к тому, что какой-то гимназист с совершенно дикой фамилией Принцип выстрелил и убил в городе Сараево — девять десятых российских граждан даже и приблизительно не знают, где находится этот город с таким странным названием, — наследника австрийского престола, толстого жирного офицера с густыми усами и глупым лицом. За этот выстрел одного гимназиста австрийское правительство решило примерно наказать всю Сербию, которая так же ничего не знала об этом Принципе, как мы ничего не знаем о Сараеве, и стало посылать сербскому правительству грозные «ноты», а затем, чтобы устрашить сербов окончательно, начало мобилизацию своей огромной армии. Русское правительство, утопившее свой народ в водке, каждую осень спорившее с газетами о том, голод в России или только недород, задавившее этот народ в невежестве и нищете, воспылало благородным негодованием и решило защитить родственную нам и единоверную Сербию и потребовало от Австрии прекращения мобилизации. Австрия обратилась за советом и помощью в Берлин. Человек очень решительный и воинственный, Вильгельм заколебался — он был уже достаточно в годах, чтобы не понимать хотя отдаленно, чем все это пахнет, — но уверил своего старого друга, его апостолическое величество, императора и короля Австро-Венгрии Франца Иосифа, что он в случае нужды свои союзнические обязательства исполнит до конца. Целый ряд чрезвычайно пустых, ограниченных и самоуверенных людей в Париже, Петербурге, Риме, Лондоне и Берлине — дипломаты, послы, государственные деятели, депутаты, архиепископы, дамы — стали также огонь этот всемерно раздувать. Австрия не послушала требования России о прекращении мобилизации, и тогда царь объявил мобилизацию в России. И вот из бескрайних пространств ее потянулись на Запад бесчисленные поезда с серыми солдатами, и Германия, не дожидаясь, понятно, пока это серое море перельет чрез ее границы и зальет ее, объявила России войну, и миллионные легионы вооруженных до зубов и тоже неизвестно чем восторженных германцев бросились главной своей массой на Запад, на Париж: они хотели быстро справиться с своим делом здесь, а потом уже приняться и за Россию. И затряслась земля от грохота пушек, и полились сразу реки крови, и запылали города, поражаемые из-за облаков со страшно воющих аэропланов и дирижаблей…

Где же первопричина всего этого небывалого кошмара? Выстрел гимназиста Принципа? Нелепо, ибо нет решительно никакой связи между гимназистом Принципом и миллионами уфимских и рязанских мужиков, и не могут они расплачиваться своими головами за глупость какого-то сараевского недоучки. Совершенно непонятно, как это может человеческая масса в несколько сот миллионов людей взять на себя ответственность и тягчайшие страдания за действия самоуверенных, наглых и большею частью совершенно пустых и ничтожных людей, которые почему-то воображают себе, что они представляют Россию, Германию, Францию, Англию, Австрию, и от имени этих народов, выполняя будто бы их волю, — которой нет и которой быть и не может — вели какую-то дурацкую, гнусную игру в своих посольских дворцах, щедро оплачиваемые народным золотом. Где же подлинная причина? Материалистическая цивилизация Европы? Но какое отношение к этой цивилизации имеют не только сто миллионов русских мужиков, но даже народные массы и в Западной Европе? Так что же: старая европейская рана, Эльзас и Лотарингия? Но какое дело до судьбы Эльзаса и Лотарингии не только саратовскому мужику, который никогда о ней ничего не слыхал, или болгарскому селяку, или турецкому, но даже и мне?

Понять то, что случилось, нельзя: это не входит ни в мозги человеческие, ни в душу человеческую. Как ни бился старый Толстой над загадкой бессмысленных кровопролитий Наполеона, он разгадки им не нашел и в конце концов сказал, что это — воля Божия. Если под волей Божией разуметь какие-то величественные, человеком едва постигаемые или даже едва ощущаемые законы, которые раз навсегда установило Божественное Начало для всей Вселенной и нарушение которых приводит ко всяческим бедствиям, а между прочим, и к проклятию войны, то это так — пожалуй так, ибо достоверно что же можно тут сказать? Но именно так-то никто эту Божественную волю и не понимает, а понимают ее в самом простом и самом прямом смысле: Бог хотел этой войны, и духовенства всех наций и всех вер упорными молебнами и крестными ходами стараются перетянуть его именно на свою сторону, хотят заставить его изменить эти величественные, таинственные законы в свою — православную, католическую, протестантскую, мусульманскую — пользу! И никто и не задумывается, нужно ли такое Божество, дорого ли оно стоит, волею которого может быть превращена половина Земли в сумасшедший дом или в ад, а вернее, в то и другое вместе… Такой Бог — злейший враг человека, бич, проклятие, абсурд. Так что слова «воля Божия» решительно ничего не объясняют, а только еще более затемняют дело. Тайна страшная тайной и остается, и, созерцая ее, ум и сердце человеческие мутятся и цепенеют…

Ни один человек в мире не понимает, что это происходит… И тем не менее такие несомненные агенты воли Божией, как дипломаты, вылощенные пустоплясы с удивительными проборами, ведут свои грязные интриги — не для того, чтобы спасти свой и другие народы от грядущих ужасов, но наоборот, для того, чтобы ввергнуть их в пучину невероятных бедствий. Другой агент воли Божией, русский генерал фон Ренненкампф требует, чтобы ему непременно отрубили обе руки по локоть, если он через две недели не донесет о взятии Берлина; третий агент воли Божией донской казак Кузьма Крючков ухитряется посадить на свою пику сразу семь немцев, непременно семь, не меньше, как уверяют нас газеты, а за ним еще и еще миллионы таких божественных агентов, солдаты с пушками, аэропланами, пулеметами понеслись по Европе на запад, на юг, на север, на восток и, пьяные, глупые, грязные, вонючие, пошлые, орали всякий вздор… И в охваченных безумием городах бесчисленные газеты — всегда скромно именовавшие себя «светочем цивилизации» — все это всячески одобряли и, содействуя из всех сил воле Божией, которая, казалось бы, могла бы обойтись и без них, из всех сил разжигают страшный огонь, пожирающий землю… И огонь безумия ширится все больше и больше, и вот им захвачены уже многомиллионные народные массы, которые из всех сил требуют, чтобы их вели в бой, чтобы их мучили и убивали! И в конце концов мы вынуждены признать, что и старый Франц Иосиф, и парламенты республик, и наш царь-неудачник, и кронпринц германский суть не агенты Божественной воли, но слепые орудия воли человеческой, не столько злой даже, сколько чрезвычайно глупой…

Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо — переходя от следствия к причине — можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена, — не знаю, насколько оно верно, — живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только глухо стукнула вдали новая, усовершенствованная пушка, так всю эту возвышенную болтовню точно ветром сдуло без остатка, и все эти господа — вроде моего почтенного Петра Николаевича — вместо того, чтобы всю силу своего таланта, ума, авторитета обратить на прекращение начавшихся безумий и преступлений, они обратили на то, чтобы преступления и безумства эти оправдать, подкрепить, подвести под них приличный научный фундамент… И в то время как, блистая драгоценными митрами, князья церкви молят теперь единого христианского Бога на всех языках Европы, чтобы он покорил всякого врага и супостата именно под их ноги, в это самое время на тысячах трибун, в тысяче редакций профессора, писатели, генералы, адвокаты, барыни из сил выбиваются, чтобы сделать происходящее безумие разумным и преступление — актом высшего благородства.

Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех — некогда возиться с этой падалью — в засоренную обломками чугуна и меди землю…

И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это — сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»

Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел — торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце, и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей», и везли скорее защищать право против грубой силы бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремную Русь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus…[41]

Были трезвые головы и на верхах, и в низах народных, которые, зная состояние страны, понимали, что добром дурацкая затея эта для России никак кончиться не может. Таких людей было не мало, но они молчали, так как говорить им было решительно невозможно: в стане безумья голоса осторожности и благоразумия являлись страшной государственной изменой, и Бурцев, барыни, жандармы, профессора, генералы, монахи, евреи, архиереи, социалисты, спекулянты, вчерашние пацифисты и становые пристава яростно нападали на таких людей и, стоя в почтительном отдалении от боя, — чтобы и их как не задело — требовали борьбы с германским милитаризмо jusqu'au bout[42] до последней капли чужой крови, на что серое солдатское море бодро отвечало им криком рады стараться и песнью о том, как царь ярманскай пишет письмо нашему царю о том, чтобы замириться, а наш царь вот не жалает никакого миру: он хочет полонить царя ярманского преже всего, а там уж видно будет, как и что…

IIРЮРИКОВИЧ

Война тяжело ударила по редакции «Окшинского голоса». По-видимому, дружная до того времени семья его сотрудников раскололась зловещими трещинами по всем направлениям. Петр Николаевич, тот самый Петр Николаевич, который опрыскивал себя какою-то чепухой двадцать раз на дню из страха перед какими-то там бациллами, который делал гимнастику из страха ожирения, который питался по табличке, обнаружил вдруг совершенно невероятную воинственность: вместе с храбрым генералом Ренненкампфом он непременно хотел быть чрез две недели в Берлине, чтобы продиктовать поставленной на колени Германии ужасающие условия мира, он возвеличивал прославившегося донского казака Кузьму Крючкова и очень жалел, что тот поддел на свою пику только семь немцев, а не семьдесят семь, а когда Евгений Иванович с мучительным выражением в глазах пробовал осторожно возражать против таких похождений барона Мюнхгаузена в ужасном деле войны, Петр Николаевич уверенно говорил:

— Пусть! Может быть, с военной точки зрения эти семь немцев на одной пике и нелепость, не знаю, так как я никогда — ха-ха-ха… — не держал пики в руках, может быть, даже никакого Кузьмы Крючкова и на свете нет совсем и не было, но это воодушевляет, это поддает жару нашим добросовестным <воинам>, и поэтому это нужно. Вы знаете, я всегда был противником войны, но если уж драться, то драться как следует. Они с нами не церемонятся, а мы, что же, будем по совету Толстого не противиться злу насилием? Слуга покорный! Почитайте-ка, что их майор Прейскер в Лодзи разделывает…

И он держал газету в состоянии белого каления. Губернатор, зорко цензуруя ее, все же, видимо, теперь благоволил к ней, тираж резко поднимется с каждым днем, Петр Николаевич чувствовал себя совсем победителем, говорил громко и уверенно и, смело пересматривая свою прежнюю идеологию, утверждал, что мы были слишком уж большой размазней и олухами царя небесного. У него вышли из-за его воинственности два серьезных столкновения с Евгением Ивановичем, которого прямо мучил этот тон ликующего людоеда и который втайне уже подумывал, как бы совсем расстаться с Петром Николаевичем. Но как всегда, на последний шаг он не решался: кто знает, может быть, он, Евгений Иванович, чего-нибудь тут не видит, чего-нибудь не понимает? Он чувствовал за Петром Николаевичем какую-то страшную силу и не находил в себе мужества восстать против нее хотя бы даже только в четырех стенах редакции своей собственной газеты. Ему казалось совершенно невероятным, что все эти тысячи и тысячи министров, виднейших общественных деятелей, ученых, духовенства и прочих, поддерживая все это, ошибаются…

Евдоким Яковлевич тоже был настроен очень воинственно. У него умерла старуха мать, и в доме верховодила всем Дарья: она кричала на детей, хлопала, когда нужно, дверью и гремела сердито посудой, ее кавалеры как будто не оставляли ее по-прежнему своим вниманием, она стала попивать, и все чаще и чаще стали пропадать из дома всякие вещи. Должного внимания всему этому Евдоким Яковлевич отдать не мог: он пылал воинственными огнями. Но между ним и Петром Николаевичем были все же очень глубокие разногласия по этому поводу: Петр Николаевич не допускал никаких рассуждений о внутренних делах, пока длится война — все для победы! — Евдоким же Яковлевич думал, что надо пользоваться моментом и вырывать у правительства одну уступку за другой, стараясь, конечно, не вредить интересам фронта, а напротив, всячески этому фронту помогая. И он с удовольствием перекалывал в редакции на большой стенной карте маленькие трехцветные флачки все вперед и вперед, когда развивалось русское наступление в Восточной Пруссии, и с великим неудовольствием и всяческими задержками переносил германские флачки внутрь Бельгии и старался на эту сторону карты не смотреть. Он обстоятельно и с огоньком писал о furor teutonicus — латыни он, кончивший только городское училище, не знал, но словечко это, вычитанное им в столичных газетах, ему очень нравилось — и негодовал ужасно, когда немцы стали стрелять в колокольню Реймса: помилуйте, это совершенно недопустимый вандализм!

Вихрастый и носастый Миша, студент, откровенно презирал всю эту буржуазную канитель, как он говорил, был твердо уверен в скором восстании пролетариата в Германии и во Франции, а затем, конечно, и у нас и готовился к этому перевороту, за которым, конечно, наступит для человечества золотой век. Григорий Николаевич все гостил у самарских сектантов и прислал оттуда две корреспонденции о настроении самарской деревни вообще и сектантского мира в частности. Петр Николаевич пришел прямо в ярость при чтении его донесений. Помилуйте, что пишет?! Плач и рыдание… вой баб по запасным… какие-то дикие протесты… Нет, нет, пораженцам — словечко было уже изготовлено и пущено в оборот — в его газете не место! И он, изорвав, отправил корреспонденции Григория Николаевича в корзину. Митрич совсем перестал ходить в редакцию, во-первых, потому, что его очень тяготила эта воинственность, а во-вторых, потому, что он вообще был очень расстроен: продажа дома в Москве определенно не клеилась, и противно это было его принципам, и мучительно иметь дело с разными маклаками, которые, видя его полную неопытность в делах практических, всячески хаяли его дом и давали за него разве только четвертую часть цены. Ко всему этому присоединялось крайне неустойчивое настроение и раздражительность жены, которая по-прежнему очень тяжело переживала критическое время женщины. Сергей Терентьевич испытывал большую душевную смуту и не знал, на чем остановиться: с одной стороны, нельзя же и немцу поддаваться, а с другой, очень уж все это погано…

В поведении Нины Георгиевны чувствовалась какая-то неуверенность и нервность, точно она хотела сыграть очень крупно, но не знала, на какой же номер ставить, и боялась немножко, что игра сорвется. Ее муж, Герман Германович, народный представитель, очень редко и очень на короткое время наезжал из Петрограда, чтобы познакомить своих избирателей с положением дел. Его избиратели в количестве пятнадцати человек — остальные два с половиной миллиона жителей губернии не ставились, и вполне основательно, ни во что — собирались в его квартире, пили чай с печением «Альбер» и вишневым вареньем и чувствовали благодарность к Герману Германовичу, что он — он стал такой значительный, важный — снисходит до беседы с ними. Но снисходить-то он снисходил, а говорил им все же далеко не все, что знал. По его явной программе немца надо было, конечно, бить, а затем, справившись с германским милитаризмом, предъявить счет дома, а по программе тайной и единственно действительной надо было быть прежде всего начеку: петербургскому правительству из этой грязной истории, понимал он, выпутаться будет весьма трудно, а из этого следовало, что его шансы росли с каждым днем, росли настолько, что он уже от программы минимум переходил все более и более к программе максимум и в тайных мечтаниях своих видел Россию со всеми ее безмерными богатствами в самом непродолжительном времени у своих ног. В его отсутствие все чаще и чаще раздавался в его уютной квартирке условный телефон — сперва длинно, а потом коротко, — и Нина Георгиевна потушенным голосом намеками говорила о чем-то непонятном, а в трубке уверенно дребезжал бас…

Очень часто забегала теперь в редакцию Сонечка Чепелевецкая, которую война захватила на каникулах в России и которая всегда расспрашивала только о двух предметах: скоро ли кончится эта дурацкая война и скоро ли поэтому можно будет ей возвратиться в Цюрих в университет, а если это будет не скоро, то скоро ли начнется революция? За это отношение ее к войне Петр Николаевич возненавидел ее зеленой ненавистью, но так как она была еврейка, то никаких репрессалий против нее он не предпринимал, ибо угнетать евреев неприлично.

Князь Алексей Сергеевич Муромский только что возвратился из Петрограда, где состоялось очень важное совещание разных крупных общественных деятелей, на котором присутствовали члены Государственной Думы, члены Государственного Совета, лидеры крупных политических партий и даже, говорили, несколько генералов. На совещании обсуждался, во-первых, ужасающий факт, который открылся вскоре после начала военных действий: вопреки уверениям военного министра Сухомлинова, у русских армий не оказывалось ни снарядов, ни вооружения, ни снаряжения. Если сказать об этом открыто, то это вызовет панику в армии и взрыв негодования в стране, а скрыть — как же тайно исправить это ужасающее, преступное упущение проклятого гнилого правительства? После долгого и всестороннего обсуждения было решено: страшный факт этот всемерно держать в тайне и всячески искать выхода из создавшегося трагического положения, отнюдь все же не преувеличивая его значения, так как война, само собою разумеется, долго продолжаться не может — максимум три, четыре месяца! — и мы, может быть, с помощью наших доблестных союзников, то есть прекрасной Франции и благородной Англии, сумеем этот срок продержаться. Во-вторых, необходимо было сплотить все общественные силы для совместной борьбы с происками тайной германофильской партии, во главе которой, по слухам, стоял очень близкий царице Борис Иванович фон Штирен, а за его спиной прятался всемогущий старец Григорий Распутин. Правда, царица всячески демонстрировала свою враждебность Германии и преданность доблестным союзникам, но верить этому было нельзя: конечно, в глубине души она сочувствовала немцам. А так как всем было известно, как сильно было ее влияние на слабого и нерешительного царя, то это представляло очень большую общественную опасность для дела обороны страны и для всего будущего России: победа германофилов неизбежно повлекла бы за собой победу всяческой реакции, то есть гибель России. По этому пункту было решено путем печати и устно повести самую усиленную агитацию и в армии, и в стране за борьбу до победного конца, jusqu'au bout, до последней капли чужой крови, а параллельно надо было вести борьбу и с безответственными влияниями при дворе. Конечно, даже самый факт этого совещания был сохранен в строгом секрете; тем не менее все, кому было это нужно и не нужно, знали о нем решительно все… от участников совещания! Было так ведь приятно показать себя человеком своим в высоких сферах политики, посвященным во все ее мистерии…

Князь Алексей Сергеевич вернулся домой в приподнято-серьезном настроении: он принимал все это всерьез и понимал, что положение критическое. Тем более, значит, надо быть настороже, не жалеть в борьбе сил и победить, победить во что бы то ни стало! Россия поможет великим западным демократиям раздавить гидру германского милитаризма, а затем, когда эта великая борьба будет закончена, то простое чувство признательности заставит эти великие западные демократии помочь отсталой России установить у себя демократический строй. Таким образом, последние оплоты реакции в Европе — Германия, Австрия и Россия — будут уничтожены, и народы новой Европы, широко и глубоко демократической, способной к бесконечному мирному прогрессу, сольются в одну огромную, почти братскую семью. Правда, цену придется, по-видимому, за это заплатить очень большую, но что же делать: даром в истории ничего не дается…

Князь занимал небольшую и очень скромную квартирку в одной из боковых, тихих и зеленых улиц городка: это было дешево — а при скудных средствах князя соображение это было весьма важно — и тихо, хорошо для работы. Обстановка квартиры была очень проста, но не лишена своеобразного стиля: старинная мебель, потемневшие, точно прокопченные портреты предков в потускневших, а иногда и облупившихся рамах, хороший рояль и очень много книг. Особенно много их было в очень скромном, но поместительном кабинете князя — в шкапах, на столах, на стульях, на окнах, на полу, — так что можно было просто удивляться, как князь может ориентироваться в этих бумажных завалах. А он ориентировался и как-то очень быстро находил, когда было нужно, и «Историю земского самоуправления в России», и «Городское хозяйство в Италии», и «Историю парламентаризма в Англии», и «О земельном вопросе», и «Об избирательном праве», и «Историю освободительного движения», и все, что угодно, по боевым злободневным вопросам общественности на языках русском, немецком, французском, английском и итальянском. На другое чтение времени у князя совершенно не хватало, и он временами очень сожалел об этом. Немножко сумрачный кабинет его точно освещался прекрасным портретом недавно умершей жены князя, красивой и тихой женщины в тяжелой короне пепельных волос. А как раз против нее висел портрет его деда, знаменитого декабриста, румяного старичка с пушистыми волосами и добродушным выражением мягких серых глаз.

Разбирая только что полученную почту, — его переписка была весьма обширна — князь сидел за своим огромным рабочим столом среди гор всяких бумаг, книг, брошюр, телеграмм, гектографированных отчетов, газетных вырезок и прочего, когда в дверь легонько постучали.

— Да, да… Войди… — рассеянно отвечал князь.

В кабинет со стаканом чая на подносе вошла старшая княжна Саша, которая после смерти матери присматривала в доме за хозяйством, простым, почти спартанским. Теперь обе сестры, не бросая своих занятий, усердно готовились в сестры милосердия.

— Папа, Коля спрашивает, когда тебе будет удобно переговорить с ним, — спросила княжна, ставя поднос на маленький островок свободного места на столе, который князь поторопился устроить для этой цели среди своих бумажных завалов. — И ему хотелось бы, чтобы и мы были при этом…

— Все насчет военной службы? — спросил князь. — Да хоть сейчас, пока никого нет… Это дело серьезное…

— Хорошо…

— Да вот пошли эти гранки моей статьи о задачах войны в «Окшинский голос», пожалуйста… — сказал князь. — Они стали подавать такую корректуру в последнее время, что можно подумать, типография находится под обстрелом германцев…

И он коротко прорыдал своим странным смехом.

— Я им говорила уже, что ты очень недоволен корректурой… — улыбаясь, сказала дочь. — Но Петр Николаевич говорит, что с рабочими ничего поделать нельзя: до такой степени небрежно они стали работать. А кое-кого из опытных уже забрали…

И она вышла.

Князь торопливо заканчивал просмотр своей почты, когда в комнату вошли обе его дочери и Коля, сын, студент второго курса, очень похожий наружностью на отца, тихий, молчаливый, с красивыми задумчивыми и чистыми глазами. Он учился очень хорошо, был очень религиозен и строг к себе и вел жизнь очень замкнутую.

— Ты извини, папа, что я, может быть, немножко помешал тебе… — сказал он. — Но медлить нельзя: наши астраханцы уходят, и мне хотелось пойти с ними…

— Ну что же, давай поговорим, милый… — бросая дела, проговорил князь ласково. — Присаживайтесь все… Ничего, ничего, книги можно пока сложить стопкой на пол… Вот так… Но разговаривать нам собственно и не о чем: ты хочешь идти на войну — мне это, скажу прямо, очень тяжело, но ты знаешь мой взгляд на значение этой войны для России, для Европы, а следовательно, и для всего человечества… Как же могу я удерживать своего сына от участия в таком важном, в таком великом деле? Это было бы просто некрасиво… И я знаю тебя и знаю, что если мой мальчик взялся за дело, он честно доведет его до конца…

— Спасибо, папа… В этом ты можешь не сомневаться… — сказал, чуть зарумянившись, Коля. — Но… но мне показалось, что ты очень не одобряешь моего решения идти простым солдатом…

— Не скрою от тебя, Коля, это мне не совсем нравится… — сказал князь. — И прежде всего по соображениям чисто практическим. Во-первых, ты несколько слаб здоровьем, и брать на себя излишнюю тяжесть просто в интересах дела не стоит: если ты надломишься под непосильным бременем, кому и какая от этого будет польза? А во-вторых, и главное, один лишний разумный и честный офицер теперь стоит очень много. И потому мне казалось бы, что следует принять все меры для того, чтобы основательно, но по возможности поскорее подготовиться на офицера…

Обе княжны, переглянувшись, согласно кивнули головами.

— Я очень прошу тебя, папа, позволить мне идти тут своей дорогой… — опять чуть зарумянившись, сказал Коля. — Я боюсь, что я… не сумею ясно высказать тебе мотивов своих, но… но… Защита родины — да, конечно, это должно быть на первом месте… конечно, я вполне разделяю твой взгляд на эту войну, как на средство освободить Европу от тяжелых остатков уже мертвого феодализма… но в этом святом деле я хочу быть заодно со всем русским народом… который, ты знаешь, я люблю… и я не хочу никаких привилегий… я хочу равного участия в… страдании, — горячо покраснев, проговорил он и, усмехнувшись, прибавил: — Я, конечно, не буду противиться производству в офицеры, но я хочу… чтобы это прежде всего было… заработано там… в боях… И я прошу тебя очень: дай сделать мне так, как я хочу…

— Согласен, согласен… — сказал князь. — Не я ли первый учил тебя уважать мнение других людей, мальчик? Ты хочешь так? Прекрасно: да будет так! Это не очень практично, но… но все же я очень понимаю, очень ценю твое решение и буду своим сыном гордиться… Но, друг мой, помни: тяжкая вещь война! Что на большое дело ты в нужную минуту будешь способен, я знаю это, но помни: самое трудное — это дело маленькое, незаметное… И, может быть, не раз и не два, а сто раз тебе будет страшно тяжело… может быть, будут минуты упадка духа, малодушия, раскаяния в своем поступке, так вот, милый, когда такие минуты придут, вспомни о своем прадеде… — встав и указывая на портрет своего деда-декабриста, тепло сказал князь. — Вспомни, что перенес он для счастья России…

Коля быстро встал.

— Кроме него, в минуту слабости у меня есть и еще одна поддержка… — дрожащими губами сказал он, и глаза его засияли напряженным светом. — Это — воспоминание о моем отце… о моем честном и благородном отце…

И движимые одним чувством, они устремились один к другому и крепко обнялись. И князь, не скрывая, вытер проступившие на глазах слезы.

— Благословлю я тебя уже при самых проводах, милый мальчик мой… — сказал он. — А теперь… — он пробежал глазами по полкам ближайшего шкапа, — теперь мне хочется подарить тебе кое-что… Вот, возьми это с собой… — сказал он, вынув из шкапа и подавая сыну четыре томика «Войны и мира». — И читай там: это будет очень подкреплять тебя… Вот. А теперь давайте займемся хозяйственной стороной дела: надо приготовить деньги, необходимые вещи…

— Милый папа, денег я возьму с собой ровно столько, сколько берут запасные, пять, десять рублей… — сказал твердо Коля. — Я не хочу ничем отличаться от них… И точно так же со всяким снаряжением… Вот эти четыре книжечки будут единственной разницей между мной и ими, и ты не можешь не согласиться, что и это уже огромный плюс в мою пользу против них. Да, впрочем, и некогда снаряжаться особенно: маршевые роты уходят от нас послезавтра, и вот тут мне, пожалуй, понадобится твоя протекция, чтобы мне не оставаться до следующего эшелона, а уйти уже с этим…

В передней раздался звонок. Младшая княжна вышла в коридор — прислуга ушла за покупками — и, вернувшись, подала отцу пакет из редакции «Окшинского голоса». Князь тотчас же вскрыл его: там были невероятно тяжелые — и потому совершенно нецензурные — подробности о страшном разгроме самсоновской армии под Зольдау. Наскоро пробежав сообщение, князь с потемневшим лицом спрятал его в карман и проговорил спокойно:

— Смотри не забудь, Маша, отдать Афанасию корректуры…

И в большом полутемном кабинете, освещенном портретом прекрасной женщины, под благодушным взглядом старого декабриста возобновился разговор о предстоящем отъезде Коли на фронт…

IIIДОН КИХОТ САМАРСКИЙ

Огромный сектантский мир волновался под ударами войны глубоко и напряженно. Для тысяч и тысяч этих людей, не удовлетворявшихся рамками старой, для них душной жизни и всем напряжением души искавших выхода из этого царства Зверя, как говорили они, война вдруг явилась страшным оселком для испытания силы, искренности и чистоты их веры. Все они исповедовали или, по крайней мере, старались исповедовать заповедь Христа о любви к врагам и никак не признавали войны, но старые магические слова: законы военного времени, военно-полевой суд, расстрел тяготили их души неотступным кошмаром, и потому только немногие решились скрыться от призыва, а остальные все явились к воинскому начальнику. Таких же, которые нашли в себе силы открыто выступить против Зверя, которые отказались от военной службы совсем, оказалось лишь несколько человек, и они тотчас же после их отказа вступить в ряды армии были запрятаны так, что никто не знал, где они находятся. Были слухи, что несколько человек было расстреляно.

В числе покорившихся был и Кузьма, зять старого Никиты, смышленый мужик с горячим нетерпеливым сердцем. И когда провожали его семейные и братья по вере в Самару, он плакал тяжелыми слезами и все повторял:

— Иду… Знаю, что грех великий, но страшусь… Ну только знайте все, братья, что чрез меня ни одна ерманка плакать не будет… С виду покорюсь им, а разбойного дела их делать не буду никак…

Но, сделав этот решительный шаг, то есть примирившись с необходимостью служить, Кузьма этим, однако, не прекратил в себе тяжелой душевной борьбы: голос совести упрекал его и днем и ночью, он ничего не ел, не спал и ходил по шумным вонючим казармам туда и сюда, ослабевший, с большими горящими глазами, а по ночам тяжело плакал.

Была учебная стрельба. Задумчиво опираясь на винтовку, Кузьма дожидался своей очереди. Его некрасивое лицо с большим утиным носом, маленькими глазками и короткой, густой, похожей на войлок бородой было бледно и осунулось. Под треск залпов и жадноторопливую пальбу пачками в нем шла прежняя мучительная борьба. Вчера при проверке знаний по словесности он не выдержал, не мог сказать того, что требовало от него ближайшее начальство, эти всюду сверкающие штыки, эти огромные казармы, полные циничной ругани, бесшабашных и бессмысленных песен, рокота барабанов и нестройных звуков труб.

— Ну, что бы ты сделал, если бы ты стоял на карауле у тюрьмы и увидел бы, что из тюрьмы убегает арестант? — авторитетно спросил его молодцеватый старший унтерцер.

Кузьма поднял на него свои горящие глаза и после минутного колебания отвечал:

— Я сказал бы: беги, брат, поскорее от этого проклятого места… Только поскорее!

Это было так неожиданно, так нелепо, что все вокруг разразились хохотом: хохотали солдаты, молодые и запасные, хохотало всякое начальство, тонким язвительным смехом хохотали штыки, хохотали массивные, засаленные, покрытые сплошь всякими похабными надписями стены казармы.

— Здорово! Хороший из тебя солдат будет… — хохоча, повторяло начальство. — Ну а ты, Карпов, что бы сделал? Может, еще махорочки на дорожку дал бы?

Нет, Карпов окликнул бы арестанта, как полагается, три раза, а потом застрелил бы его…

— Молодчина!

Кузьму оставили в покое — мало ли какие чудаки на свете есть… — но до самого вечера его шутка ходила по казармам, возбуждая всеобщее веселье. А вокруг все рокотали барабаны, слышались пошлые похабные песни, тянулись нескладные звуки из музыкантской команды: хрипели и жирко крякали басы, прозрачно свистели флейты, глухо ухал большой барабан, сухо и бодро звучали корнеты. И это ужасное месиво звуков как нельзя лучше выражало душевное состояние огромных казарм.

Всю ночь Кузьма не спал и все думал, думал, думал. Думы о покинутой семье, упадок духа, бледный лик Христа, страшное будущее, решение исполнить свой долг до конца и леденящий душу страх. И так до рассвета. И как только в свежем утреннем воздухе прозвенели трубы горнистов, как только увидел он всю эту огромную массу серых людей, пушки в кожаных намордниках на плацу, часовых с острыми штыками, эту грязную громаду казарм и этот большой, еще спящий своим сытым сном город, он снова почувствовал себя маленьким, бессильным и, полный муки, взял винтовку и стал в ряды.

И вот он уже на стрельбище. Вокруг него дым, суета, стукотня пальбы. Сзади — мирная степная деревенька, семья, впереди — кровавый ужас, преступление, страшная смерть. Внутренний огонь сжигал его. Повинуясь окружающему, он, как автомат, вышел вперед, поднял свою винтовку и выстрелил по мишени. Впереди мелькнул флачок: пуля пришла в самое яблоко…

— Молодец, хорошо! — похвалил его с коня наблюдавший за стрельбой полковник, стройный, сильный, приятно пахнущий духами мужчина с полным холеным лицом и аккуратно расчесанной бородкой.

Он точно не слыхал ничего.

— Молодец, говорю… Хорошо! — повышая голос, повторил полковник.

Он молчал, чувствуя, что вот еще мгновение и — возврата не будет.

— Что же ты, дьявол, молчишь? — подскочил к нему взводный, от которого скверно пахло водкой. — Не знаешь порядков? Говори: рад стараться, ваше высокоблагородие…

Кузьма поднял на полковника свои маленькие глазки.

— Ничего хорошего тут нет… — проговорил он. — Один грех… Возьмите винтовку, — замирая, вдруг прибавил он. — Я служить больше не буду…

Все вокруг остолбенели. Грохот залпов подчеркивал наступившую вкруг Кузьмы тишину, такую, что он слышал торопливые, сильные удары своего сердца, разбивавшего последние оковы страха. Полковник тронул свою лошадь и подъехал ближе к солдату. Он считался немножко либералом, потому что не только никогда не бил своими руками солдат, но даже и не ругался, как другие офицеры, изощрившиеся в ругани до последних степеней совершенства и щеголявших своим мастерством.

— Что это ты, брат, выдумал? А? — мягким бархатным баритоном сказал он.

— Не буду больше служить… Грех это большой… — уже смелее сказал Кузьма, хотя и руки, и ноги у него тряслись. — Христос за врагов молиться велел…

Офицеры и солдаты, невольно ближе пододвинувшиеся к Кузьме, вытягивали шеи, во все глаза с тупым недоумением смотрели на него.

— Я вижу, что ты веришь в Евангелие… — все так же мягко сказал полковник на танцующей лошади, решивший, что лучше ошеломляющее впечатление этого поступка на солдат парализовать убеждением. — Я тоже верю в него. Но ты забыл, что там сказано, что нет больше любви, как положить жизнь свою за близких…

— Так то свою, а мы хотим чужую… — твердо, весь бледный, сказал Кузьма. — Христос тоже отдал свою, а чужой не трогал… И я вот хочу отдать свою. Делайте со мной, что хотите…

— Делайте, что хотите! — повторил полковник. — Мы ничего дурного делать тебе не хотим, мы хотим только разъяснить тебе твою ошибку, вот и все. Потому что на убеждение можно отвечать убеждением, а грубой силе приходится противопоставлять силу же: германцы будут жарить по тебе шрапнелью, а ты будешь читать им Евангелие?

По толпе солдат и офицеров пробежал смешок.

— Тогда они придут сюда и всех нас тут перебьют, тебя же с семьей первого, и все заберут под себя… — продолжал полковник, стараясь говорить народным, как он думал, языком. — Как же нам с ними быть? Ты откажешься, другой откажется, нас и забьют…

— Ерманцы мне не враги, Бог с ними… — сказал Кузьма. — Никакой вреды мне от них не было. А вот вы меня на мучение отдадите. Кто же для меня ерманец-то выходит? Ну только я и вас так не считаю, и за вас молиться я буду, чтобы и вам Господь открыл глаза…

— Ну, пока нам с тобой спорить некогда, братец… — сказал полковник, натягивая поводья. — Вечером я приду к тебе с нашим батюшкой, и ты поймешь, в чем твоя ошибка. А пока, так как ты все же нарушил дисциплину, я должен отправить тебя под арест… Распорядитесь… — сказал он ротному командиру и крикнул: — По местам!

И лица снова сделались озабоченными, деловыми, замкнутыми. Кругом раздавалась строгая, уверенная команда, шла торопливая пальба, было слышно, как вжикали и влипали пули; вдали справа носились по широкому полю карьером пушки. А там, еще дальше, звонили колокола, озабоченно свистели паровозы, шумел проснувшийся город.

— Ну, молодцы, ребята… — крикнул полковник. — Хорошо!

— Гав-гав-гав-гав… — дружно ответили серые ряды.

А Кузьма уже шагал под охраною двух солдат со штыками в город — в расстегнутом выцветшем мундире, в тяжелых безобразных сапогах и с серой шапкой из поддельного барашка в руках. Некрасивое лицо его с утиным носом было теперь покойно и светло.

— Кузьма, Кузьма… — крикнул ему с тротуара Григорий Николаевич, махая ему рукой. — Что это ты?

— За Христа пострадать хочу, Григорий Николаич!.. — крикнул на ходу Кузьма. — Скажи там жене и братьям всем…

— Чего орешь? Или не знаешь, что арестованным разговаривать не допушшается? — грубо остановил Кузьму молодцеватый унтерцер с запахом водки. — Иди знай…

Кузьма промолчал и только с улыбкой помахал еще шапкой Григорию Николаевичу…

IVТРИСТА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ ЖИЛЕТОВ

Решение Коли Муромского идти на фронт всколыхнуло всю окшинскую молодежь. В самом деле: идти или не идти? С одной стороны, конечно, родину защищать надо, но с другой стороны, все вокруг говорят, что война кончится максимум в три-четыре месяца и поэтому просто огорода городить не стоит: не успеешь подушиться военному делу, как там все будет кончено. Но неделя проходила за неделей, и месяц за месяцем. С фронта поползли — это случилось уже вскоре после разгрома самсоновской армии — темные и зловещие слухи, на ушко заговорили о потайном радио в Царском Селе, посредством которого немка царица сносилась с Вильгельмом, какой-то остроумец на красной подкладке на вопрос, когда кончится война, сказал, что это совершенно неизвестно, но что первые пять лет ее будут очень трудны, когда всем желанной развязки не только не намечалось, но наоборот, все яснее и яснее становилось, что костер только что начинает разгораться, что в кровавом болоте старая Европа увязает все больше и больше — тогда перед наиболее чуткими из молодежи вопрос что же делать? встал остро и неотступно.

Ваня остро мучился над этим вопросом. В последней книжке одного толстого журнала знаменитый экономист с неопровержимыми цифрами в руках снова доказывал, что максимум еще два месяца, и вся Европа запросит пощады, обанкротится и война кончится сама собой вследствие всеобщего истощения. Но, может быть, знаменитый экономист ошибается? Он вслушивался в то, что говорили и писали вокруг него седые, почтенные, всеми уважаемые люди, и никак не мог понять: где же правда? Седые, почтенные, всеми уважаемые люди вперебой говорили все то же: что надо отстаивать свою родину от наглого германца, который с древних времен был знаменит своим furor teutonicus, о котором еще Тацит говорил в своей истории (V, 2). Ваня посмотрел в указанное место Тацита, но никакого furor teutonicus он там не нашел. Другие почтенные люди говорили, что пролетарии всех стран должны соединяться и что всякая сознательная личность должна этому делу содействовать, но что, даже и соединяя пролетариев всех стран, надо раздавить прусский милитаризм и посредством пушек и аэропланов дать восторжествовать принципам великих западных демократий, хотя, конечно, русская душа, давшая миру Толстого и Достоевского, еще скажет человечеству новое, уже окончательно спасающее слово — только вот сперва надо занять Дарданеллы, которые необходимы нам для вывоза хлеба и потому, что там стоит еще храм святой Софии, а немцы, конечно, мерзавцы: не угодно ли, разбили во Франции еще колокольню!

Ваня втайне ужасался на свою глупость, на то, что он не может понять таких всем понятных простых вещей, и не знал, что делать. Путала его немножко и дума о Фене: ему хотелось пойти назло ей — чтобы доказать ей этим ее бессердечность, заставить ее плакать, каяться…

Более простой и ясный, Володя посмотрел вокруг, проходил несколько дней задумчивым, а потом как-то в сумерки вошел тихонько — чтобы не слыхала мама — к отцу и сказал:

— Папа, а я думаю, что мне надо идти…

— Куда, друг мой?

— На фронт.

Галактион Сергеевич давно ожидал этого, но все же, когда услышал эти два коротеньких слова от сына, он смутился и не нашелся сразу, что ответить. Наступило напряженное молчание. И наконец мягкий слабый Галактион Сергеевич, сдерживая дрожание голоса, проговорил:

— Да, и я думаю, что… надо, но…

— Мама? — тихо подсказал Володя. — Да.

— Как-нибудь, потихоньку, постепенно… Она поймет.

И было решено осторожно подготовить мать, а в следующее же воскресенье позвать Гвоздевых — о будущей свадьбе никто не говорил, потому что это само собой разумелось, — и все объявить. Но как только начали они подготовлять Серафиму Васильевну, она — как это всегда бывает с такими подготовками — с первых же осторожных, неясных, отдаленных слов поняла все, побледнела и ничего не сказала. Но с этой минуты часто и днем, и ночью Галактион Сергеевич заставал ее на коленях перед осиянным лампадой образом в горячей молитве. Он ходил вокруг нее на цыпочках и был особенно учтив с нею. А сам часто уединялся в своем крохотном кабинетике.

В воскресенье вечером — вечер был холодный, звездный, ядреный — к Похвистневым пришли Иван Николаевич с Марьей Ивановной, Таня и Ваня. Квартира у Похвистневых была маленькая, чистенькая, но очень скромная. От былой родовой роскоши сохранились только почему-то великолепные массивные часы из черного мрамора, изображавшие знаменитого торвальдсеновского льва. Они торжественно стояли на особом столике в простенке под огромным стеклянным колпаком — точно это был тихий алтарь всему похвистневскому прошлому, чему-то угасшему, но бесконечно дорогому. Тихая, величественная, как королева, всегда вся в черном, с бледным выразительном лицом и большими черными, подернутыми слегка грустью глазами Серафима Васильевна, как всегда, сдержанно-ласково встретила близких людей и с особенной сердечностью приласкала всегда веселую Таню.

Разговор в маленькой, теплой и уютной столовой против обыкновения не вязался. Точно в самом воздухе было что-то такое, что тревожило всех.

Были паузы, была привычная напряженность, была даже неловкость. Володя был нервно весел, но теперь его веселость на заражала.

— Вот вы как-то изволили выразить мысль, Иван Николаевич, как ошибочно говорят, что старость не радость… — сказал не без усилия Галактион Сергеевич. — Представьте себе: вы правы… В последнее время в эти дождливые вечера я от нечего делать стал приводить в порядок наш скромный теперь семейный архив, и вы не можете себе представить, сколько тихих и высоких радостей нашел я среди этих пожелтевших, а часто и совсем истлевших бумаг! Молодежь, конечно, меня не поймет, но вам это близко. И между прочим — это будет и тебе интересно, мама — вспомнил я одну забавную историйку, которая произошла у нас в Подвязье, когда меня и на свете еще не было…

— Очень интересно! — поддержал его Иван Николаевич. — Я люблю нашу старину, а в особенности все эти мелочи, знаете… В мелочах-то и есть весь букет…

— Вы совершенно правы. Как вам известно, мой отец вел очень широкий образ жизни, жил настоящим grand seigneur…[43] — продолжал Галактион Сергеевич. — Одевался он даже в деревне умопомрачительно. И был у него эдакий пунктик: никогда не носить один и тот же жилет два дня подряд. И в гардеробе его было поэтому ровно триста шестьдесят пять жилетов, и камердинеру были даны точные и строгие инструкции, в какой очереди подавать их. Ты послушай, мама, это очень любопытно… — мягко призвал он к вниманию глубоко задумавшуюся о чем-то жену.

— Да, да, я слушаю, голубчик… — встрепенулась та и подавила вздох.

— Да… И вот раз, — с грустной улыбкой продолжал Галактион Сергеевич, — приезжает в Подвязье Анна Михайловна Званцева, его кузина из очень обедневшего рода, со своим сыном Васей…

— Позвольте: Василий Званцев… — вспомнил Иван Николаевич. — Есть сенатор такой у нас, председатель комиссии по пересмотру законов…

— Он самый… Теперь это уже совсем белый старик, а тогда это был юноша, которого мать и везла как раз пристраивать в Петербург… Вы извините, что я говорю Петербург — Петроград у меня что-то не прививается. Да тогда и не было Петрограда, а был Петербург и даже Санкт-Петербурх… Да… А так как Званцевы были очень бедны, то и заехала Анна Михайловна к моему отцу за подкреплением: он родню поддерживал охотно. Отец обласкал молодого человека и обещал дать и денег и письма рекомендательные. Обрадованная Анна Михайловна горячо благодарила его и решилась рискнуть еще просьбой: «Может быть, братец, — в нашей семье с двенадцатого года французский язык был не в фаворе — может быть, братец, вы снабдили бы Васю и чем-нибудь из платья: он как раз вашего роста. У него на этот счет очень слабо, а ваши запасы и ваш портной известны всем и в столицах». — «Хорошо, — говорит отец, — надо посмотреть, что тут можно сделать…» И тут же позвал он своего камердинера и приказал ему развесить в зале прежде всего все жилеты, чтобы он сам мог отобрать для Васи некоторые. И вот чрез некоторое время камердинер докладывает, что жилеты для обозрения готовы. Мой отец в сопровождении Анны Михайловны и Васи вышел в зал: по спинкам стульев, на сиденьях, на рояли, по столам и диванам, всюду и везде висели и лежали жилеты — эдакая многоцветная, пестрая россыпь, так сказать… И обошел их все мой отец раз, обошел два, останавливаясь то перед тем, то перед другим, прикидывая, размышляя, еще обошел… «Нет, сестрица, — вдруг решил он, — извините, но дать Васе что-нибудь из жилетов я не могу. И денег дам, и письма, как сказано, но из одежи, извините, не могу…»

Иван Николаевич весело рассмеялся. Серафима Васильевна с усилием улыбнулась. Красивые глаза Тани остановились на взволнованном лице Володи с вопросом: да что такое у вас случилось? Володя вдруг порывисто встал. Мать в испуге глядела на него, и в глазах ее уже наливались две большие жемчужины. Галактион Сергеевич, покашливая, рассматривал свои изумительные ногти.

— Папа, ты видишь сам, что даже твои триста шестьдесят пять жилетов не помогают… — сорвавшимся голосом сказал Володя. — Нам всем так тяжело, точно связанные… И надо сказать все… сразу…

— Говори! — не подымая глаз от ногтей, тихо сказал Галактион Сергеевич.

Серафима Васильевна побледнела еще более.

— Мамочка… Таня…

И Таня — точно молния ее вдруг озарила — сразу поняла все. И затрепетала: «Да он просто не любит меня, если решается на такой шаг!» И она строго взглянула на его отчаянное лицо, в котором были и страх, и любовь, и решимость, и что-то совсем, совсем новое, точно торжественное, ужасающее. И лицо это сказало ей, что он ее любит, как прежде, но что — так надо.

— Мамочка… Таня… папа все уже знает… — оборвался опять Володя. — Я должен идти на… фронт… Иначе совершенно невозможно…

Мать, закрыв глаза платком, торопливо пошла вдруг из комнаты.

— Мамочка! — крикнул Володя жалостно, протягивая к ней руки.

Мать остановилась вполоборота, бледная, строгая и торжественная.

По лицу ее бежали крупные слезы.

— Я… я знала… Я — согласна… Но… я сейчас приду… Не мешай мне…

И она вышла. Только Галактион Сергеевич знал, что она пошла молиться. Таня, во все глаза смотревшая на своего совсем нового теперь Володю, не знала, что ей теперь надо делать. Только в душе все яснее становилось: он уйдет и, может быть, не вернется. В груди что-то вдруг затеснило, и она разрыдалась.

— Таня… Милая… — со всех сторон обступили ее. — Надо быть мужественнее… Что делать? Судьба… Таня, если я останусь, мне будет стыдно… стыдно, стыдно… И ты сама будешь потом стыдиться меня и презирать… Танюша, это тяжело, но он все же прав! Надо идти… Но, деточка моя, ты и нас заставишь всех плакать…

— Таня!

Все обернулись.

Бледная и черная, с сияющими глазами, но уже умиротворенная и точно просветленная, сзади стояла Серафима Васильевна. Таня подняла ей навстречу свое искаженное страданием и мокрое лицо. Та протянула к ней руки, и Таня с новым взрывом рыданий бросилась к ней на шею. Серафима Васильевна то молча гладила ее по плечам, то губами водила нежно по золотистым волосам девушки.

— Решено, значит решено, и да будет воля Божия… — тихо, но твердо сказала Серафима Васильевна. — И первое, что мы должны сделать, это… теперь же благословить детей как жениха и невесту… Вы согласны, Марья Ивановна?

Вся заплаканная, Марья Ивановна, не открывая лица, только кивнула головой.

— Вот это прекрасная мысль! — просиял взволнованный Иван Николаевич. — Это вот хорошо… Тайное да будет явным… Хе-хе-хе…

— Ну, тайное… — дрогнув губами, улыбнулся бледный Галактион Сергеевич. — Оно давно явно, но явное да будет всеми признано и благословлено…

И он сердечным жестом протянул одну руку сыну, а другую старому другу.

Началась обычная взволнованная суета. Только Ваня старался держаться в стороне. Он был против всяких религиозных обрядов, но он желал быть корректным по отношению к чужим верованиям, а грустью своей он хотел показать, что его сердце разбито. И случилось как-то так, что старинный образ Владимирской Божьей Матери — тоже из Подвязья был он привезен — оказался в руках Серафимы Васильевны, и все ясно почувствовали, что это так и быть должно. Она делала большие усилия, чтобы справиться с волнением.

— Дети… — сорвавшимся голосом проговорила она, прямая и строгая, глядя на милые, смущенные, радостные, страдающие молодые лица перед собой. — Благословляю вас тем самым образом… которым и меня благословили на брак с Галактионом Сергеевичем… наши родители… Мы были счастливы… Было иногда трудно, даже очень трудно, но… мы справлялись. И перед вами трудное время… Будьте же тверды… чисты… И ты, Таня… милая, помоги ему… исполнить его долг… Это ужасно, но это — долг…

И она, торопливо передав образ Ивану Николаевичу, судорожно, резко, больно обняла кудрявую голову сына, который горячо, без счета целовал ее руки, а потом так же судорожно, горячо и больно стала она целовать Таню. На одно мгновение она отстранила от себя девушку, пытливо поглядела в красивые, чистые, теперь страдающие глаза ее и опять, — точно поверив ей окончательно, точно передав ей в эту секунду окончательно своего сына, — крепким и долгим поцелуем, как печатью, закрепила этот жертвенный акт матери навсегда. И Галактион Сергеевич невольно посмотрел на старые часы под большим стеклянным колпаком.

Благословение молодых кончилось. Все были глубоко взволнованы этой новой связью, которая скрепила старинную дружбу, этой новой страницей в их жизни, в которую неизвестно что впишет судьба, но которую им всем от всей души хотелось бы видеть светлой, радостной, счастливой. Даже Ваня оживился и вместе с кухаркой Похвистневых, их единственной прислугой, ставил в кухне самовар, приготовлял вино и прочее. Ему очень хотелось тут же заявить, что и он идет с Володей на фронт, но он боялся, что это будет пахнуть подражанием, а он прежде всего хотел быть самостоятельным, а во-вторых, его очень смущали тревожные взгляды его стариков, которые он иногда перехватывал…

И за чаем началось общее совещание о том, как лучше и удобнее обставить Володю в его новой жизни. Он попробовал было, чтобы покрасоваться немного перед всеми, слегка заикнуться, что и он, как и Коля Муромский, пойдет рядовым, но это встретило такой единодушный отпор, что он сразу сдался.

— Ты пойдешь только офицером, — сказал Галактион Сергеевич. — То дело Коли, а это — наше…

— Иди прапорщиком, а вернись генералом… — засмеялся Иван Николаевич.

— Не успею… — улыбнулся Володя. — Все говорят, что война скоро кончится…

— Ну, это там как Господь укажет… — вздохнула Марья Ивановна, печально и тепло взглянув на дочь и незаметно смахивая слезинки.

И было решено, что прежде всего надо тут же, дома, получить офицера… Вопрос о свадьбе все обходили деликатным молчанием, а когда это приходило на ум — конечно, это было не раз, — то все они испытывали тихий, но глубокий ужас, ибо жизнь сразу же подсказывала такое решение: Володя может быть и убит, и искалечен — как же связывать девушку? И все торопились тогда говорить, смеяться, обсуждать и, главное, не думать, не думать, не думать…

Поздно вечером Похвистневы пошли, как всегда, провожать старых друзей и новых родственников домой: они всегда провожали так друг друга. Володя с Таней отстали, чтобы побыть наедине. Никто не мешал им. И вдруг на темном бульваре Таня — она шла под руку с Володей — остановила своего жениха и, подняв к нему свое бледное в свете далеких звезд личико, сказала низким дрожащим голосом:

— А все-таки это ужасно! У меня вот такое чувство, что что-то страшное случилось сегодня… что никогда, никогда то, что было, не вернется… эта тишина, эти звезды, и ты вот со мной… что все то, что было, сон… и я проснусь, и ничего этого нет…

Володя хотел было что-то ответить ей, бодрое и любовное, но не мог: до такой степени поразило его ее лицо! Это была и та же Таня, и совсем не та, совсем новая, какою он никогда еще ее не видел: из беззаботного светлого ребенка суровая жизнь сразу сделала женщину.

— Таня… милая… — сказал он, нежно целуя раз за разом ее маленькую ручку. — Помни слова мамы: нам будет трудно… очень трудно… скрывать это бесполезно, мы не дети уже, но неизбежное — неизбежно. И помоги мне честно исполнить свой долг… А для этого прежде всего никогда не говори мне ничего… печального, не… мучь меня… Ты сама знаешь, невеста моя, радость моя, что для меня значит оторваться от тебя… и не мучь поэтому… помоги… А там все кончится, и мы будем вместе… уже навсегда… И, конечно, это будет скоро…

Она с остановившимися глазами слушала не столько его, сколько судьбу свою слушала. На сердце лежал тяжелый камень. Она ничего не ответила, но только крепко, крепко обняла его. И молча пошли они дальше над светлой рекой под звездами, и у каждого мелькнула мимолетная неясная мысль, смутное, смутное чувство, что с этого поцелуя их дороги в жизни — разошлись. Это было так страшно больно, что оба разом потушили это в себе и заговорили об обычном, то есть прежде всего о своей любви, о стариках, о близком уже мире…

VМАДАМ АЛЕКСАНДРИИ ИЗ ОДЕССЫ

С помощью своего ловкого — он сам называл себя оборотистым — мужа, румяного ярославца с веселыми белыми зубами, Феня с удивительной быстротой прочно становилась на свои ноги. Она пополнела, раздобрела и выглядела значительно солиднее своих двадцати лет. На самой лучшей — или, точнее, единственной — улице Геленджика она открыла небольшую модную мастерскую, и, хотя все великолепно знали, что она Феня из Окшинска, она написала на своей вывеске золотыми буквами, но скромно: М-м Александрии из Одессы. Все ее заказчицы очень одобрили такое превращение: им было более приятно шить у м-ам Александрии из Одессы, чем у просто Фени из Окшинска, и не сердились даже, что м-ам Александрии стала брать с них подороже Фени. А заказы все прибывали и прибывали: правительство, чтобы купить согласие народа на продолжение явно затягивавшейся войны, выдавало семьям призванных способия так щедро, что все удивлялись такой благодати, и когда первый момент острого горя от разлуки с мужем, сыном или братом, уехавшим в грозные, дымившиеся кровью дали, проходил, совершенно очумевшие от притока шальных денег казачки и поселянки закупали себе, не считая, и тувалетного мыла, и накладные косы, и валом валили к м-ам Александрии из Одессы, чтобы она сшила им платье по журналу да помоднее, и за ценой не стояли. Работы было столько и оплачивалась она так хорошо, что Яков Григорьевич, оборотистый ярославец с веселыми зубами, все горевал, что они обосновались в паршивом Геленджике, а не рисконули сразу по Новороссийску.

Ему самому в ближайшем будущем грозил призыв в армию, и он уже раскидывал умом, где бы лучше ему пристроиться в тылу, а затем, пристроив себя, он думал уже налаживать переселение своей м-ам Александрии — так под веселую руку он звал Феню — и в Новороссийск. И единственным огорчением Фени было то, что она раньше не слушалась Вани, не выучилась грамоте как следует, и только с большим трудом соображала она на аккуратном бланке счета своим заказчицам, в которых стояло: зафасон — столько-то, при Клат — столько-то, пириделка — опять столько-то, но безграмотные и малограмотные заказчицы ее не обижались на ее каракули. А в случае какой-нибудь солидной заказчицы помогал ей в этом деле Яков Григорьевич. В этом Ваня был прав: учиться надо было. Но все же не раз и не два горячо благодарила Феня Бога, что он развязал ее с ним: какая бы жизнь ждала ее в этих самых проклятых коммунах? Недалеко от Геленджика, в бездорожной трущобе, на берегу пустынного моря, на брошенном каким-то новоселом хуторе на ее глазах билась и погибала в нищете коммуна «Новая Живая вода» во главе с петербургским слесарем Спиридоном Васильевичем. Оборванные, лохматые, грязные, обозленные до последней степени неизвестно на что, они проводили все свое время в непрестанных, неугасимых сварах, валили через пень колоду и бедствовали необычайно. И все окрестные жители только диву давались: из-за чего только люди бьются?! Спиридону Васильевичу было и самому очень тяжело, и он надеялся, что близкий и ему призыв в армию освободит его, наконец, от проклятой коммуны — спустить поднятый флаг коммунизма своими руками он ни за что не хотел, не мог: гордость не позволяла.

Но судьба решила иначе ликвидировать великое начинание.

Не раз и не два, обманывая довольно, видимо, слабую бдительность дозорных русских судов, в этот дальний угол Черного моря прорывались немецкие и турецкие крейсера: обстреляют железную дорогу, элеватор, пароходы, нефтянки, разбросают везде мины и опять скроются в пустынные теперь дали моря. При первом же моряке волны выбрасывали эти мины на каменистый берег, и они, оглушая всю округу и производя страшные опустошения вокруг, со страшным грохотом рвались. И вот раз после сильного прибоя на прибрежье, где стоял разоренный хуторок умирающей коммуны, море разом выбросило три мины, такие огромные железные поплавки с железными усиками. Спиридон Васильевич сообразил, что если мины разрядить, то заключающееся в них огромное количество пороха — он был убежден, что в минах порох, — можно с большой выгодой распродать местным охотникам, которые в нем теперь очень нуждались и платили за него большие деньги. Напрасно другие коммунисты — их было всего шестеро: остальные были отброшены как негодный элемент — выражали опасения, Спиридон Васильевич только грубо хохотал: он на Обуховском заводе работал и самых этих мин перевидал, может, тысячи, а то и больше. Они будут еще учить его!.. Он принадлежал к тому типу русских изобретателей, которые, не учась, знают решительно все и иногда плохо изобретают вещи, которые сто лет назад уже были изобретены хорошо. Одно время на Руси было в моде очень хвалить их сметку и мастерство. И верный своему принципу сам с усам, Спридон Васильевич с помощью других коммунистов и с величайшими усилиями перетащил мины в их общую хату и немедленно же с помощью ржавых клещей и молотка принялся ковырять в железных усиках. Остальные коммунисты, не желая показать, что они трусят, столпились вокруг стола.

— Премудрость какая!.. — презрительно говорил Спиридон Васильевич. — Только вот поаккуратнее отвернуть эту гайку, перекусить клещами эти вот проволочки, а потом…

Он недоговорил, а коммунисты недослушали: страшный взрыв потряс пустыню лесистых гор и пустынное нахмурившееся море, и от Спиридона Васильевича, от коммунистов, даже от всего их скромного хуторка не осталось буквально ничего. Только широкая и довольно глубокая яма, по бокам которой долго ползал и цеплялся едкий удушливый дым, говорила о том, что здесь некогда стояла коммуна «Новая Живая вода». Из всех коммунистов спаслась только ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, которая пасла в это время в зарослях чертова дерева единственную корову коммуны. Оправившись от испуга, она решила коммунистические опыты пока оставить и, продав корову на базаре, поехала домой в Окшинск. Вся округа радовалась ее отъезду: она ненавидела всех, и все ненавидели ее. И местный урядник, толстый и сонный хохол и большой резонер, очень боявшийся ее острого языка, говорил:

— Дочь священника, а, подить, вот какой черт уродився… Не баба, а одно слово: аспид. Ежели, скажем, бесится, что замуж пора, так какой же дурень такое сокровище возьмет? Эх ты, коммуна, коммуна!..

Дела Якова Григорьевича скоро приняли желанный в смысле самообороны оборот: на побережье снова появился Георгиевский. В высоких сапогах, в чудесной кожаной куртке, с большими деньгами в кармане, теперь он был, если возможно, еще более самоуверен, чем прежде. Он прочно пристроился в Земском союзе, был совершенно застрахован от всяких покушений воинского начальника и производил для союза колоссальные закупки. Серый Догадин был его преданнейшим помощником. Они разъезжали по всей России: в Астрахани они закупили огромную партию селедки, но засол вышел неудачен, и селедка вся погнила; потом бросились они на Кубань скупать кожи — кожи сопрели у них в бунтах и были выброшены; а здесь, на побережье, они решили скупить для лазаретов все сушеные фрукты у садовников от Новороссийска до самого Батума. Тут, в Геленджике, им нужно было выяснить вопрос о наиболее дешевом и наилучшем способе упаковки и пересылки сушеных фруктов: упаковывать их в ящики или в бочонки? Заказать ящики или бочонки или самим делать хозяйственным способом?.. Вообще многое в деле было им еще неясно…

Ловкий и оборотистый, с веселыми зубами, Яков Григорьевич чрезвычайно порадовал Георгиевского сперва известием о взрыве коммуны «Новая Живая вода» — «Да что же другого у этого идиота когда могло выйти?» — заметил пренебрежительно Георгиевский, — а затем в пять минут сумел убедить агентов шумного союза, что ящики или бочонки им всего выгоднее делать самим, что он на этом деле зубы съел, что для Земского союза он, конечно, в лепешку расшибется — такое общественное начинание! — что, словом, трудно выдумать дело более полезное и выгодное. На другое утро все трое поехали на катере «Отважный» в Новороссийск, в какой-нибудь час оборотистый Яков Григорьевич был забронирован от воинского начальника весьма прочно, получил на руки большие деньги и, отправив друзей по побережью скупать фрукты, сам в великолепном расположении духа вернулся домой: на войну не идти — раз, получать очень хорошее жалование — два, а что касаемо ящиков или бочонков, то их можно делать и около дела спокойно кормиться, конечно, хоть до второго пришествия. Жалко, что из-за проклятых бочонков или ящиков придется жене остаться в Геленджике, ближе к его делу, но что же делать? Всего не схватишь…

Страшно довольная Феня, очень гордившаяся своим ловким мужем, с удвоенной энергией бросилась в свою работу и для уважаемых господ клиентов своих завела при своей модной мастерской и небольшой парфюмерный магазин: тувалетные мыла с картинками, духи, пудра, помады, ладикалон. И это дело пошло чрезвычайно бойко, а в особенности с ладикалоном: поселяне и босяки, работавшие по садам и виноградникам, раскупали ладикалон нарасхват: рази может ханжа сравняться с ладикалоном! И душист, и заборист… Бабы же совсем сдурели и шили себе все новые и новые наряды, румянились, душились и все чаще и чаще бегали по каким-то секретным делам к акушерке, а другие, которые посмелее, те доходили даже до самого доктора Стеневского — того, что так неудачно лечил бедную Евгению Михайловну. Женщины валили теперь к нему валом. Кроме того, про него ходили очень упорные слухи, что лица, настроенные антимилитаристически, за соответственное вознаграждение — говорили сперва в пять тысяч, а потом и в десять тысяч, малоимущим скидка — могли чрез него с большой легкостью осуществить свои пацифистские идеалы. Во всяком случае денег он прямо не знал куда и девать, и как-то, выбрав свободный сравнительно денек, вырвался в Геленджик, осмотрел своими желтыми, точно мертвыми глазами несколько продававшихся земельных участков и, не моргнув, отхватил за сто пятьдесят тысяч хорошее имение недалеко от моря и тотчас же поставил землемеров разбивать его на мелкие дачные участки…

Все было бы в Геленджике ладно — и сыто, и пьяно, и весело, — да вот в горах, по слухам, стало скопляться все более и более дезертиров: в неприступных и бездорожных кавказских дебрях эти зеленые — так звали их по цвету кустиков, в которых они прятались, — были совершенно неуловимы. Станичники и прибрежные дачники начали опасаться возможных ночных нападений: надо же было зеленым кормиться как-нибудь! Но зеленые вели себя тихо и аккуратно. Но вот как-то раз выехавший для закупки клепки по соседним станицам и хуторам Яков Григорьевич вернулся домой бледный и расстроенный: за Михайловским перевалом на него, по его словам, напали зеленые и отняли у него целых тридцать тысяч! Он тотчас телеграфировал — господин Георгиевский требовали в деловых сношениях срочности — своему принципалу о случившемся несчастье. Чрез сутки он получил от Георгиевского телеграфный перевод на тридцать тысяч и строжайший нагоняй за то, что он таскает деньги с собой. Оправдываться по телеграфу расчетливый Яков Григорьевич не нашел возможным и отписал Георгиевскому письмом, что деньги надо завсегда иметь при себе, так как часто случайно выпадает очень выгодное дело и надо крыть разом. Помилуйте, какая же это будет практическая постановка общественного дела, ежели за каждой тысячей бегать за сорок, пятьдесят верст в банк?! У него в горах наклевывалась хорошая партия клепки. Он и теперь надеется с Божией помощью ее не упустить, но, конечно, теперь он будет осторожнее. И чего смотрит правительство?! Ежели зеленые и впредь так поступать будут, то всякому делу будет крышка, а что же без Земского союза может сделать правительство?!

Через четыре дня пришел из-за Сочи телеграфный ответ:

«Объяснениями удовлетворен точка вторично приказываю доносить обо всем телеграммами точка усиленно готовьте ящики или бочонки запятая что выгоднее запятая так как удалось закупить огромные партии великолепного чернослива и других фруктов точка деньги будут переведены по первому требованию точка сам предполагаю быть для ревизии дела недели через две точка за всякое промедление в деле будет строго взыскано точка Георгиевский точка».

После этого дерзкого выступления зеленые как-то затихли. Яков Григорьевич энергично трудился на оборону, а своей милой и ловкой мадам Александрии из Одессы он подарил хорошенькие золотые часики, браслет и брошку, и все что-то ей весело и ласково подмигивал, и хлопал ласково по плечу, и говорил:

— Не робей, мадам Александрии из Одессы! Выплывем… Ты смотри только насчет наследника старайся, а уж я обещаю тебе твердо: будешь ты у меня в автомобиле ездить!..

Действительно, через две недели Георгиевский возвратился в Геленджик и строго обревизовал все заготовки и работы Якова Григорьевича — лукавый ярославец так только, из любви к искусству, посмотреть, что из этого выйдет, показал своему принципалу клепку цементного завода за свою собственную, — все одобрил и, дав хороший аванс на расширение производства ящиков или бочонков, полетел с Догадиным в Ставрополь посмотреть, что можно сделать там в смысле обеспечения армии бараниной. Фруктов он, действительно, закупил и много, и дешево, но потом зимние бури и отчасти германские и турецкие крейсера помешали вовремя доставить к месту ящики или бочонки, и все фрукты погнили. А какой был чернослив! Французскому не уступить… Заготовка ящиков или бочонков тем не менее продолжалась энергично: все равно они понадобятся для будущего урожая… М-ам Александрии выгодно продала свою фирму в Геленджике и перебралась весной в Новороссийск и на главной улице, на Серебряковской, в красивом доме на самом бойком месте открыла большую мастерскую, над огромными окнами которой протянулась выдержанная в самом строгом стиле вывеска:

Madame Josephine

De Varsovie.

Robes. Manteaux.[44]

И ни слова больше…

И сама мадам Жозефин, полная, красивая, уверенная в себе — Феня просто сама на себя удивлялась: откуда что берется! — держалась так же солидно и стильно, одевалась великолепно, заказы принимала с большим разбором, и потому цифры ее счетов приобретали все большую округленность и полноту. И Яков Григорьевич пополнел, на толстых пальцах его загорелись дорогие перстни, и шляпу канотье надевал он эдак прилично набекрень. Он очень авторитетно ругал правительство, выше небес возносил общественную инициативу, а про Гришку Распутина при нем хоть и не говори: заест! Впрочем, и все земгусары против Гришки были весьма злы…

VIЗАСОХШИЙ БУКЕТИК

Описать то, что происходило на войне, на страшном и таинственном фронте, совершенно невозможно, ибо этот фронт тянулся от Хапаранды на севере Ботнического залива всем восточным берегом Балтийского моря, чрез всю Польшу и Карпаты, чрез всю Румынию до Черного моря, расплывался неопределенно по этому морю от Одессы и Новороссийска до Константинополя, а сушью шел берегом огромного Кавказа и терялся где-то в горах Малой Азии. Возобновившись на берегах Эгейского моря, фронт тянулся чрез все Балканы до Триеста, а затем, начавшись снова у подножия швейцарских Альп, заканчивался у Ла-Манша. Кроме этого, вражеские эскадры бороздили в поисках одна другой все моря и все океаны, и то и дело разыгрывались кровопролитнейшие бои то в Северном море, то где-то у берегов Южной Америки, то у берегов Австралии, то в Дарданеллах. И воздушные эскадры, скрываясь в облаках, летели делать свое страшное, нечеловеческое дело то на Париж, то на Лондон, то на немецкие западные города. И везде слышался немолчный рев чудовищных пушек, везде страшно выли пропеллеры, везде безобразные морщины вонючих окопов искажали прекрасный лик Земли, везде пылали города и села, везде тонули гигантские дредноуты, везде лилась кровь, везде люди жгли, насиловали, грабили, развратничали, пьянствовали, совершали подвиги и — гибли миллионами. И так шли дни, месяцы, годы…

Легко было описывать кампанию какого-нибудь Наполеона, когда судьбы народов и царств решались всегда в каком-нибудь одном месте, а если решения не получалось в этом месте, то тяжба переносилась в другое место, опять-таки какое-нибудь одно, определенное место: не вышло окончательного решения под Аустерлицем, дело переносилось под Бородино, не решалось оно окончательно под Бородиным, его переносили под Лейпциг, не помогал Лейпциг, добивались развязки под Ватерлоо. Конечно, боль от этих страшных операций над живым телом человечества шла и тогда на всю Европу, конечно, и тогда тысячи и тысячи совершенно неуловимых и непредвиденных причин влияли на решение кровавых споров этих, но основная разница между прежними столкновениями народов и этой всеевропейской войной в том, что тогда более или менее всегда была одна главная сцена, на которой и решалось все, а теперь было много сцен — Восточная Пруссия, Карпаты, Марна, Скагеррак, Балканы, Дарданеллы, Рига, Эрзерум и прочие, — и хотя и были более или менее важные направления, как, например, направление на Париж, тем не менее никто и ни в каком случае не мог предсказать, где последует решение всех вопросов. Оно и последовало не на затопленных полях Бельгии, не под стенами Парижа, не в Петрограде, а где-то под Салониками, где Антанта прорвала болгарский фронт и тем, наконец, сломила весь мир изумлявшее своим геройством и упорством сопротивление Германии.

Такая война не могла, понятно, дать героев с мировой славой, потому что район действия каждого такого героя был в сравнении с масштабом войны всегда до смешного мал, и когда стали подводить итоги геройствам, то все очутились в совершенно нелепом положении: больших героев не оказалось. Были военачальники и даже солдаты, о которых говорили и писали больше, чем о других, как Гинденбург, Фош, Людендорф, Макензен, Брусилов, Кузьма Крючков, великий князь Николай Николаевич, какой-то французский лейтенант, сбивший что-то двадцать немецких аэропланов, командир какой-то подводной лодки, что-то особенно дерзко утопившей, генерал Ренненкампф, желавший взять Берлин в две недели, но всем было совершенно ясно, что не только каждый из них, но и все вместе они были только очень маленькими колесиками в огромном механизме войны.

Но герой был нужен непременно. И из нелепого положения этого довольно остроумно вышли тем, что всюду и везде стали открывать памятники неизвестному солдату — то есть безликому человечку, который неизвестно где, неизвестно когда и неизвестно что сделал, что люди авансом условились считать геройством и деянием положительным, заслуживающим уважения и благодарности потомства. Газеты звонили при открытии таких памятников во все колокола, и теряли силы ораторы от растраты бесконечного количества красивых и громких слов, но немногие скептики улыбались: во всемирном Sottisier,[45] в списке глупостей человеческих прибавилась еще одна очень яркая страница. Естественно, что страничка эта была очень глупа, ибо на ней был лишь подведен итог тем миллионам преступлений и глупостей, которыми обесславило себя так называемое культурное человечество в XX веке: среди разрушенной Европы — пышный памятник неизвестному человеку, который сделал неизвестно что, неизвестно где и неизвестно когда!..

Описать эту европейскую трагедию невозможно не только потому, что она сразу разыгрывалась на многих сценах, значение которых отнюдь не совпадало с их величиной и кажущимся значением — описать ее невозможно и потому, что взятие городов, крепостей, потопление целых флотов, истребление корпусов, вторжение неприятеля в глубь вражеских стран, экономическое истощение воюющих народов и прочее, и прочее, и прочее не имело решительно никакого значения ни с точки зрения европейской, ни с точки зрения мировой, ни с точки зрения моральной потому, что кто бы что бы ни взял, ни потопил, ни истребил, глупость и преступление свершавшегося не уменьшилось бы решительно ни на одну йоту. Если бы Ренненкампф привел действительно свою кавалерию в Берлин, если бы Вильгельм водрузил свой штандарт на Вестминстерском аббатстве и поставил своих щуцманов на площади Согласия, все равно пятнадцать миллионов человек гнили бы теперь неизвестно зачем в земле, все равно по улицам всех европейских городов ползали бы искалеченные нищие люди, все равно уцелевшее европейское человечество было бы обречено нищете, жестоким, но бесплодным революциям, неугасимой международной злобе, из которой совершенно неизбежно вырастут новые, может быть, еще более кровавые и еще более бессмысленные столкновения, единственным результатом которых может быть только или полное обнищание и одичание Европы, или даже полное уничтожение, смерть всего европейского мира. Единственным положительным результатом мировой бойни является только одно: сознание как в стане побежденных, так и в стане победителей — пусть хотя бы только в очень немногих ясных головах, — что европейские народы, Европа — это один живой организм, и какая бы часть этого организма ни пострадала, тяжелые страдания ждут всех.

Описывать европейскую войну нельзя — можно описывать только переживания и судьбу отдельных, вольных и невольных участников ее, — главным образом, конечно, невольных, так как процент вольных борцов — неизвестно за что — по сравнению с процентом борцов невольных — тоже неизвестно за что — был во все время войны, конечно, угнетающе ничтожен. И эта маленькая, жалкая, смешная цифра как нельзя более ярко показывает, как, несмотря на почти тысячелетние упражнения европейцев в красноречии на темы свободы, равенства, братства, несмотря на все революции, декларации прав человека и гражданина, парламенты, социализм, свободу слова, печати, собраний, как, несмотря на все это, несвободен человек современного мира, какой он презренный раб тех самых государственных организмов, которые он сам как будто для своей пользы с таким трудом созидает, с таким остервенением разрушает — только для того, чтобы опять с тяжкими трудами их воссоздать.

Было серое, холодное, грустное утро…

Ближняя батарея стояла на пригорке неподалеку от опушки уже обнаженного, страшно изуродованного снарядами леса и вместе с другими изредка — сказывался недостаток в снарядах — стреляла к синим горам, к тому далекому красивому замку, который виднелся среди старого парка. Серые цепи солдат в удушливом дыму, среди оглушительного визга и треска рвущихся снарядов неудержимо стремились все вперед и вперед, вперед были наклонены эти острые блестящие штыки, вперед жадно устремлены были страшные пики несущихся по-за лесом безумной лавиной казаков. Снаружи был ужас крови, исковерканных и изорванных, корчащихся по мерзлой земле тел, а внутри еще больший ужас непонимания того, что это и для чего это делается. Коля — маленький, безликий, потерявшийся в этом урагане смерти, — употреблял все усилия, чтобы не думать о том, что вокруг него все эти долгие недели и месяцы происходило, но не мог, и мысль настойчиво возвращалась к этому ужасу, и кружилась голова, как на краю страшной бездны, в которую человеку заглядывать нельзя. Война оказалась во много раз страшнее, чем он предполагал — не угрозой ежеминутной смерти или ужасных личных страданий, хотя и это было страшно, но прежде всего видимой бессмыслицей всех этих страданий и смертей, тем жутким ликом Зверя, который так ясно проступал тут из-за душ человеческих. И раньше, пока он еще не был под обстрелом, в огне, его немножко удивляли уверения возвращавшихся с фронта бойцов, что там совсем не так уж страшно, как это себе представляют себе в тылу, — теперь он наверное знал, что это были пустые слова, которыми люди хотели закрыть зазиявшие вдруг вкруг них бездны, обмануть и других, и в первую голову себя. Нестрашны все эти нечеловеческие деяния могли быть только для тех, в чьей груди не билось сердца человеческого…

Коля стоял около старенькой, когда-то белой статуи мадонны, спрятавшейся под шатром могучих старых дубов. Она, грустно поникнув головой, призывно протягивала исстрадавшимся людям руки, а у ног ее лежал бедный букетик давно засохших полевых цветов. И было в этом бедном, засохшем букетике что-то такое, что разом напомнило Коле все его прошлое. А-а, эти золотые дни, упавшие безвозвратно в пучину невозвратного, как мало, кажется теперь, ценил он их тогда! И вспоминалась ему его тихая келийка, в которой он в полном одиночестве сидел над любимыми авторами, его попытки отречения от жизни, его молитвы, встали пред ним нежные тени когда-то тайно любимых девушек, и опаловые облака над зеленой окшинской поймой, по которой он некогда бродил, полный восторга, и теплый уют его семьи… Зачем же все это было? Неужели только затем, чтобы кончиться этим вот ужасом?

И немолчно грохотали пушки, и с треском свистела шрапнель, и падали, падали, падали вокруг люди, и корчились на земле, и бились страшно лошади, и ломались сучья изуродованных деревьев…

— А, вот ты где… — услышал он за собой знакомый голос, который старался быть обыкновенным. — А я со вчерашнего утра все ношу письмо для вас…

Коля оглянулся: к нему подходил полковой адъютант, высокий, чистый, бледный, с аккуратно закрученными усиками, которые почему-то внушали Коле недоверие к адъютанту. Он взял письмо и поблагодарил. Адъютант вынул бинокль и стал смотреть в него из-за ствола дуба к замку. Коля отошел в сторону немного и разорвал конверт. Письмо было от сестры Саши…

— Зажгли, зажгли! — радостно крикнул адъютант. — Смотрите: наши зажгли замок!

Коля, лежа, выглянул вперед: над красивым замком поднимались густые клубы темного дыма. Он взглянул на дату письма: почти месяц тому назад послано. И была в душе не радость от получения вестей о близких, а печаль: ведь та жизнь все равно кончилась, это уже все из прошлого, это все равно, как если бы в пылающий город, полный смятения и стонов, кто-нибудь принес весть о том, что по холмам уже зацвели фиалки…

И вдруг рядом что-то огромное железно ахнуло, взвыло, что-то мелкое зашумело по деревьям, и с деревьев посыпались сучки и мертвые листья: золотые кораблики тревожно кружились и тонули под ударами бури. Первые мгновения оглушенный, Коля опомнился и осмотрелся: ни адъютанта с его биноклем, ни старенькой мадонны с ее засохшими полевыми цветочками не было уже, совсем не было, а на том месте, где все это зачем-то было, зияла, дымясь тяжелым удушливым дымом, воронка, и узловатые корни старого дуба поднимались из нее, как змеи, оцепеневшие от ужаса…

Послышалась команда, бодро, возбуждающе прозвенели по опушке леса рожки горнистов, и вот точно из земли выросли новые серые цепи солдат и, наклонившись вперед, припадая, устремились вперед, вперед. Побежал и Коля, и ложился, и опять бежал, и стрелял, и еще бежал, точно автомат, отмечая и разрывы шрапнелей, и свист и влипанье во что-то пуль, и умирающего, которого, видимо, переехала на скаку артиллерия и у которого из рта страшно торчали кишки, и распятых на колючей проволоке, которые бессильными мешками висели на ней под градом пуль, и лошадь с развороченным боком… И вдруг как-то сразу, удивительно просто что-то смахнуло его с ног, все оборвалось, кончилось, только по белым, страшно высоким колоннам пополз вверх плющ, медленно и отчетливо выстилая колонны своими красивыми листьями. И что-то тонко звенело…

Страшная боль оборвала все: двое санитаров перевернули его, обшаривая его карманы. Но в карманах они нашли только черные часики Омега, истертое портмоне, в котором было всего восемь рублей с копейками, да письмо сестры Саши. Часы и деньги они взяли себе — этим способом они зарабатывали большие деньги, — а письмо оставили и понесли Колю в летучий лазарет, который стоял за лесом и около которого теперь толпились бесконечные раненые с искаженными лицами, все в крови и в пыли. И было что-то во всем этом такое, что отдаленно и противно напоминало мясную лавку…

Когда Коля очнулся, он увидел над собой милое лицо сестры милосердия Веры, которая с тревогой всматривалась в его осунувшиеся и обострившиеся черты и мягко улыбалась ему, когда он открыл глаза. Он хотел сказать ей что-то ласковое и простое, но опять острая боль затуманила все, и он потерял сознание…

И как только стали бледнеть в сереющем под рассвет небе испуганные звезды, на когда-то красивый, а теперь обгоревший и страшный замок, занятый с вечера плохо вооруженными русскими войсками, обрушился нестерпимый ураган металла. И что-то ужасное, силы невероятной, как перышко, сорвало белую палатку, в которой сестра Вера перевязывала опять Колю, оглушительно треснуло и засвистало среди ветвей. И серые массы солдат медленно, упрямо стали подаваться, все в грохоте и дыме, и огне, назад…

Истомленные, пьяные от битвы люди в касках залили развалины прекрасного замка, его вековой, теперь изуродованный снарядами парк, усеянный скорченными, стонущими и кричащими ранеными, разбитыми орудиями… Гремя палашами, группа офицеров подошла к тому месту, где стояли белые палатки перевязочного пункта и где теперь среди изуродованных, истерзанных трупов лежала, устремив глаза в утреннее, такое свежее и радостное небо, сестра Вера с красным крестом на груди. Голова ее была разбита, золотистые волосы покрыты черными сгустками крови и опалены, но на лице ее был глубокий покой…

— Много офицеров, Durchlauht…[46] — сказал кто-то почтительно. — Прикажете обыскать?

Грубые окровавленные руки стали выворачивать карманы раненых и мертвых.

— Письмо, Durchlauht… — сказал санитар, протягивая генералу только вчера полученное Колей от сестры письмо.

— Лейтенант граф фон Реймер, переведите… — сказал генерал, протягивая подмокшее в крови письмо молодому адъютанту.

Лейтенант, хлыщеватый молодой человек с замкнутым лицом, развернул письмо и, обменявшись с генералом мимолетным взглядом, начал громко — так как вокруг было много офицеров и солдат — будто бы переводить:

«Дорогой мой супруг, я страшно тревожусь за тебя… Отчего так долго нет от тебя вестей? М-м-м… Я молю Бога, чтобы ты попал хотя на австрийский фронт, так как германцы внушают нам здесь непреодолимый ужас…»

Офицеры, опираясь на палаши, внимательно слушали.

«Мне жаль, — продолжал будто бы переводить лейтенант, — но я не могу сообщить тебе ничего доброго. Народ начинает уже волноваться, требуя окончания безнадежной, бесполезной войны. Все требуют мира. Местами народ голодает, и опасаются открытого возмущения. В наших войсках свирепствует, говорят, холера. Правда ли это? Ах, ужасно, ужасно…» Ну а дальше идет… м-м-м… личное, не имеющее никакого значения…

— Благодарю, господин лейтенант… — сказал плотный генерал. — Потрудитесь передать это письмо вместе с вашим переводом в осведомительное бюро для печати…

Лейтенант почтительно козырнул.

К вечеру серые волны с востока снова начали среди бури огня бить в лесистые горы, на которых стоял когда-то красивый замок, и оттеснили противника. И к ночи из развалин замка потянулись на восток пленные. Среди них был и Фриц Прейндль, молодой лесничий из баварских Альп, стройный, красивый молодой человек с мечтательными глазами. Голодный, измученный, усталый, он шел под конвоем страшных казаков в эту странную страну, из которой до него некогда долетели в глушь его милых лесистых гор книги удивительного Достоевского, громадного Толстого и чарующие душу песни Чайковского. Он любил тихую, красивую жизнь в своих лесах и изболелся теперь душою, все пытаясь безуспешно уловить смысл того, что вокруг него делалось. Вместе с ним шла огромная толпа немецких солдат, которые были полны тоской о покинутых семьях, тревогой перед темным будущим и тайной, но глубокой радостью, что весь этот ужас для них хоть на время кончился…

В противоположную от замка сторону на запад шла большая партия русских пленных, голодных, холодных и изнуренных. И среди них везли в крестьянской повозке красивую сестру Веру, ошеломленную разрывом снаряда, с прорванными барабанными перепонками и потому совершенно глухую. И сказал кто-то из пленных в темноте:

— А знаете, Иван Иванович, я думаю, что все это в конце концов будет иметь огромные положительные последствия… Бесследно это пройти не может. Первым следствием, мне кажется, будет образование Европейских Соединенных Штатов. А это в свою очередь предполагает коренные перевороты в строе многих европейских государств…

И после небольшого молчания кто-то ответил грустно из темноты:

— Вам следовало бы еще прибавить, что эта война последняя, как уверяют газеты… Эх, друг мой, не фантазировать нам надо, не надеяться на какую-то благодать свыше, а работать, работать, работать… Если война что и показала с ужасающей несомненностью, то только то, что мы самообольщались, что сделано людьми разума страшно мало, что надо работать, работать, работать…

— И тут не унимаются… — проворчал третий. — У меня ноги так стерты, что ступить не могу, а они — Европейские Соединенные Штаты… Тьфу!

Молчание… Слышен топот и шурканье многочисленных ног, порой подавленный вздох, порой сдержанный стон раненого и грубый окрик конвойного. Сестра Вера, без сознания, тихо и нежно бредит о чем-то на мокрой соломе своей скрипучей грубой телеги. Около нее идет молодой истасканный берлинец, раньше парикмахер, а теперь начальник этого конвоя. Он долго осматривал девушку сальными глазами перед отъездом и теперь решил не упускать ее из виду…

А вверху горят, переливаются, искрятся звезды…

VII«ВСЕ ДЛЯ ВОЙНЫ!»

Для Евгения Ивановича жизнь становилась все тяжелее и тяжелее. Его «Окшинский голос» под руководством задорного Петра Николаевича был точно каким-то мучительным нарывом на его душе, который болел день и ночь. Прежде всего газета — менее, чем когда-либо, — имела право называться окшинским голосом, так как она не только ни в малейшей степени не отражала подлинных настроений края, но наоборот, стояла в резком противоречии с ними. Войну, видя, что она затягивается, что ведется она, как всегда, бездарно, стали уже поругивать все, все начали уже ею тяготиться, все желали только одного: поскорее развязаться с ней. Даже подкупленное щедрым притоком способия крестьянство и вообще беднота, и те уже вздыхали. Воинствующие исключения были чрезвычайно редки. «Окшинский» же «голос» уверял авторитетно, злобно, твердо изо дня в день, что страна кипит негодованием против коварного врага, и требовал: все для войны и — все силы в бой! Почему Петр Николаевич считал себя вправе выдавать свое личное мнение за голос всего края, было неизвестно и непонятно — это был явный и наглый обман. А так как такие голоса слышались каждое утро и в Рязани, и в Казани, и в Иркутске, и в Симферополе, и в Архангельске, то получался обман всероссийский, обман, непонятно на что нужный. И раз провозгласив этот совершенно сумасшедший лозунг «Все для войны!», все эти часто очень порядочные, образованные и гуманные люди, действительно, скоро были приведены жизнью к необходимости пожертвовать войне именно все: правдивость, свое человеческое достоинство, честь, все, что делало их раньше людьми гуманными и порядочными. В том, что они выбрасывали ежедневно в жизнь на этих мокрых, противно пахнущих керосином листках, не было и одной пятидесятой части правды, и они знали это, и вынуждены были не только проглатывать эту казенную ложь, но и сами ложь эту творить. Они с радостью сообщали своим читателям, что все победы среднеевропейской коалиции так только, призрак один, что страны эти накануне революции, что на императора Вильгельма произведено уже второе покушение, что в осажденном Перемышле съедены все даже крысы, что император Франц Иосиф, видя полную безнадежность положения, думает отрекаться от престола, что немцы все — хамы, а союзники все — доблестны, что кронпринц германский взят в плен французскими кирасирами, что в германской армии вспыхнул бунт. И даже ту одну пятидесятую часть правды, которую они могли сообщать стране, они вынуждены были облекать в покровы самой бессовестной лжи: да, правда, что у Гельголанда произошел сильный морской бой, но в бою этом с германской стороны погибло восемнадцать броненосцев, а у англичан погибло всего полтора человека, да у командира одного из сверхдредноутов остановились почему-то часы; да, правда, что на одном из секторов Западного фронта наши доблестные и благородные союзники отступили, но это совсем не было поражением: просто, потеряв только сто двадцать тысяч убитыми, ранеными и пленными, бросив для облегчения только сто тридцать пушек, — да и то старых, никуда, в сущности, не годных — они нарочно отступили на заранее подготовленные позиции. По отношению к русской армии ложь была еще удушливее. Мы только и делали, что, ловко обманывая врага, выпрямляли свой фронт: ослы немцы не понимали, что если мы отдаем им губернию за губернией, города, крепости, целые корпуса, военные склады, последнюю артиллерию, то это только очень сложный и хитрый маневр, который закончится тем, что не сегодня — завтра, а не завтра — так обязательно через неделю немцы будут в ловушке. Сотни раз повторялась эта наглая ложь, и люди все же верили ей: уже появились в коренных русских городах перепуганные, разоренные, несчастные беженцы с залитых кровью окраин России, а люди все верили хитрому маневру, отдали Варшаву уже — все верили, отдали Ковно, Гродно, Вильну, Брест — верили опять!

Участвовать своими средствами, своим именем в этом было мучительно. Но еще мучительнее было то рабство, в которое — благодаря лозунгу «Все для войны» — они все попали. Под предлогом военного времени, военной необходимости, а в особенности военной тайны зарвавшиеся правители весей и градов российских измывались над этими руководителями общественного мнения так, как только хотели, и безобразили, как только русский администратор может безобразить, когда он уверен, что это сойдет ему безнаказанно. Казалось бы, столь воинственно настроенную газету, как «Окшинский голос», в их же интересах было всемерно поддерживать — не тут-то было! Как только кончился медовый месяц войны, так кончился и медовый месяц административного благоволения к ней: вице-губернатор из отставных генерал-майоров, порт-артурец, о котором ходили упорные слухи, что на дальневосточной авантюре он крепко заработал, крушил газету так, как будто это была вражеская крепость. В одном из военных рассказов — одном из миллионов — автор описывал тяжелый бой в Карпатах и те большие потери, которые понесли там русские войска — рассказ вылетел весь. Так как было это уже не в первый раз, то Петр Николаевич, кипя благородным негодованием, прифрантился и полетел объясняться.

— Не допущу! — ничего не слушая, говорил генерал, раскидывая рукой свою бороду направо и налево. — Запомните раз навсегда, милсдарь: в русской армии нет ни больных, ни раненых, ни убитых!

— Но у нас в городе на каждом шагу лазареты, вашество! — воскликнул пораженный Петр Николаевич. — Как же будем мы скрывать то, что у всех на глазах?

— Прашу не рассуждать! Вы обязаны поддерживать бодрость духа в обществе, а не нагонять на него уныние… Примите это к сведению и руководству… Не смею — э-э-э… — вас больше задерживать…

Чрез три дня вылетела целиком большая корреспонденция, присланная с фронта одним из местных офицеров. Снова, взбешенный, полетел Петр Николаевич к храброму порт-артурцу.

— Как — почему? Да у вас тут описывается самым подробным образом устройство русских окопов! — зашумел генерал. — Устройство окопов — это военная тайна, милсдарь, а вы звоните об этом на весь свет…

— Да ведь эти русские окопы давным-давно заняты австрийцами!.. — завопил руководитель общественного мнения. — От кого же это теперь тайна? От нас?

— Вы берете непозволительный тон с военными властями, милсдарь! Я так приказываю, и баста… Э-э-э… Не смею вас больше задерживать…

А на другое утро опять грозная передовица по адресу немцев: до последней капли чужой крови! Все для войны!

Но поразительнее всех был последний случай. Номер пришел из цензуры в довольно приличном виде, без больших опустошений, был выпущен, и вдруг строжайший приказ из губернаторской канцелярии по телефону: и редактору, и издателю немедленно явиться в канцелярию губернатора… Евгений Иванович с Петром Николаевичем поехали, и не успел дежурный чиновник и доложить о них, как из кабинета с искаженным бешенством лицом и с последним номером «Окшинского голоса» в руке вылетел сам губернатор.

— Это вы? Это в-вы?! — сразу задохнулся он. — Да как вы смеете помещать такие статьи?! Да вы понимаете, что я с вами за это сделаю?! В военное время они… смеют… Это измена родине — за это даже не расстрел, а поганая веревка… Что, вы рассчитываете на то, что администрация слишком перегружена серьезным трудом по обороне государства и не может достаточно времени уделять вашему поганому листку? Ашшибаетесь! Ашшибаетесь! У меня два сына в гвардии в Восточной Пруссии пали, а вы тут у меня в губернии будете продавать армию и Россию? Н-нет!

Губернатор был совсем вне себя. Глаза его были полны бешенства. Изо рта летела слюна.

— В чем дело? Я… я решительно ничего не понимаю… — лепетал, весь бледный, Петр Николаевич. — О какой статье идет речь?

— Он из себя простачка корчит! — кричал губернатор как исступленный. — Какая статья? Это, это вот что? Что это, я вас спрашиваю? А? — ткнул он белым пальцем в обзор печати, где один абзац был резко обведен красной чертой. — Это что?!

Тон отрывка был, действительно, очень резок и страстен. «Мы готовы отдать отечеству все, — писал автор, — но какое право имеет правительство скрывать от нас положение армии? Мы согласны не знать действительно военных тайн, но нельзя же, прикрываясь этими военными тайнами, скрывать от нас общее положение дел и преследовать всякое выражение общественной мысли, которое часто совсем и не касается войны. Если дело будет так продолжаться и дальше, то обществу придется раскаяться в той единодушной поддержке, которую оно оказало вам и без которой вам пришлось бы очень туго. Мы должны твердо напомнить вам, что так мы не желаем, что хозяин страны не вы, а — мы…»

— Ну-с?! Это что?!

— Да это перепечатка из германской «Zukunft»[47] — воскликнул Петр Николаевич. — Это статья известного Максимилиана Гардена, направленная против германского правительства!

— Как — «Zukunft»? — оторопел князь. — Как — германское правительство? Позвольте: а как могу я догадаться, что это направлено против германского правительства? — снова закипел он. — Почему же нет соответствующего пояснения? Фокусы?!

— Я категорически заявляю вашеству, что в цензурных гранках такая пометка была… — уже тверже сказал Петр Николаевич. — Тут какая-то совершенно непонятная мне оплошность…

— Везите мне немедленно ваши гранки… Немедленно! — приказал, весь дрожа, князь. — Нет, а вы будете любезны до выяснения дела остаться в канцелярии… — строго приказал он бледному и расстроенному Евгению Ивановичу. — А вы извольте торопиться…

Чрез двадцать минут Петр Николаевич, потный, раздраженный, несчастный, вернулся с цензурными гранками: действительно, пометка Максимилиан Гарден, «Zukunft» под статьей была, но кто-то по ней слабо, как будто нечаянно, черкнул красным карандашом, и типография, вероятно, поняла, что пометку эту надо снять. Была ли это случайность или злой умысел со стороны наборщиков или носатого студентика Миши, который с наступлением каникул снова занимался в редакции и был настроен весьма мрачно, было неизвестно, но факт был налицо: пометка вылетела. Князь рвал и метал: если злой умысел, то чей, пусть ему скажут, а если оплошность, так за такие оплошности он заставит отвечать редакцию.

— Теперь не до шуток… — проговорил он. — Теперь военное время…

— Вашество имели возможность много раз убедиться в патриотическом направлении газеты… — говорил Петр Николаевич, вытирая пот. — Наш лозунг был и остается: все для войны! Не ошибается только тот, кто ничего не делает…

И после многих бурных выкриков и жестов князь наконец смягчился, решил на этот раз дело оставить без последствий, но приказал, чтобы в следующем же номере газеты эта оплошность была исправлена. Носатому Мише и наборщикам и метранпажу влетело, а на следующее утро в газете перед самой передовицей жирным шрифтом было напечатано, что выдержка, помещенная вчера в обзоре печати без указания источника, принадлежит перу известного германского журналиста Максимилиана Гардена и заимствована из «Zukunft» — наши читатели могут по ней убедиться, как растет общественное недовольство в Германии. В этом растущем недовольстве один из залогов нашей победы. Но мы должны теснее, чем когда-либо, сомкнуть наши ряды под прежним знаменем: все для победы!

Еагений Иванович решительно сомневался в этом: в глазах его стояло и не проходило мученическое выражение. Но по обыкновению он не знал, что делать, то есть знал, но не находил в себе достаточной решимости: а вдруг он ошибается? Он сидел у себя над раскрытою секретной тетрадью и с отвращением передумывал сцену у губернатора во всех ее противных подробностях. И с еще большим отвращением вспоминал он о своей газете: из слабого, ничтожного, но все же культурного дела «Окшинский голос» точно чудом каким превратился в истерическую военную кликушу. Конечно, родину защищать надо, но нельзя же так изолгаться и исподличаться… И не умнее ли проповедовать вместо звериной резни до конца необходимость соглашения и прекращение безумного преступления?

В дверь осторожно постучали. Спавший Мурат поднял свою красивую голову и с достоинством заворчал.

— Войдите, войдите…

В комнату вошла Федосья Ивановна.

— Я сичас в городе была, Евгений Иванович… — сказала она взволнованно. — И на Дворянской встретилась я с молодой княжной… с Сашенькой… Бегут, никого словно не видя, алицо все от слез даже опухло… Поздоровалась я с ними: что это с вами, говорю, барышня, милая? На вас и лица нету… Оказалось, Николенька, молодой князь, прибыл — ранненого привезли… Рана-то будто заживает уж, ну только сам он не в себе…

— Как — не в себе? — нахмурился, побледнев, Евгений Иванович.

— Они говорят осторожно, ну а я так поняла, что… не в своем разуме.

— С ума сошел?!

— Да. Будто бы от раны. Они в голову ранены…

— Где же он?

— Пока в лазарете на Дворянской… — сказала Федосья Ивановна. — А как с ними поступят дальше, еще неизвестно. Очень убиваются Сашенька-то… Конечно, единственный брат ведь… Велели вам передать…

Евгений Иванович тотчас же оделся и, взволнованный, вышел. Было начало весны. Бурое месиво разболтанного талого снега покрывало всю землю. Низко и печально было серое небо. По улицам, унылым и грязным, всюду и везде маршировали по всем направлениям, обучаясь, запасные бородатые мужики и совсем зеленые юнцы последнего призыва. Они нескладно, тяжело старались попадать в ногу, напряженно размахивали руками и с лицами, на которых была написана бесконечная скука и уныние, тянули:

Пишат, пишат царь ерманскайПисьмо нашаму царю…

И были все они без ружей, и на ушко шептали уже опасливо люди, что оружия у русских армий нет, но никто этому не хотел верить, и потому все повторяли, что такие слухи распространяются только германскими агентами. Но лавки бойко торговали, горожане шли туда и сюда, гимназисты, весело смеясь, возвращались по домам, перелетывали и ворковали по рядам сытые голуби, и купцы в лисьих и енотовых тулупах, сбившись кучками, обсуждали последние военные новости. Две собаки, сцепившись задами, стояли посреди улицы, и толпа детей со смехом кидала в них грязным снегом и палками, а взрослые смеялись и делали поганые замечания.

Поднявшись по сильно затоптанной, пахнущей лазаретом широкой каменной лестнице во второй этаж — здесь раньше помещался ресторан «Лондон», теперь, по случаю трезвости, закрытый, — у самой двери лазарета Евгений Иванович столкнулся с главным врачом его Эдуардом Эдуардовичем. Как немца его сперва решили было сослать куда-нибудь к Уралу, но так как губернатор к нему благоволил, то его как исключение оставили в городе, где он исстари славился как своим знанием, так и добродушием удивительным и прекрасной игрой на виолончели.

— У вас молодой князь Муромский? — поздоровавшись, спросил Евгений Иванович. — Как он?

Врач замялся.

— Тяжелая рана в голову… Его германцы, говорят, бросили, считая мертвым, — сказал он тихо. — Жить может, но…

— Душевное расстройство?..

— Да… — кивнул тот головой. — Только не говорите родственникам. Я их немножко обнадеживаю… Хотите повидать князя? Мы ему дали отдельную комнату. А старый князь в Москву поехал хлопотать, чтобы его приняли в клинику Кожевникова…

— Да зачем же вообще привезли его сюда? — идя длинным пахучим коридором за грузным белым доктором, спросил Евгений Иванович. — Ведь мимо Москвы провезли…

— Зачем, зачем… — вздохнув, повторил врач. — Многое делается низачем… Конечно, надо было не мучить, а сразу в Москве оставить. Много, много беспорядка в деле! Это хорошего ничего не обещает…

Он осторожно постучал в застекленную матовым стеклом дверь — тут раньше помещались отдельные кабинеты ресторана — и, не дожидаясь ответа, вошел. Евгений Иванович невольно остановился на пороге: на белой койке, сам весь в белом, с плотно забинтованной головой сидел Коля, исхудалый, прозрачный и — новый. Он остановил на враче и госте свои прекрасные чистые серые глаза, но в них не отразилось ничего: было совершенно ясно, что он не узнал ни того, ни другого.

— Зачем вы пришли? — с укором, тяжело спотыкаясь языком, сказал он и, не дожидаясь ответа, все так же тяжело заикаясь, с большим усилием продолжал: — Я же просил никого ко мне не приходить… Разве это так трудно… не приходить? Я не хочу видеть лжецов. Эти сухие цветочки у ног Мадонны были так… трогательны… А рядом — кишки изо рта лезут у раздавленных артиллерией… И бьются совсем уж ни в чем не повинные лошади… Тут великая ложь. Или цветочки, или это… А так, вместе непонятно… невозможно… — растерянно бормотал он с великим напряжением, от которого слушающим было мучительно, и вдруг на больших страдальческих глазах его налились крупные слезы, и он с мольбой, спотыкаясь языком, проговорил: — Уйдите… уйдите все! Я не могу видеть вас… Уйдите…

И он горько заплакал.

Евгений Иванович нахмурился. Душа его мучительно болела. Молчал — он знал, что разговор, слова тут бесполезны, — и грузный, добрейший Эдуард Эдуардович и тяжело сопел носом.

— Пойдемте… — тихо сказал он. — И так вот дни и ночи… Мадонна какая-то в цветах… И куда-то она исчезла… Ничего понять нельзя. Пойдемте…

Евгений Иванович, сгорбившись, с мученическим выражением в глазах вышел из госпиталя и, не подымая глаз, пошел домой. Дома он тотчас же сел за письмо к незнакомому ему писателю-народнику Андрею Ивановичу Сомову, в последних статьях и рассказах которого звучал протест — насколько только это было возможно в обстоятельствах военного времени — против войны и все растущего озверения и развращения масс. Евгений Иванович запрашивал старого писателя, не возьмет ли он на себя редактирования «Окшинского голоса» — просто закрыть газету теперь было нельзя, во-первых, потому, что это сочли бы за демонстрацию, а во-вторых, около нее кормилось несколько семей. И он подробно изложил свои взгляды на дело: как же не защищаться, если нападают, — писал он с мученическим выражением в глазах, точно не веря в то, что он пишет, точно подчиняясь какой-то посторонней воле, — но и защищаясь, все же надо помнить, что мы все же не орангутанги, а люди, и всем для войны пожертвовать мы не только не можем, но и не должны…

И, взяв свою секретную тетрадь, Евгений Иванович наскоро записал:

«Толстой как-то заметил, что изобретение книгопечатания имело своим прямым следствием распространение невежества, его усиление. Люди прессы со смехом не раз повторяли эту, как они думали, шутку старика. Но это не было с его стороны шуткой, но наоборот, это были слова, серьезнее и тяжелее которых для нас трудно себе и представить, и нужно всю смешную самовлюбленность людей прессы, чтобы не понять тяжести и ужаса этих слов.

Да, если мы повнимательнее всмотримся в нашу литературу, в наши учебники для школ, а в особенности в наши газеты, затопляющие ежедневно наши города своим грязным, трухлявым потопом в ранние часы, когда вся земля должна бы молиться, то человек разумный и не совсем лишенный нравственного чутья не может не признать, что девяносто девять процентов всей этой запакощенной бумаги — пустая, жалкая, страшно вредная отрава… Достаточно посмотреть, как ведут себя эти светочи цивилизации в наше страшное время, чтобы понять весь ужас Гутенбергова изобретения. А борьба за власть, вся построенная на заведомой лжи, подлогах, клевете? А порнография? А популярные брошюрки, в миллионах экземпляров засоряющие собою нашу жизнь и внушающие своим читателям, что Бога нет и все очень просто произошло от обезьяны, а обезьяна от атома или электрона? Но главное, главное — газеты!..

Нет, нет, не просвещению, но невежеству главным образом служат эти многомиллионные рати свинцовых букв!

Война, в которой погибают теперь европейские народы, ужасна, но будущая война будет еще ужаснее. Недавно я читал у одного англичанина описание этой нашей будущей войны. Поведут ее главным образом, конечно, воздушные флоты, снабженные бомбами страшной силы. Собственно фронтов не будет — флоты эти понесут со скоростью двухсот верст в час смерть и разрушение сразу в тылы, в столицы врага, в его самые крупные и важные центры. Их величества, народные представители и газеты, начинающие и вдохновляющие теперь все войны, будут таким образом в будущем находиться под ударами войны наравне с простыми смертными, а не прятаться от ими же созданного и ими вызванного ужаса в прекрасном отдалении от него. Но, не дожидаясь неприятельских летчиков, все люди сердца, все люди разума, все, для кого человечность не пустой звук, должны принять самые решительные меры. Как только вспыхнет война, они должны не манифестировать, не исходить в бесплодных речах, а тотчас же организовать особые ударные отряды и динамитом смести с лица земли типографии газет, которые гонят своими статьями несчастные народы на взаимоистребление, сами оставаясь в глубоком тылу…

Бедный старый Гутенберг! Думал ли он когда-нибудь, что его изобретением завладеют дьяволы и обрушат на род человеческий столько ужасающих бедствий?! Вот еще яркий пример того, о чем я не раз уже писал на этих страницах: мы не можем предвидеть последствий наших поступков, и действия наши всегда дают результаты совсем не те, которых мы от них ожидаем. Если бы Гутенбергу приснился во сне наш современный газетный лист, то, конечно, добрый немец в ужасе сам разбил бы свой ужасный станок. Воевали и пакостили люди, конечно, и до Гутенберга, но все же невежество, лживость, подлость и кровопролития рода человеческого на ротационках увеличились в миллионы раз…

Нет, над толстовской шуткой умным людям подумать попристальнее не мешает…»

На третий день после отправки письма Андрею Ивановичу Сомову от него пришла телеграмма: «Согласен». И Евгений Иванович, тяжело мучаясь, написал обстоятельное письмо Петру Николаевичу, в котором мягко повторял ему все то, о чем они не раз с ним спорили, и заявлял о полной невозможности дальнейшей совместной работы. Он приглашал Петра Николаевича к себе на следующее утро для ликвидации дела. Василий, дворник, отнес письмо в редакцию и принес ответ:

— Петр Николаевич сказали, что завтра утром будут…

— Ну, спасибо… — облегченно вздохнув, отвечал хозяин.

— А на улицах опять гумаги расклеивают… — сказал Василий.

— Какие бумаги?

— Насчет небилизации… Говорят, восемь годов опять берут… А у вас в газете писали: чрез три месяца все кончится… — с легким упреком сказал он. — Нет, знать, немец-то, он зубастый, с им, пожалуй, и в три года не управишься… Эдак, пожалуй, и до вас скоро очередь дойдет…

Что-то тяжелое подкатило к сердцу. Не раз и не два думал он об этом бессонными ночами. Он не разбирался, не примешивается ли тут и трусость, он знал несомненно и твердо одно: принять этого он не может никак, ни за что!

— Только все говорят, что вас не тронут… — продолжал Василий добродушно и медлительно. — Потому у вас газета, а им это тоже во как требуется, чтобы народ поддерживать. Большие разговоры в народе про недостачи наши идут, а вы обскажете в газетине как покруглее, ан, глядишь, и то же выходит, да не то! С нашим народом чтобы напрямки никак нельзя, потому наш народ неверный. Положили, скажем, милиен людей — напиши милиен, а он будет думать десять милиенов, а напишете вы десять, к примеру, тысяч, он будет думать, что милиен, так дело-то точка в точку и выйдет… — сказал он и, вдруг вздохнув, неожиданно заключил: — За грехи, за грехи, знать, Господь нас карает…

VIIIОСКАЛ ЗВЕРЯ

Бедному Коле улыбнулось счастье: внезапно по неизвестной причине у него произошло кровоизлияние в мозг, и он умер. И хоронили его ярким вешним утром в Княжом монастыре, где была у них родовая могила, и грустные погребальные напевы смешивались с щебетанием птиц в сводах высоких деревьев, и то дым кадильный покрывал своим тяжелым ароматом нежное благоухание цветов, то запах цветов побеждал этот торжественный запах смерти. Князь Алексей Сергеевич, понурившись, стоял над раскрытой могилой погибшего сына, и в душу его все сильнее и сильнее вкрадывалось сомнение: не за призрак ли погиб его милый святой мальчик? Не он ли виновен прежде всего в этой смерти? Но думать это было невозможно, физически невозможно, ибо это значило бы поставить крест на себе и даже истребить себя. И князь начинал с усилием думать, что нет, эти думы просто плод минутного малодушия, что жертва его сына — прекрасная жертва, что он умер за светлое будущее своей родины, за торжество цивилизации, за свободу. Княжна Саша, которая очень любила брата, горько плакала и находила какую-то странную отраду в том, что вот он умер и похоронен все же среди своих, что они будут носить ему сюда всегда свежие цветы, навещать его, в то время как другие несчастные брошены где-то там в чужой земле, и никто из их близких никогда, может быть, и не узнает, где их могила. Но слово несчастные, которое нечаянно вырвалось у нее, возмутило весь строй ее души, ее дум, нарушило на мгновение ее уверенность в том, что они с папой, приняв войну, поступили вполне правильно, и моментально закрылись у нее ее внутренние клапанчики, предохранители от неприятностей, и она, несмотря на всю искренность и глубину своего горя, осталась твердо на прежних позициях, что было хорошо и тем, что поддерживало отца. Княжна же Маша, более молодая и более мягкая, просто плакала надрывно, тяжело, больно, и интересы цивилизации и свободы в эти торжественные и жуткие минуты над открытой могилой милого брата нисколько не интересовали ее…

Ваня Гвоздев, уже студент, во время похорон Коли решил, наконец, идти на фронт: во-первых и прежде всего, надоело колебаться — идти или не идти, — во-вторых, Ваню все более и более прельщала мысль опрокинуть сперва Вильгельма II, а потом и Николая II, которые, по его мнению, были виноваты уже тем одним, что обрушили на человечество эти ужасы войны, а кроме того, ему хотелось доказать этим решением Фене, что она… ну, вообще доказать что-то такое смутное, но значительное. И он решил идти вольноопределяющимся, не офицером, как Володя, и не солдатом, как несчастный Коля. Этим он показывал, во-первых, полную самостоятельность в решении, а во-вторых, этим он немножко отгораживался все же от солдатчины, которая, несмотря на его твердые демократические убеждения, внушала ему страх своей несознательностью, а еще более матерщиной, которой он решительно не выносил…

Когда бедная Марья Ивановна узнала о решении своего сына, она, давно уже втайне готовившаяся к этому удару, все же немало плакала и все только покорно повторяла:

— Ну что же, у других поотнимали детей — пусть отнимают и у меня… Пусть… Бог не простит им эти материнские слезы, нет, не простит…

Кто были эти они, Марья Ивановна никогда не определяла точно, но пророчество свое, плача, повторяла много раз. Рассудительная Глаша, с необычайным азартом следившая за войной, очень жалела свою барыню и все настаивала, чтобы она велела Ване идти в антелерию, где, по ее справкам, было много безопаснее. И потому Ваня пошел в пехоту.

Ликвидируя свои дела с университетом, Ваня был еще в Москве, когда война неожиданно показала ему свой страшный оскал среди далекого от фронта богатого города: нежданно-негаданно в Москве разразился страшный немецкий погром. Как только смутные слухи о том, что на Кузнецком громят, долетели до ушей Вани, он бросил все и помчался, нахмурив брови, возмущенный до глубины души такой некультурностью москвичей, в центр. На Моховой, в Охотном, на красивой Театральной площади, всюду и везде была заметна тревожная суета развороченного муравейника. Народ торопливо тянулся, тревожно, оживленно переговариваясь, в сторону Кузнецкого — точно какой-то огромный магнит стягивал туда людские опилки со всего города. И как только, пройдя Мерилиза и обогнув ювелирный магазин Хлебникова, Ваня вышел на Кузнецкий, так весь он прямо затрясся от глубокого волнения, в котором отвращение, негодование и какой-то темный страх смешивались в одно.

На всем протяжении широкого Кузнецкого, и по Петровке, и по Лубянке, и по Неглинному стоял смутный и злой галдеж, бегали, махая руками, люди, звенели разбиваемые огромные зеркальные стекла, слышался грохот и треск ломаемой мебели и дверей, и ругань, и смех, и крики. Вдоль тротуаров уже протянулись баррикады, в которых в отвратительной мешанине виднелись и рваные ноты, и разбитые зеркала, и дорогие ткани, и великолепные книги, и в мелкие щепки разнесенные дорогие рояли, и оконные стекла, и бронза, и статуи, и хрусталь, и все, что угодно, все, чем торговал богатый Кузнецкий в дни мира и труда. А из окон, из всех этажей вместе с звенящими стеклами летели вниз комоды, книги, стулья, велосипеды, граммофоны, часы, огромные рояли, белыми мотыльками порхали изорванные в клочки бумаги. И магазины других иностранцев толпой обходились — разносили только фирмы немецкие…

Вот из огромного развороченного окна громадного венского магазина вдруг вылетел большой кусок дорогого зеленого плюша и, зацепившись концом за железный карниз, развернулся в воздухе до самой мостовой красивой, густо-зеленой лентой. Какой-то старенький генерал с красными отворотами на груди и в потускневших эполетах вдруг выхватил из ножен свою тупую и смешную шашку и в диком исступлении начал рубить ею дорогой плюш. Вокруг послышался грубый хохот, крики одобрения, заливистый свист хулиганов. На другом углу из окон художественного магазина Брокмана летели беспрерывно на мостовую прелестные акварели, рамки, статуэтки, линейки, готовальни, мольберты. Из окон музыкального магазина Циммермана тяжело валились пианино и с страшным грохотом и тревожным звоном струн разлетались вдребезги на плитах тротуара, звенели жалобно и тревожно гитары, гулко стучали барабаны, и черненькие флейты летели вперемешку с ярко блестящею медью труб. И чем драгоценнее была выбрасываемая вещь, тем глубже и громче был восторг и одобрение толпы, в которой были не только оборванцы-хитровцы, но и барыни, и студенты, и офицеры, и проститутки, и гимназисты, и франтоватые господа в модных шляпах. Все они были покрыты пылью, в известке, на многих одежда была порвана, и уже виднелись местами лица и руки в крови. И странно смешивалось тупое озлобление одних погромщиков с удовлетворенным смехом других…

— Да что же вы стоите и смотрите?! — с страстным упреком набросился Ваня на городового, спокойно и с видимым одобрением созерцавшего все это с перекрестка двух улиц. — Что же скажут теперь о нас в Европе?!

Краснорожий городовой с густыми рыжими усами презрительно посмотрел на наседавшего на него молоденького студентика.

— Проходите, проходите, господин… — вдруг рассердился он. — Распоряжаться у нас и без вас есть кому. Тожа, указчик какой нашелся… — пустил он вслед удалявшемуся Ване. — Может, и сам тоже немчура какой…

— Да что же это такое? — в сотый раз повторял Ваня, не знавший, что весь этот погром был налажен московской администрацией, чтобы разрядить неудовольствие московского населения на неудачи на фронте. — Ведь это же позор… Ведь это же черт знает что такое…

Из вдребезги разбитых окон совершенно разнесенного магазина Брокмана слышались смех и веселые голоса. Работа тут была уже кончена: все содержание магазина было превращено в мусор. И в этом мусоре рылись уличные мальчишки, и барыни концами своих зонтикрв старались расковырять эти пестрые кучи хлама: авось найдется что-нибудь хорошенькое на память. И действительно, одна толстая барыня в шелку откопала небольшую, но хорошей работы и совершенно целую статуэтку — Гете.

— Ну вот! Какая удача… — весело засмеялась она, смахивая своим батистовым платочком со статуэтки пыль. — По крайней мере, память будет!

— Как вам не стыдно, сударыня! — в пробитое окно крикнул ей, пылая негодованием, Ваня. — Ведь это грабеж… Это позор…

— Скажите, пожалуйста, какое благородство! — с презрительным смехом бросила ему барыня в ответ. — Вы лучше показывали бы свое благородство на фронте… Такой молодой и здоровый, а болтается по тылам… Из германофилов, должно быть…

К Ване с злорадной усмешкой обратилось несколько лиц. Он в бешенстве стиснул зубы и бросился вперед среди тревожного гомона громящей повсюду толпы, звона стекол, свиста хулиганов и треска разрушения. И видел он как сквозь туман, как белые дрожащие руки выставляли на окнах и в дверях некоторых иностранных магазинов спешно изготовленные плакатики, которые гласили: «Это — французская фирма», «Не трогайте: магазин принадлежит чеху», «Владелец — американец».

— Барин… господин студент… купите книжечку… Господин… Всего целковый…

Оборванный мальчишка с порочным лицом совал ему запыленный экземпляр превосходной монографии Левитана с цветными репродукциями.

— Ну, полтинник… Господин студент, поддержите коммерцию…

От отчаяния и бешенства Ваня прямо не помнил, как он попал домой, а потом на вокзал. Вся душа его болела. И впервые в нем родилось смутное сознание, что опрокидывание Вильгельма II, а потом и Николая II будет далеко не так красиво и легко, как это ему представлялось. Но много думать было некогда: эшелон, с которым отправлялись и только что выпущенный офицером Володя, и Ваня, отходил на фронт.

И во все растущем напряжении подошел, наконец, и последний день. И была музыка, и была пылкая речь старого губернатора — в качестве славянофила князь в борьбе с германцами развивал прямо непостижимую энергию и все эшелоны отправлял непременно сам — и были страстные судороги последних объятий, и исступленные сквозь слезы взоры, и тихие, задавленные рыдания, и еще объятия, и торжественный грохот гимна, и последние горячие благословения, и звуки суровой команды, и раскатистое ура! по теплушкам, смешавшееся с последним свистком паровоза и звуками походного марша… Володя, в сияющей новизной обмундировке с неизбежным биноклем через плечо, и Ваня, также весь с иголочки, уже на ходу прыгнули в ревущие криками вагоны, и последнее, что они с замиранием сердца увидели в толпе провожавших, это была тревожная суета около упавшей в обморок черной Серафимы Васильевны и бледное строгое лицо Тани, которая большими, обведенными темной синевой глазами смотрела вслед ревущему поезду, и по лицу ее катились тяжелые слезы…

Вспоминать все это, думать об этом было так нестерпимо больно, что все об оставшихся молчали и оживленно, с подчеркнутым интересом входили в новую жизнь, обсуждая, когда прибудут они в Москву, скоро ли их отправят дальше и куда именно, и показывали один другому новенькие вещицы, которых все закупили много больше, чем следует, и угощали один другого домашними гостинцами, и без конца пили чай, и ухаживали за сестрами милосердия, и всячески старались один перед другим, как смешнее подложить свинью хмурому доктору, который очень тосковал по семье, а на платформах попутных станций всячески кокетничали перед глазами станционных девиц своей новенькой формой, молодцеватостью, будущим, но несомненным геройством… В теплушках же воняло нестерпимо потным грязным телом, уже появилась страшная вошь, и висела тяжкая матерщина, и пелись бессмысленные песни… А по ночам и в классных вагонах, и в теплушках были тяжелые думы, рвущая сердце боль, а иногда и никому невидимые слезы и проклятья…

Газетная зараза и напряженно-воинственные настроения по мере того, как поезд откатывался все более и более от Москвы, становились все слабее и слабее: среди дремлющих черноземных степей были будни, периодически нарушаемые шумной суетой очередной мобилизации и плачем и воплями задетых ею. И иногда темное и терпеливое крестьянское море пыталось как-то по-своему даже протестовать против творящегося безумия, пыталось бороться, остановить его.

Это было в каком-то маленьком степном сонном городке, где их поставили на запасный путь, чтобы дать отойти приготовленному к отправке эшелону.

Был уже поздний вечер. Около ярко освещенной платформы протянулся длинный ряд вонючих теплушек, переполненных людьми. В воздухе стоял невообразимый гам, крики, песни, ругательства, пронзительный, точно разбойничный, свист. Пьяные степняки с заломленными на затылок серыми шапками, в расстегнутых мундирах, точно в какой-то дикой пляске, крутились, ничего не видя выпученными сумасшедшими глазами, толкая всех, по платформе, вскакивая в ревущие теплушки, опять выскакивая на платформу и крутясь. Тщетно офицеры — они заметно были растеряны — пытались смирить эту дикую орду: солдаты точно не слышали ничего, а когда слышали, ругались матерно… У одной из передних теплушек священник, окруженный густой толпой пьяных солдат, торопливо служил напутственный молебен. Все крестились, кланялись, но из того, что говорил и пел священник, в диком реве толпы не было слышно ни единого слова. И когда молебен кончился, старый священник начал кропить святой водой и пьяную толпу, и теплушки с боязливо фыркающими лошадьми, и темные пушки, стоявшие на открытых платформах в кожаных намордниках…

Где-то раздалась энергичная команда, едва слышная в этом гомоне, и, остро прорезывая это дикое месиво звуков, зазвенел рожок. Шум еще более усилился, и солдаты, давя и толкая один другого, бросились к вагонам, где по-прежнему с гиком и присвистом гремели песни. Вот раздалась едва слышная, тоненькая, похожая на серебряную змейку трель свистка кондуктора, вдали в темноте ухнул паровоз, опять змейка, опять ответ паровоза. Все стихло на мгновение, и вдруг оркестр, фальшивя, грянул походный марш.

— Ура-а-а-а-а!.. — загремело по теплушкам, едва освещенным и густо набитым людьми, и, высунувшись в открытые двери, солдаты с пьяными сумасшедшими лицами замахали шапками и, широко открыв рты, ревели ура!

Поезд задергался точно в судорогах и наконец тихо тронулся. Старик священник опять кропил медленно плывшие мимо него вонючие, дико ревущие теплушки. И вдруг раздался оглушительный скрежет тормозов, и поезд стал замедлять ход. Шум значительно спал, все переглядывались с недоумением и явным неудовольствием: кончено так кончено, какого же еще там черта? И вдруг солдаты поняли: впереди под огнями паровоза судорожно метались туда и сюда какие-то темные фигуры, слышалась крепкая ругань, крики отчаяния, женские вопли, вой… То толпа женщин и стариков, прорвав цепи казаков, охранявших от них вокзал, ворвалась, несмотря на жестокий огонь нагаек, на полотно. С исступленными лицами, кто громко рыдая, кто в страшном молчании, бабы хватались за колеса паровоза, другие, забегая вперед, клали на блестевшие в ярком свете паровозных фонарей рельсы плачущих детей и сами решительно ложились рядом с ними, третьи с ругательствами и бессмысленными угрозами упорно лезли в будку машиниста. Разозлившиеся казаки и стражники били их сплеча нагайками и шашками, но толпа точно ничего не слыхала и продолжала лезть под колеса и на паровоз. Их оттаскивали за полы, за руки, за волосы, рвали на них одежду, а они все лезли, все лезли, то врываясь в яркие снопы света паровозных фонарей, то с воем и криками пропадая в темноте.

Солдаты высунулись было из теплушек, но одни — увидав, а другие — догадавшись, в чем дело, еще более дико и отчаянно заревели с гиком и свистом свои песни, чтобы заглушить ими рыдания своих жен, детей и стариков. Осыпаемые взволнованным начальством площадной руганью, совсем озверевшие казаки и полицейские дружно налегли на толпу и наконец расчистили путь. Поезд быстро среди урагана звуков рванулся вперед мимо рыдавших на откосах пути в безысходной муке избитых, окровавленных, несчастных людей. Священник осенял быстро мелькавшие мимо него теплушки распятием, и, сливаясь с диким ревом пьяных, полных отчаяния степняков, с проклятиями, рыданиями и стонами их близких, на платформе торжественно и могуче загремел гимн…

IXЗАПЯТАЯ

Может быть, с самого основания Петербурга не было на верхах петербургского общества такого бешенства, такого исступления интриги, как в это взбаламученное время страшной войны, когда все ярче, все ужаснее выступал наружу чудовищный факт: русские армии для войны забыли вооружить! Так называемые представители так называемой общественности бешено обвиняли в этом правительство, а правительство валило все на Государственную Думу, где заседали эти самые представители общественности, отказывавшие правительству в необходимых кредитах. И раз Герман Германович Мольденке, лучший человек старой окшинской земли, в блестящей и горячей речи резко возразил правительству, что разворовано народных денег и так много, что в бесконтрольное распоряжение бесконтрольному правительству давать денег без конца было бы не только безумно, но и преступно. Аплодировали народному избраннику Герману Мольденке бешено — и в Думе, и в газетах… Но помимо этой неугасимой борьбы правительства с Думой и Думы с правительством, шла наглая и как никогда жадная свалка в рядах правительства за ордена, жалование, повышения, белые штаны, золотые ключи на зад, звонкие титулы, а в кругах общественных происходила дикая склока партий, совершенно не стеснявшихся в средствах, чтобы затопить грязью и подорвать партии враждебные, шла склока в рядах каждой отдельной партии за влияние, места, за лидерство, за деньги…

По линии общественности все более и более выдвигались вперед маститый историк русской культуры П. Н. Милюков, импонируя всем своей ученостью и постоянством своего напора на правительство, и скромный до сего времени пензенский адвокат А. Ф. Керенский, пламенное красноречие которого будоражило буквально всю Россию — то есть ту, конечно, которая не искуривала газеты, а читала их, то есть приблизительно одну двадцатую часть ее населения; с А. Ф. Керенским успешно конкурировал иногда Герман Мольденке, представитель Окшинской земли, который говорил много меньше, презирал — втайне завидуя — Александра Федоровича за его истерическую болтовню, но зато совершенно определенно брал верха над ним в темной закулисной интриге. По фронту же правительственному ярко опережал всех Борис Иванович фон Штирен, за которым все чувствовали могучую поддержку Григория и который, как говорили, стоял во главе небольшой, очень осторожной, но влиятельной германофильской партии, то есть той партии, которая считала войну с Германией бессмыслицей и напрягала все меры, чтобы скорее кончить ее. Но если не Бог знает как прочны были народные кумиры, очертя голову скакавшие к столбу жизненного успеха вкруг трибуны Государственной Думы и по серым столбцам трухлявых газет, то точно так же весьма непрочны были и успехи на поприще правительственном: под ударами войны, все более и более опустошительными и кровавыми, в те дни уже начиналась та растерянная чехарда на верхах, в которой ловкий прыжок наверх чрез неделю сменялся крепким падением через голову, кувырком, снова вниз…

А над всей этой неугасимой сварой министров, генералов, депутатов, интендантов, шталмейстеров, архиереев, фельетонистов, промышленников, адвокатов, великих князей, профессоров и всяких других ловчил высоко в блестящем одиночестве стоял царь или, вернее, царица: робкий, неуверенный в себе полковник с голубыми глазами все более и более терялся под напором страшных событий, решительно ничего не знал — как и все, — решительно ничего, как и все, не понимал, все читал с удовольствием и со всеми был совершенно согласен; властолюбивая же и истеричная жена его, дрожавшая за несчастного сына, за слабого мужа, за явно колеблющийся трон, чувствовавшая с болезненной отчетливостью истерички всю остроту положения — извне наносила сокрушительные удары Германия, а изнутри, ловко используя эти германские удары, били рвавшиеся к власти адвокаты, профессора, фельетонисты и другие лучшие люди Земли Русской, били даже правые, остервенело рвавшиеся поближе к трону, — все более и более теряла власть над собой и, как затравленный зверь, бросалась из стороны в сторону, хваталась то за одного ловкача, пробивавшегося темными путями к ней на глаза, то за другого проходимца, чтобы чрез неделю отшвырнуть его прочь и судорожно уцепиться за третьего, который наверное уже знает, как спасти Россию и царскую семью. Год спустя после начала войны она энергично повела атаки против давнего недруга своего — великого князя Николая Николаевича, тогда Верховного Главнокомандующего: ставка, по ее мнению, забирала все более и более власти, и это было прямо опасно. Великий князь позволял себе даже вызывать к себе министров и давать им указания, и дело дошло до того, что часто в ответ на какой-нибудь приказ государя министры отвечали, что они должны предварительно посоветоваться с великим князем! Заменить великого князя каким-нибудь генералом робкий царь никогда не решился бы — он боялся своего дяди — и поэтому, по мнению царицы, единственный выход был в том, чтобы царь взял на себя верховное командование сам. Это так перепугало всех, что даже такой старый царедворец, как министр двора Фредерикс, и тот решился протестовать.

— Умоляю ваше величество не делать этого! — говорил старик. — Лавры, которых вы ожидаете, скоро превратятся в шипы…

— Что же, вы не считаете меня способным на это дело? — обидчиво сказал царь.

— Военное искусство надо долго изучать, ваше величество… — сказал старик. — Вы же командовали всего только одним эскадроном гусар. Этого совершенно недостаточно…

— Но я постоянно присутствовал на маневрах… — возражал царь. — И кроме того, при мне будет Рузский…

Но царица, как всегда, победила и скоро свергла с поста Верховного Главнокомандующего своего врага — великого князя.

Удар взбалмошной царицы по популярному великому князю чрезвычайно не понравился в стране, а когда царица назначила на место Верховного Главнокомандующего российскими армиями своего мужа, нерешительного полковника, то многие и многие сказали вслух: ну, мы пропали… И неизвестно кто и неизвестно откуда пускал по поводу этого назначения разные острые словечки и анекдоты. Говорили, например, что Вильгельм И, узнав, что во главе русских армий стал сам государь, немедленно же перебросил с русского фронта половину своих корпусов на Западный фронт: на русском фронте теперь большие силы ему были уже, Gott sei Dank,[48] не нужны!

Царица чуть не ежедневно меняла министров, командующих армиями, архиереев, интендантов, даже командиров отдельных полков — положение дел становилось не лучше, но хуже, а параллельно с этим ухудшением общего положения дел в стране все более и более нарастала в обществе, да и в народе какая-то странная склонность к зубоскальству, к насмешке, к подковырке. Это было очень редко сознательно, но большею частью это была дань обычной русской привычке к беспардонному ерничеству, причем все эти зубоскалы и ерники ни в малейшей степени не тревожились о том, справедлива ли их насмешка, нет ли в ней простой и бесцельной, иногда и преступной клеветы. Царица не верила даже самым близким людям, как великие князья, как пьяный адмирал Нилов, который был постоянно при царе, как старый Фредерикс, министр двора, тоже бывший при царе безотлучно — она верила только своему верному Другу Григорию, да, пожалуй, А. А. Вырубовой, да еще, пожалуй, капитану Н. П. Саблину, командиру царской яхты «Штандарт». Но больше всех и безоговорочно — Григорию.

Каждый шаг царя и царицы, при почти божеском — наружно — преклонении пред ними, истолковывался теперь всеми в дурную сторону, травля их не прекращалась ни на одну минуту и шла со всех сторон беспрерывно. Если, например, царица или ее сестра великая княгиня Елизавета Федоровна посещали лазареты, в которых лежали германские и русские раненые близко одни от других, то через час по городу уже носилась злорадная весть:

— Своих-то, ерманцев, оделяет все деньгами, чертова немка, а нашим только все образки сует…

И если, движимая вполне понятным и вполне законным чувством христианского сострадания к страдающему врагу, она несколько дольше задерживалась у раненых немцев, то и это ей немедленно ставили в вину: «Небось своих-то ей больше жалко!..» А раз это так, то вполне возможно, что слухи о тайном радио в Царском Селе, по которому она передает Вильгельму о всех наших планах и начинаниях, верны, и возможно, что справедливы слухи, что наши генералы с немецкими фамилиями то и дело летают чрез наш фронт на аэропланах, отвозя Вильгельму планы наших крепостей и другие важные документы: почему же, скажите пожалуйста, так легко сдались и Варшава, и Ковно, и Гродно, и Ивангород, и Брест-Литовск? Явно, что дело нечисто… И если многие говорили, что все это следствия традиционной глупости правительства, то большинство упорно твердило, что тут — явная измена. Твердили это солдаты, твердили генералы, твердили торговки на базарах, купцы, земцы, обойденные шталмейстеры, газеты, разносчики, гимназисты — все… И каждый прежде всего вел свою линию. Когда обнаружилось, например, что у русских армий нет ни снарядов, ни оружия, ни одежды, ни сапог, толстосумы-промышленники подняли по всей России звон — у них было много своих газет — и очень быстро и очень ловко использовали это тяжелое положение: они завладели делом снабжения армии, пристроили к этой работе на оборону своих сыновей, племянников, внуков, приятелей и приятелей приятелей, наживали на этой обороне бесконечные миллионы и всюду и везде чрез свои газеты внушали серой солдатской массе: не правительство, а мы, мы, мы дали тебе штаны, палатки, баню, мыло, снаряды, сапоги, все. Правительство предало тебя, а мы, ничего не жалея, спасаем тебя и нашу дорогую Родину. Итак, с Богом и вместе с доблестными и благородными союзниками нашими вперед, до последней капли твоей крови! Но русский человек, по слову старого окшинского дворника Василья, был по преимуществу неверный человек. Он не верил этим патриотическим воплям и в тиши сырых окопов, в своих опустевших и притихших деревнях, по лазаретам, везде и всюду он говорил:

— Ишь, сволочи, как наживаются… Мы погибай, а они милиёны тут гребут… Попили нашей кровушки, словно бы, и довольно…

Изнемогая под тяжкими ударами Германии, союзники, никогда толком в делах этой огромной дурацкой России ничего не понимавшие, но составившие себе очень приятное представление о ней, как огромной кладовой, в которой запасы пушечного мяса неистощимы, требовали, чтобы напугать Вильгельма, все новых и новых мобилизаций. То, что и призванные солдаты не имели ни снаряжения, ни оружия, нисколько не смущало их. И вот миллионы людей бесплодно отрывались от сохи или с фабрик, чтобы петь о том, как царь ерманский пишет письмо нашаму царю, а земли уже начали пустовать за отсутствием рабочих рук, фабрики останавливаться, транспорт изнашивался все более и более, и дороговизна угрожающе росла. Со стороны людей проницательных уже раздавались робкие протесты против этих бесцельных и погибельных мобилизаций, они говорили где можно, что мобилизации эти лучший способ взорвать фронт с тыла экономически, но на это лидеры нашей общественности, работавшие рука об руку с великими союзными демократиями, начинали немедленно кричать: «Германофильство! Измена!.. Мы должны драться до последней капли чужой крови! Вперед!..» И это считалось очень ловким ходом в борьбе за светлое будущее России, как называли они то славное время, когда они захватят власть, то есть богатства России, министерские кресла и прочее. И все сильнее поэтому, все настойчивее били они по насквозь гнилому, уже накренившемуся набок трону, на котором безучастно сидел странный полковник с голубыми глазами…

В сферах проходило какое-то из миллионов дел, которое тем, которые его проводили, казалось для России очень важным. Царь, как всегда, колебался без конца: в каждом решении, которое ему подсказывали, он угадывал и хорошие стороны, и плохие, и, как всегда не веря себе, он очень затруднялся, на чем остановиться: предлагатели решений вели свою линию и поэтому отлично знали, что им нужно от дела, а ему действительно хотелось пользы для России, но как достигнуть этого — было неясно. После долгих колебаний царь остановился, наконец, на одном решении, но, немного подумав, отменил его и принял другое, противоположное. Начались вокруг, как всегда, бешеные интриги, и царя, наконец, убедили вернуться к решению первоначальному, что он и сделал, но попутно он решил переменить исполнителей этого решения. Снова все закипело вокруг, и после новых колебаний царь принял совсем новое решение и докладывавшему министру — министр этот легонько заигрывал и с представителями общественности: ему хотелось застраховать свою будущность на всякий случай — сказал твердо:

— Ну вот… Это мое последнее, бесповоротное решение…

В тот же день у министра — он был маленький, сухенький, слегка хромающий на одну ногу человек с большой лысой головой — был обед. Жил он не в министерской квартире, как полагалось, но, получив назначение министром, несколько демонстративно остался на своей прежней квартире: все равно чрез две недели, вероятно, прогонят, так нечего и перетаскиваться, говорил он, подчеркивая этим и свою приличную оппозиционность и дрянность правительства одновременно. За обедом было только трое приглашенных: огромный граф В., видный член партии октябристов, жирный, сонный, с короткими черными усами; племянник министра, кавалергард-ротмистр, прибывший с фронта на короткую побывку, сухой, белокурый, похожий на остзейского барона и, как барон, точно замороженный раз навсегда в своей безупречной корректности, и, наконец, Лариса Сергеевна фон Ридель, по-прежнему хорошенькая и веселая, несмотря на прямо отчаянные слухи, которые о ней ходили в связи с ее близкими отношениями к Григорию. Затем, кроме министра, была его жена, толстая дама с жидкими волосами и глупым лицом, знаменитая тем, что она всегда все говорила некстати, и два его сына-лицеиста, упитанные, крепкие молодцы с крепкими, как у мясников, затылками, подбритыми по какой-то новой моде.

Садясь за стол, все прилично, либерально помотали рукой у себя под носом, что означало, что вот они помолились: совсем не помолиться было бы неприлично, но молиться как следует было не менее неприлично. Министр был явно не в духе: своей неожиданной резолюцией царь провалил все его расчеты. Но он надеялся, что царь еще раз переменит свое решение: он уже обдумал, как организовать нажим в этом смысле, и хорошенькая Лариса Сергеевна должна была сыграть тут не последнюю роль. К жаркому — вина были прекрасные — его и общее настроение несколько разгулялось. Граф В., трубя своим басом, — его звали за голос в Думе иерихонской трубой — пустился в политику: он был решительно недоволен положением дел и не мог об этом молчать.

— Да, конечно, скрывать нечего: работать планомерно совершенно немыслимо… — сказал министр, дегустируя бургундское. — Вот сегодня — но это только между нами, господа… — я докладываю по делу наших северных железных дорог; доклад в высшей степени серьезен как с точки зрения экономической, так даже и стратегической. Решение по делу было уже вынесено, но, как всегда, в последний момент его отменили, потом отменили еще и еще. И вот я докладывал дело опять. Государь внимательно выслушал и вдруг… вдруг дал указания, резко противоположные его последнему решению. Я только хотел было возразить, но он сделал мне вот так рукой, точно отстраняя, и говорит: «Нет, нет… Это мое уже последнее бесповоротное решение…»

Лариса Сергеевна весело рассмеялась, по лицам остальных пробежал легкий и приличный смешок: министр легким ударением, незаметной интонацией голоса уничтожил в решении государя только одну запятую, и получилась едкая бессмыслица. Царь говорил ему о своем последнем, бесповоротном, решении, а его министр осторожно пустил в оборот последнее бесповоротное решение — этим он сорвал свою злобу, этим он отмстил царю. О том, что он создавал своему государю славу идиота, ни его высокопревосходительство, ни ее высокопревосходительство, ни крепкие лицеисты с затылками мясников, ни кавалергард, ни член Думы и, конечно, менее всех веселая птичка Лариса Сергеевна нисколько не беспокоились: ерничество, странная отпетость все более и более пропитывала Петроград от самого низа до самого верха.

Чрез день об идиотском решении царя по делу северных железных дорог знала вся Дума, вся печать, а чрез неделю над ним разводила руками вся Россия: это его последнее бесповоротное решение! Понятно теперь, почему все летит кувырком… Нет, нет, революция неизбежна…

Герман Мольденке, народный избранник, и другие не менее народные избранники совершенно ясно и очень радостно чувствовали, что в эти дни их шансы на политической бирже поднялись невероятно, и ходили гоголем. Князь Бисмарк подчистил перочинным ножичком что-то там такое в знаменитой эмсской депеше — результатом была кровавая франко-прусская война 1870 года; российский императорский министр, недовольный своим государем, только опустил в одной коротенькой фразе одну маленькую запятую и — сделал, может быть, этим для свержения трона российского больше, чем все террористы и революционные организации, вместе взятые, от Герцена до самого последнего времени…

Так делается и так идет история рода человеческого…

X«ДОМОВЫЕ»

Германцы упорно изо дна в день били безоружные армии российские и неудержимо продвигались все вперед и вперед; союзники страшными мобилизациями — иначе они никак не давали русскому правительству денег — в корень разрушали экономическую жизнь России, попы без устали служили молебны об одолении безоружными солдатами всякого врага и супостата, транспорт разваливался, а вся Россия — то есть та Россия, которая хотя до некоторой степени владела членораздельной речью, — от вшивых окопов до университетских аудиторий изо дня в день спорила: глупость это или измена? И в то время как одни склонялись к тому, что это глупость, а другие к тому, что это измена, граф Михаил Михайлович Саломатин, любивший решения оригинальные, везде и всюду говорил, что это и глупость, и измена. Он испытывал известное умственное удовлетворение: его анализ русской жизни был безошибочен — война как нельзя лучше оправдывала его пессимизм. Но параллельно с этим внутренним удовлетворением нарастало в нем беспокойство: если германцы вскоре поставят Россию на колени и, заставив ее подписать позорный мир, все свои силы бросят на Запад, то очень возможно, что в этом случае маленькие сбережения графа в Аглицком Банке подвергнутся серьезной опасности, так как германцы — как, впрочем, и все другие народы при удобном случае — остаточно ясно показали, что с международным правом они не очень считаются. И немало бессонных ночей провел граф Михаил Михайлович, размышляя над тем, как ему теперь быть. Конечно, при его связях получить заграничный паспорт можно бы было, но это обратит на себя внимание, а этого граф никогда не любил; добиться же какой-нибудь официальной командировки в Лондон теперь, когда его отношения с очень влиятельным родственником его Борисом Ивановичем фон Штиреном были так натянуты — об этом было известно всем, и все в сношениях с графом это учитывали, — когда в своей агитации против всемогущего старца он сгоряча пересолил, что он сознавал и в чем немножко раскаивался, получить какое-либо официальное поручение за границу при такой обстановке было более чем трудно. И по мере того как развивались грозные события и изумительные успехи германских армий все нарастали, граф, с удовольствием убеждаясь, что он был прав более, чем даже он сам думал, тревожился все более и более: может быть, недалек день, когда над Вестминстерским аббатством взовьется штандарт императора Вильгельма II, и тогда… Но сделать что-либо пока было невозможно — разве только еще и еще сократить свои личные расходы…

Граф сидел в своем скромном номере и, чтобы забыться, внимательно, со вкусом, как всегда покрывая своими заметками все поля книги, читал увесистый труд Смита об историческом Христе или, точнее, о дохристианском Иисусе. Тяжеловатая, но неопровержимая аргументация автора увлекала его. От огромного труда Э. Ренана и всей той наивной школы не оставалось и камня на камне. И он прямо изумлялся, как долго был он под обаянием этого увлекательного, но в конце концов очень поверхностного француза. Конечно, ехать через Ганге на Стокгольм было бы теперь из-за германских крейсеров рискованно — думал он параллельно, — но сухим путем через Хапаранду можно было бы проехать прекрасно. И только бы до Стокгольма добраться, а там все можно было бы уладить прекрасно…

За дверью послышались уверенные неторопливые шаги, и без предварительного стука дверь его отворилась, и граф от удивления даже привстал: на пороге стоял Григорий.

— Дома? — проговорил тот. — Вот и слава Богу… Здравствуй, милой, дорогой… Все читаешь? Чай, все уж перечитал… Дотошный ты человек, граф, право… Ну, как здоров?

— Да ничего, помаленьку… — отвечал граф с некоторым холодком: не мог он простить ему каверзы с имением. — Вы как поживаете? Милости прошу, садитесь…

— И мы живем, хлеб жуем… — садясь в пахнувшее пылью кресло, проговорил Григорий. — Кто теперь живет хорошо? Вон немец как наших генералов-то расшвыривает. Точно в городки играет: даст раза, так все и сыплется… Как говорил я: не надо связываться…

— Да о вас и сейчас идет по Петрограду слушок, что вы и теперь не прочь с Вильгельмом помириться… — дипломатически улыбнулся граф.

— Мало ли что про меня сплетают… — недовольно отвечал Григорий. — Что я, мужик, тут понимать могу, когда и вся ваша братия, ученые-то, голову растеряла и не знает, что и придумать? А по-нашему, по-мужицкому, знамо дело, плохой мир лутче доброй ссоры. Упустишь огонь, не потушишь, говорится. А он вон как уж разгорелся…

— Если нам теперь с Вильгельмом помириться, он сейчас же бросится на союзников, разнесет их, а потом опять же за нас примется… — сказал граф, еще раз ощупывая мыслью всю безвыходность прежде всего своего собственного положения.

— То-то и я говорю, что никто теперь ничего путем не понимает… — скучливо повторил Григорий. — Один придумывает одно, а другой — другое, третий — третье, а на поверку выходит, что никто ничего путем не знает, и все наобум Лазаря валяют… Выйдет у него чего, все его хвалят: вот, — кричат, — умница, вот человек! А о ся, — пустил он грубое слово, — говорят: сукин сын…

— Ну, как же можно так? Есть и умные люди… — сказал граф.

— Знамо есть… Вон Вите, — он выговаривал не Виттэ, а Вите, — умный мужик, да что-то его не больно слушают. Сколько разов напирал он: бросьте эти ваши дурьи небилизации, и так разорили Расею вчистую! На кой пес собираете вы столько людей, коли ни одеть, ни прокормить их не можете, да и ружьев нету? А ему союзнички наши все подножку да подножку… Известно, где деньги, там и сила… Так вот под их дудочку и прыгаем — далеко ли только упрыгаем…

— Плохо прыгаем, Григорий Ефимович…

— Да и я говорю, что дело г…о. Да что вот будешь делать?

— А как бы вы решили?

— Что я? — повторил неохотно Григорий. — Мое дело маленькое. Это вы привыкли править нами. Ну и правьте… — сказал он с легкой насмешкой, блеснув своими тяжелыми глазами. — Чего с нас, дураков, требовать? Одно только скажу: не ударь меня тады в Сибири ножом дура ента, никакой войны не было бы. Папа слушает меня крепко. И я не допустил бы ни в жисть… Да вот, видно, не судьба. Без меня все дело здесь сварганили, а теперь вот и прыгай…

Наблюдая один другого осторожно, помолчали. Граф все спрашивал себя, зачем Григорий мог пожаловать к нему. И решил повести дело начистоту: он мужик не дурак.

— А я все хотел спросить вас, Григорий Ефимович, зачем это вы мне такую свинью подложили в деле с железной дорогой?

— Зачем? — не смущаясь, повторил Григорий. — Как тебе сказать, граф? Первое дело, какого же черта, в самделе, Расею драть, как Сидорову козу? Что, она мало вам дала и так? Ведь, по совести ежели говорить, хватит… Ну а потом я человек бываю иногда и карахтерный, а в тот день, помнится, я с похмелья крепко не в духе был. А ты повел себя со мной с первого же дня эдак свысока: что, дескать, с мужиком-дураком больно церемониться-то?

— Мне кажется, вы преувеличиваете, Григорий Ефимович… — неловко усмехнулся граф.

— Ну чего там — преувеличиваете? — скучливо усмехнулся Григорий. — Ты что думать, я не заметил, что ты в вагоне-то со мной рядом сесть побрезговал? И все эдак с насмешечкой… А знаешь, что я скажу тебе, граф? — вдруг перешел он совсем в другой тон. — Вот теперь я с вашей братией много уж время путаюсь, всего насмотрелся и одно скажу: и вы ни… не стоите! Такое же дерьмо, как и мы, сиволапые. Надавали себе прозвищев всяких: я, — говорит, — граф, а я — князь, а я там, к примеру, прынец, а много, много сволоты всякой среди вашего брата! Бывало, снизу-то на вас смотрим да все дивуемся: грудь это вся в регалиях, ленты это всякие, на ж… и то золото… А обхождение какое: ваше сиятельство… ваше высокое превосходительство… — не подходи! А вблизи — … За крестик какой отца с матерью продаст, пьяницы и блядуны не хуже нас, грешных, а за деньги куды хошь и на что хошь идет…

— Ну, не все такие…

— Не все, так почитай все… Все с червоточинкой… — сказал Григорий. — Чего уж лутче: жен своих своими же руками под меня кладут — только выручи, Григорий… Или вон приятеля моего, Варнавку епископа, возьми. Ежели промежду нас говорить, то имя его совсем не Варнавва, а одно слово Варнак сибирскай. Погляди, какую бучу по всей Расее он с мощами Ивана Тобольского развел. Все думают, что тут дело первеющей важности, а все дело только в том тут, что Варнавке архиепископа получить надо…

— А разве мощи помогут в этом деле? — спросил, смеясь, граф.

— А как же? Вот, оказывается, на что ты дошлый, а и то порядков не знаешь… — сказал Григорий. — У нас, милой, издавна порядок такой установлен: ежели в епархии открываются мощи, то епископ сичас же вышний чин получает, архиепископа…

— Неужели?!

— Дело говорю… И никто не знает. А ежели знать-то это, то… то и понятно станет, почему на Расее столько святых объявляется. Поглядишь вокруг, все свиные рыла, а между прочим вдруг бац — мощи! Издали-то думашь Бог знать что, а вблизи поглядишь — одна видимость. Вот как ты тогда про домового сказывал. Мужик орет: «Домовой! Караул! Спасите душу хрестьянскую…» А никакого домового и нету: просто это он каши, чертище, обожрался али там капусты кислой. Так вот и вы все себя вроде домового оказываете…

— А запомнился-таки вам мой домовой! — усмехнулся граф.

— Как же не запомнится, чудак-человек! — отозвался Григорий. — Тут штука умственная. Потому, если домового нет, то и ничего, может, нет. В жизни всякого обману много. Вот не так давно пошел я к одному епнотизеру, потому любопытно было: что это у них там за сила действует… И глядел: что скажет он человеку, так тому и быть. И нет ничего, слова только, а тот верует, как в каменную гору… Очень любопытно все это. Я ведь вроде тебя дотошный до всего, только вот учения-то настоящего нету. Вот и ходишь ощупью вроде как в комнате темной, и опасаешься, и не знаешь, как и что думать надо. Ну как вот, например, ты насчет Бога думаешь? Может, и он вроде домового, а? Сродни ему…

— Большой вопрос задаете вы, Григорий Ефимович! — оживился любопытный граф. — Бог… Какой Бог? Если говорят, что сколько голов, столько умов, то можно и так сказать, что сколько умов, столько богов… Бога сам себе всякий создает…

— Тэ-тэ-тэ… Вот к эфтому самому я и веду! — подхватил Григорий. — Так это значит, что я его создаю, а не он меня? Так нюжли же, в самделе, его без меня нету? Много раз подходил я так к этому делу, а все как-то боязно последнее слово сказать… Что же, по-твоему, его без меня нету?

— Вот когда вы вошли ко мне, я читал эту книгу… — сказал граф, уклоняясь от прямого ответа. — Написал ее один большой американский ученый, который всю жизнь изучал вопрос об Иисусе Христе: был ли он, и если был, то какой, и прочее. Так вот…

— Постой, погоди… — живо перебил Григорий. — Так, значит, и насчет Христа вы опять в сумлении? Погоди, постой… Я, брат, тоже всякого народику видывал — правда, не среди ваших ученых, а промежду простонародия. Ты не гляди, что он корявый — там тоже во какие головы есть, что и вам сорок очков вперед дадут. Ну вот… И попадались мне люди, которые напрямки говорили, что совсем, дескать, Христос не Бог, а, прямо сказать, жид. А другие насупротив валяют, на стену лезут: Бог — и крышка! И свечи ставят, и поклоны бьют, и кадилами кадят… А по-вашему теперь выходит, что, может, его и совсем не было, ни жида, ни Бога?!

— Да, есть ученые, которые утверждают и довольно основательно, что такой личности не было совсем… И возразить им очень трудно…

— Аххх! — хлопнул себя по колену Григорий. — Значит, и тут опять домовой?! Ну, и ловко же, кошка вас совсем залягай! Недаром, знать, вы в книжки-то смотрите… И скажи ты мне, пожалуйста, кто же всю эту механику подводит и для какой надобности?

— Какую механику?

— Да вот хошь насчет Христа… Никакого Христа не было, а вот кто-то придумал его… Стало быть, была в том какая-то надобность…

— Я не думаю, чтобы кто-то придумал тут что умышленно, — сказал граф. — Это делается само собой больше… Может быть, что-нибудь маленькое и было, а один заметил и рассказал это по-своему, другой по-своему, третий опять по-своему да прибавил кое-чего, так оно и стало расти больше да больше… Люди любят интересные сказки не только в детском возрасте…

— Ловко… — раздумчиво проговорил Григорий. — Ну только вот ты давеча увильнул от ответу насчет Бога. Так ты уж уважь приятеля — в кои веки с умным человеком поговорить придется, — уважь, не финти… Что же это будет, если умные люди так от дела увиливать будут? Может, оттого и все непорядки идут, что вы про себя все таите… Такие же мы люди, граф… И мы не пальцем деланы… Ты уж уважь, поговори…

Граф, очень заинтересованный, с любопытством смотрел на него своими черными живыми глазами: мужик становился ему не только интересен, но и прямо симпатичен. Ясно было, что это совсем не простой жулик и авантюрист, о котором кричали газеты и все, кому не лень.

— Да ведь не потому уклоняюсь я от ответа, Григорий Ефимович, что это секрет какой-то… — сказал он. — А потому, что есть вещи, о которых трудно говорить людям разного… ну, образования, что ли… И есть вещи, о которых трудно говорить и вообще: это дело, так сказать, ну, личное достояние каждого, что ли…

— А я тебя прошу: не финти! — повторил настойчиво Григорий, глядя на графа в упор своими глубоко впавшими глазами. — А вот скажи мне и чтобы единым духом: веришь ли ты в Господа Бога, Творца небу и земли, да или нет? Небось, я никому не скажу… — наивно прибавил он.

Граф минуту поколебался. Но было очень интересно.

— Нет, в такого Бога я не верю… — сказал он с выжидательной улыбкой. — Но есть ведь и другой Бог…

— Какой?

— Да много их… Есть, например, люди, которые так называют то безличное духовное начало, которое… ну, составляет основу нашего бытия… что ли… — с большим затруднением подыскивая выражения, сказал граф. — Но другие, напротив, возражают, что это только их представление, что ли, идея… фантазия…

— Как домовой?

— Почти!.. — засмеялся граф.

— Значит, и тут достоверности полной нету, а кто так, кто эдак… — заключил Григорий задумчиво. — Вот это как раз то, что я и говорю: веры настоящей у людей теперь не стало совсем. Ни во что никто путем не верит… Все нарушилось… Ты не думай, я много ведь смолоду еще по людям шатался… по монастырям… по отшельникам всяким… Все высматривал, выспрашивал… Веры настоящей нету теперь…

— Ну, есть и такие, которые в свое крепко веруют…

— Нет, нету… Раньше вон столоверы наши за перстосложение живьем себя сжигали — это вот вера! А теперь этого нету…

— Как — нет? Да у вас вся Сибирь полна такими самосожигателями!

— Ты это что, про красных, что ли?

— Да.

— Пустое! — пренебрежительно махнул Григорий рукой. — Не только по монастырям, и по красным много я шатался, поговорить, как и что, разузнать. Нет, это все народ легкий… Прежде всего, как только соберутся, так сичас спорить давай и кажний свое отстаивает. А ежели правд много, то значит — нету правды никакой…

— Да для него-то это правда, раз он за нее жизнь свою сломал и в Сибири гниет…

— Нет, тут много игры ума… — упрямо отвечал Григорий. — И опять же и гордость большая: я ли, не я ли, Кузьма Сидор Иваныч… А сурьезной веры я там не нашел. Может, и верно, что есть такие, ну мне не попадались. Да и что толку, ежели вера, а ума нету? — своим особенным, скучливым тоном добавил он. — Из них толков не будет никаких…

— Да каких же толков вам, собственно, надо? — засмеялся граф. — Если свою собственную линию вести поумнее, то ничего, жить можно…

— Ну, чего там свою линию… — тоскливо сказал Григорий. — Ну ограчил вон ты за свое имение большие деньги, припрятал их куды-то, сидишь и трясешься над ними… Чаю стакана, и того гостю не предложил…

— Да я с величайшим удовольствием…

— А куды ты копишь? Зачем? И сам не знаешь… — не слушая его, продолжал Григорий. — У самого вон виски-то седые, наследников нету, а трясешься. Полно-ка, Миша, с собой не возьмешь! Еще годков пять, десять пропрыгаешь, а там на стол носом кверху, сгниешь, и всему конец. Так что же и трястись над дерьмом?

— Вам хорошо говорить-то, когда вы у источника всех благ земных стоите… — усмехнулся граф.

— А на кой пес они мне, эти блага твои земные? Кто что мне дает, я все раздаю: утром стюденту какому бедному, а вечером — цыганке хорошенькой. Пущай пользуются… Не стоит труда вожжаться… — сказал Григорий. — За все это человек от глупости хватается, а чтобы тут приманка какая была, ничего этого я не вижу. Скушно, скушно мне, Миша, вот что… Поедем хошь со мной к нам, в Тобольскую, на вольную волюшку! Рыбу ловить будем. Медом угощу… Вы здесь такого и не едали. Шибко у нас в Сибири цветы духовиты… А Федоровна моя пельменей тебе таких савостожит, что и тарелку-то съешь… Поедем!

— Да что вы это, Григорий Ефимович? Такую даль… — засмеялся граф. — Здесь дела…

— Ну, в Сибирь не хочешь, ужинать куда поедем, что ли… — сказал Григорий, вставая. — Такая во всем скука.

Граф моментально прикинул, что такое настроение Григория можно использовать с большой выгодой для себя, и охотно согласился, хотя предстоящие большие расходы и были ему неприятны…

XIГРИГОРИЙ ГУЛЯЕТ

Чрез три часа в большом отдельном кабинете знаменитой виллы Родэ стоял дым коромыслом. К Григорию по пути быстро налипло много всяких благоприятелей — большинство из них он и по имени как не помнил, — и всякий старался кто во что горазд: и старцы, и юнцы, и светлейшие, и проститутки, и сановники, и смуглые черноглазые цыганки, визжавшие и кривлявшиеся под мерный стон гитар, и светские дамы. Пьяны были все за исключением двух до конца ногтей корректных чиновников, которые были, как всегда, командированы от департамента полиции для охраны Григория и для охраны отчасти и от Григория и которым было поручено оплачивать все его пьяные счета немедленно на месте из сумм департамента. Пьяны были все, но все ли веселились, было неясно, но казалось, что многие только кривлялись, притворялись веселыми. Но было очень шумно, очень угарно…

Григорий, сильно выпивший, сидел в сторонке с графом, который пил очень осторожно, и уже немного неверным языком говорил:

— Все видимость одна… И за то, что ты меня в этом удостоверил… по книгам… считай, что Григорий должен тебе… Теперь на ефтот счет у меня твердо… не твердо, твердого ничего нету, ну а все же поддержка… Я думаю, что всех этих домовых человек со страху придумал… потому пусто очень без этого, жутко… А ежели все понять до точки, то ножом по горлу и каюк…

— Ну нет! Ножом по горлу я не согласен! — смеялся граф. — Я бы лучше вот за границу теперь прокатился, проветриться немного да посмотреть, как там и что…

— Чать, деньги прятать? — равнодушно сказал Григорий. — Так и поезжай. Скажи, пожалуйста, сколько в тебе умственности, а в то же время какую ты слабость в себя пустил, а? Ну что жа, всякий по-своему с ума сходит, говорится. У всякого свой домовой…

— Если бы вы мне, Григорий Ефимович, помогли в этом деле, я был бы весьма вам обязан… — сказал граф. — Так, по пустякам, теперь за границу ехать не совсем ловко. Надо дело какое-нибудь придумать…

— Ладно. Приезжай завтра ко мне и все обскажешь, как и что… — отвечал Григорий. — А сичас не говори, все равно спьяну забуду…

Двери широко с шумом раскинулись, и в дымный шумный кабинет вошла Лариса Сергеевна в шикарном вечернем туалете и молоденькая, как будто армянского типа, стройная и хорошенькая женщина в бриллиантах и дорогих мехах. При виде ее глаза Григория вдруг загорелись зеленым огнем.

— А-а, московская, московская… — приподнимаясь, радостно проговорил он. — Ну, не чаял, не гадал. Вот порадовала… Ах, порадовала…

И он без всякого стеснения крепко троекратно поцеловал и смеющуюся, как всегда, Ларису Сергеевну, и московскую гостью, которая давно занозила его, но не давалась, точно играла, точно добивалась чего. И взяв ее под руку, он отвел ее к низкому дивану в углу подальше от стола.

— Ну, садись… Рассказывай, как там у тебя… — говорил он. — Может, испить чего хочешь?.. Шампанского?

— Пожалуй… — с улыбкой сказала новая гостья, снимая перчатки.

Григорий сам принес ей бокал играющего шампанского и сел рядом с ней.

— Ну что мужик твой? Отпустил одну тебя, не побоялся? Да и бояться нечего: недоступная ты… — говорил Григорий, жадно глядя на нее. — Ах, это дело не так у тебя, не так! Не суши свое сердце без любови: без света ее душа темнеет, и солнце радовать не будет… И Бог отвернет лик свой от тебя. Нельзя идти наперекор велениям его! Пожелал я тебя во как, а это от Бога, и грех отказывать…

— Да на что же тебе, святому, моя грешная любовь? — сказала красавица, тепло и как будто чуть-чуть печально глядя в его возбужденное и точно ожившее лицо.

— Какой я святой? Я грешнее всех… — сказал Григорий серьезно. — А только в ентом греха никакого нет. Это все люди придумали… Посмотри-ка на зверей…

— Да ведь зверь тварь неразумная… — сказала красавица своим удивительно певучим, точно бархатным голосом. — Зверь и греха не знает, и Бога не знает…

— Не говори так… — остановил ее Григорий. — Нет, нет, так говорить не следует… Мудрость в простоте, а не в знании… Так-то вот, котенок мой… И не противься, не противься желанию моему…

— Я сказала тебе, Григорий: нет и нет… — сказала красавица. — Я люблю бывать у тебя и слушать тебя, а это — нет!

— Ох, не играй со мной… Ох, не играй… — точно простонал Григорий. — Не знаешь еще ты меня, котенок… Я такого могу наделать, что и сам себе не поверю… Ох, не играй!

Он весь побледнел и вдруг, скрипнув громко зубами, взвился и бросился к столу.

— Ну вы там, фараоны! — из всей силы дико крикнул он. — Валяй мою любимую! «Еду, еду, еду к ней…» Ну, живо…

Снова мерно застонали и зарокотали гитары, и невысокая, уже немолодая, полногрудая цыганка низким контральто с характерными подвывами завела любимую песню Григория, и как только хор подхватил зажигательный припев, побледневший Григорий вдруг обвел всех своим тяжелым взглядом, точно сам не зная, что ему делать, снова громко скрипнул зубами и, вдруг схватив со стола полную бутылку шампанского, со всего размаха хватил ею в огромное зеркало в простенке. Взвизги женщин и хохот мужчин точно опалили его, и вот со стола полетели на пол вазы с фруктами, бокалы, бутылки, подносы, и с сухим треском разлетелась в куски и огромная картина на стене, и стул, которым Григорий с дикой силой пустил в нее. И остановился, не зная, что еще сделать, и дрожа всем телом, только повторял глухо:

— У-у-у… У-у-у… Валляй! Эй, вы там, тащи вина еще!.. Гришка пить хочет…

— C’est à se tordre! — повторял со смехом принц Георг, картавя. — Il est impayable![49]

— Пой, цыгане! Вал-ляй! — кричал Григорий. — Все к чертовой матери!

И в то время как одни официанты торопливо подбирали осколки посуды и зеркал и обломки мебели, другие так же торопливо несли на подносах новые запасы вина и фруктов. Григорий жадно пил шампанское и, видимо, приходил в себя.

В это время одна из его гостей, красивая, строгого типа женщина, родовитая княгиня фон Лимен, с бледным матовым лицом и большими черными глазами, жена знаменитого гвардейца-усмирителя 1905 года, подсела тихонько к московской гостье.

— Это все вы виноваты… — сказала она тихо и ласково. — Отчего вы так противитесь ему? Он ужасно тоскует по вас…

— Извините, я совсем вас не понимаю… — сказала красавица. — Подумайте, что вы только говорите!..

— Ах, оставьте эти смешные предрассудки! — сказала княгиня. — Не спорю, может быть, это и грех вообще — хотя он и говорит другое, — но с ним всякое дело свято… Я принадлежала ему и горжусь этим…

— А муж?! — с удивлением тихонько воскликнула красавица, глядя на свою собеседницу широко открытыми глазами.

— И муж считает это великим счастьем… — твердо отвечала та. — Не мучьте его… Мы все, друзья его, готовы на коленях вас умолять… Он говорит, что в этих муках он теряет свою силу. А он так нужен всем нам и России…

«Что она, сумасшедшая или что?» — с удивлением думала красавица, глядя на свою собеседницу во все глаза.

Слышавшая весь этот разговор бойкая Лариса Сергеевна хохотала: ей казались ужасно смешными и хлопоты черноглазой княгини, и те трудности, которые считает нужным воздвигать такому пустому в сущности делу московская гостья. Лариса Сергеевна заражалась все более и более новыми петроградскими настроениями и жила очень широко и весело, и если не закидывала своих последних чепчиков за традиционные мельницы, то только потому, что ей уже давно нечего было закидывать.

— Еще! — крикнул Григорий, подставляя свой бокал Мишке Зильберштейну, банкиру, толстому и лупоглазому.

Тот предупредительно налил ему еще шампанского.

— Ничему так не завидую я в вас, Григорий Ефимыч, как вашей способности… гм… любить прекрасных женщин… — блестя масляными глазами, неверным языком проговорил он, смеясь нелепо. — В ваши годы, и такая сила…

— А что? Или прокис уж? — небрежно сказал Григорий, допивая бокал. — Так ты сходи к моему дружку Бадмаеву, — кивнул он на маленького смуглого в странном белом костюме тибетца, который невозмутимо и серьезно глядел на все своими черненькими глазками. — Он тебе таких специй даст, на стену полезешь… У них, чертей косоглазых, это дело сурьезно поставлено. Сходи, попробуй…

— Да неужели… помогает? — удивился тот.

— Попробуй… — повторил Григорий и отвернулся от банкира. — Русскую! — крикнул бешено Григорий. — Ну вас к черту, не орите, довольно! — цыкнул он на цыган. — Эй ты, светлость, жарь русскую… Или нет, валяй лучше «Во саду ли, в огороде…» или «По улице мостовой»… Ну, поворачивайся!

— Impayable! — повторил с восторгом принц Георг, садясь за пианино.

— А вы все тащи к чертовой матери ковер!.. — распоряжался Григорий. — Ты, князь, какого черта… не слышишь, что ли… Тащи, говорю, ковер!..

Налитой кровью князь-гвардеец, муж черноокой княгини, с полным усердием бросился снимать с помощью других большой ковер. Но они переусердствовали и повалили стол со всем, что на нем было. Снова со звоном посыпались на паркетный пол бутылки и хрусталь. Везде стояли лужи шампанского. Женщины визжали и с хохотом вытирали салфетками облитые туалеты. Мужчины хохотали как помешанные. Лакеи сунулись было подбирать, но Григорий одним словом вымел их вон из кабинета.

— Чище, чище отделывай! — строго крикнул он принцу. — Размок, что ли? Чище!

И вдруг, стукнув ногами о пол, он сделал выходку. Всех точно невидимым огнем каким зажгло. Песня огненно вихрилась. Лицо Григория было бледно, ноздри раздувались, и глаза горели. Все жилочки, все суставчики перебиравшая песня разгоралась, и Григорий вдруг понесся среди битого хрусталя и луж шампанского по комнате. То приседал он, выкидывая ногами, то отбивал ими дробь по паркету, то снова несся, точно ничего не видя, вперед, и на лице его были строгость и упоение. Уменье его было совсем не так уж велико, но страсть его пляски зажигала всех…

— Ну, Сергеевна… — крикнул он вдруг пьяно хорошенькой Ларисе. — Ай задремала?!

И помахивая беленьким платочком, Лариса неудержимо понеслась за отступавшим перед ней Григорием. И увернулся он точно, и рассыпался перед ней мелким бесом, и пошел на нее вдруг грудью, четко и легко отбивая сильными ногами такт веселой песни.

Из угла с дивана на него ласково и тепло смотрела приезжая красавица…

Сердца разгорались под дробные зажигающие звуки пианино, и вдруг толстый налитой генерал, муж черноокой княгини, разом сбросил свой мундир и пустился вприсядку, но поскользнулся в луже шампанского и растянулся в ней. Все загрохотало диким хохотом.

— Тьфу! — досадливо плюнул Григорий. — Плясать, и то черти паршивые не умеете! Пить, пить, пить! — крикнул он дико.

И в широко раскрытые двери официанты снова внесли на больших подносах все, что требовалось: вкусы и порядки Григория Ефимовича они знали.

И снова диким гомоном зашумела пьяная компания…

Какого-то совсем зеленого конногвардейца мучительно рвало около пианино. Принц коснеющим языком издевался над ним…

Чрез неделю уже радостный, довольный собой граф Михаил Михайлович выехал чрез Хапаранду на Стокгольм с важным поручением в Англию…

XII«ПЯТЬ ЧАСОВ У ФОНТАНА»

Ночь на вилле Родэ закончилась таким грандиозным скандалом и побоищем, что с утра о ней заговорил весь город. Газеты не посмели остановиться на этом происшествии, но зато всюду — по редакциям, в частных домах, а в особенности в кулуарах Думы — было много возмущения, сверкания глазами и жестов. В Думе в самом воздухе даже как будто чувствовалось какое-то грозовое напряжение. Миллионы больших и маленьких бедствий терзали русскую землю, но обо всем этом люди не хотели, даже просто не могли думать: все застилал собою этот серый, землистый, пьяный и ненавистный лик, этот отвратительный мужик, в грязных лапах которого было все, вся судьба миллионов людей — как, по крайней мере, очень многим из них это казалось…

Вообще на очереди был так называемый большой день. Депутаты были почти все в сборе, хоры с раннего утра были переполнены публикой. Пристава имели вид достойный и значительный. Когда стало известно, что председатель Государственной Думы М. В. Родзянко задержался в Ставке и к заседанию не поспеет, все были разочарованы, но делать было нечего. Председательствовать в отсутствии его должен был князь В. М. Волконский. Он был близок к царской семье, и, зная, что сегодня предстоит штурм оппозиции, направленный довольно откровенно в сторону двора или, точнее, государыни и разных безответственных влияний, он был определенно смущен. Правые во главе с большим и кудрявым Марковым II в его каком-то всегда уездном костюме развивали лихорадочную энергию, категорически, но, конечно, под страшным секретом утверждая, что у министра внутренних дел уже лежит в портфеле подписанный государем указ о роспуске Думы, если только оппозиция посмеет коснуться личности государыни и вообще дел двора. Оппозиция заколебалась, и заседание было отложено на неопределенное время: депутаты разбились по фракционным помещениям, и там в дыму папирос и сигар закипели горячие дебаты.

Соображения осторожности быстро победили, и целый ряд видных ораторов — и Керенский, и Герман Мольденке, и Милюков, — бледные, раздраженные до последней степени, от своих выступлений отказались.

Но едва ли не больше всего шума было у правых: худой, рыжеватый, нервный Пуришкевич страстно настаивал на том, что правда о положении страны должна быть сказана с трибуны Государственной Думы: это будет полезно не только стране, жаждущей хоть струи свежего воздуха, но и прежде всего для трона. Splendid isolation[50] трона в такой тяжелый для России момент есть величайшая опасность: наверху должны, наконец, узнать, что думают и чувствуют и говорят все честные русские люди. Кудрявый Марков II, опасный демагог, развязно вравший, что за ним стоят миллионы истинно русских людей, готовых сложить по его знаку головы в защиту исконно русской царской власти, человек, наивно, но очень твердо уверенный, что он обладает какою-то особенной мудростью, которая называется государственной и которая состоит в том, чтобы говорить и делать не то, что думаешь, — Марков II упорно, упрямо возражал Пуришкевичу, находя, что и без того об интимной жизни двора говорят больше, чем следует, что дело честных патриотов не раздувать без конца эту болтовню, а всеми силами стараться потушить ее: получавший от казны большие деньги на свою высокопатриотическую деятельность, он боялся этих отважных выступлений и думал, что пока что лучше — для него лучше — молчать.

— То, что вы изволите рекомендовать, это политика страуса, который, спрятав голову за камень, думает, что его никто не видит… — вскочив и нервно жмурясь, бросил ему Пуришкевич в бешенстве. — Молчать теперь — это преступление! Мы должны нашим криком разбудить безмятежно спящих… если они еще живые люди. Чрез полтора часа я с своим поездом уезжаю на фронт, и вы будете изменниками родине, если не поднимете вашего предостерегающего голоса… Позвольте вам доложить один маленький фактик, который, может быть, раскроет вам глаза на положение армии и страны. Как вам известно, Георгиевская дума присудила государю императору Георгия. И вот не прошло и недели, как я сам — сам, сам, своими ушами! — слышал, как молодые сибирские стрелки на фронте смеялись: «Царь с Егорием, а царица — с Григорием…» Понимаете вы, чем это пахнет?!

— Расстрелять пару таких мерзавцев, и все разом будет кончено… — отрывисто бросил худой хлыщеватый Замысловский.

— Разумеется! — поддержал его Марков, раздувая ноздри. — Это только хулиганство и ничего больше…

— Тогда вам придется расстрелять три четверти России… — запальчиво крикнул Пуришкевич. — И в первую голову — меня! Ибо и я признаю, что положение создано невозможное, невыносимое…

Марков во главе своих не уступал — упрямо, тупо, некрасиво. Многие, если не все, понимали главную причину его осторожности и смиренномудрия и, разделяя его опасения шума, все же отворачивались от него.

— Прекрасно… — кричал Пуришкевич, жмурясь. — Превосходно… Подведем итоги… Раз правая фракция не желает исполнить своего патриотического долга, все, что мне остается, это — уйти из нее…

В густо накуренной комнате сразу горячей волной поднялся шум. Несколько голосов вперебой кричали:

— Но это будет прежде всего скандал… Как отзовется это на партии в глазах страны? Это значит ставить свое личное самолюбие выше интересов общего дела: раз по-моему не выходит, так пусть все идет прахом! Нет, Владимир Митрофанович все же прав: и молчанию должен быть предел! Но мы не можем же выступать рука об руку с кадетами-мадетами и прочей сволочью…

— Господа, — сдерживая себя, сказал Пуришкевич громко и с достоинством. — Позвольте заявить вам совершенно определенно о моем выходе из фракции… Сегодня выступить в Государственной Думе я не могу: поезд отходит на фронт, где у меня много важного и неотложного дела. Но при первой же возможности и очень скоро я вернусь и публично на всю Россию уже не от имени фракции, а от своего собственного скажу честно все, о чем вы молчите.

Сделав общий поклон и громко хлопнув дверями, Пуришкевич, более чем когда-либо бледный, вышел. Марков среди гвалта в табачном дыму в кругу осаждавших его партийных друзей с сожалением разводил руками, пожимал плечами и что-то такое говорил о высоких качествах глубокоуважаемого Владимира Митрофановича, которому, однако, очень вредит это его постоянное желание играть первую скрипку, искать аплодисментов, дешевых эффектов: если Керенский плох слева, то не хорош он и справа… Он делал вид, что огорчен уходом знаменитого депутата из фракции, но на самом деле в душе он был очень доволен этим: и скандала сегодня не будет, и вообще бешеный и резкий Пуришкевич часто мешал ему в его государственно-мудрых расчетах, как называл он свои расчеты.

Пуришкевич, ничего почти от волнения не видя, быстро шел «огромными покоями Таврического дворца, который гудел, как растревоженный улей: озабоченные лица, беготня, хлопанье дверями, возбужденно беседующие местами группы депутатов — все говорило об озлоблении, тревоге, смуте. Пуришкевич на полном ходу налетел на озабоченно спешившего куда-то Милюкова, усталого, подчеркнуто серьезного, похожего на почтенного английского полковника в отставке.

— Вы выступаете? — на ходу спросил его Пуришкевич и, не дожидаясь ответа, продолжал торопливо: — Наша фракция решила мужественно молчать, и я подал свое заявление о выходе. Мы с вами противники, Павел Николаевич, но в этом деле я с вами. Молчать нельзя…

И пожав руку противника, он устремился к выходу. Милюков почувствовал себя на мгновение смущенным: и кадеты только что решили помолчать. Пуришкевич выбежал на подъезд. Его большой автомобиль с ярко выписанным на кузове девизом владельца «Semper idem»[51] — эти два слова Пуришкевич, большой любитель латыни, всовывал везде, где только мог, — стоял слева. Он махнул рукой шоферу и с помощью сидевшего в автомобиле доктора Лазаверта, главного врача его поезда, бритого, сильного и бесстрашного человека, на ходу вскочил в автомобиль.

— Ради Бога, простите, доктор, что я заставил вас ждать… — сказал все еще взволнованный Пуришкевич. — Ужасно сумбурный день…

И он вкратце и, как всегда, горячо рассказал доктору обо всем происшедшем.

С очень большим запозданием, но заседание Думы открылось наконец. В зале чувствовалась какая-то неприятная угнетенность и не остывшая еще нервность. Князь В. М. Волконский, только что выпивший рюмку водки — по случаю трезвости он носил эдакий флакончик с водкой в жилетном кармане — и закусивший в буфете горячим пирожком, чувствовал теперь себя не только вполне хорошо, но даже весело: на сегодня противная буча эта миновала, слава Богу! Порядок дня был довольно серенький, и только под конец можно ожидать несколько неприятных моментов: на очереди был, между прочим, запрос о действиях военной цензуры, и, по слухам, оппозиция — от нее должен был выступить В. П. Молотков — собрала довольно красочный материал.

«Если бы только это провести как следует, и тогда дело в шляпе… — думал князь, рассеянно оглядывая залу, где настроение быстро угасало, и хоры, где публики значительно поубавилось. — И нужно же, чтобы этот толстый черт Родзянко уехал…»

Большой честолюбец, князь вел свою линию очень осторожно и был уверен, что его игры никто не понимает.

Заседание шло, вялое, серое, скучное. Чувствовалось, что настроение так упало, что даже такой зажигательный вопрос, как действия военной цензуры, и тот сегодня едва ли уже зажжет Думу — в крайнем случае, можно было ожидать какой-нибудь эффектный жест со стороны Германа Мольденке, очередную филиппику Керенского или очередную глупость Чхеидзе. Но князь все же немножко опасался. Он осторожно взглянул на часы, посмотрел в запись ораторов, сообразил продолжительность всей этой канители — как про себя называл он все эти разговоры — и взглянул в сторону оппозиции: В. П. Молотков, или, как его все звали, Вася, жирный блондин с уже заплывающими глазками, скрестив руки, как Наполеон, и свесив уже лысеющую голову набок, мирно спал.

В голове князя яркой искоркой промелькнула какая-то веселая мысль. Рыжие усы его зашевелились в сдержанной улыбке. Он взял небольшой листок бумаги и, изменив почерк, написал: «5 час. около фонтана. Э.». Эта Э. была очень хорошенькая стенографистка Думы, за которой волочились решительно все, и в том числе Вася. Князь сделал знак одному из приставов, и когда тот почтительно подошел, князь передал ему записочку и тихонько сказал:

— Положите на пюпитр перед Молотковым, но только не тревожьте его сна…

Пристав, сдерживая улыбку, выполнил поручение, и князь, кося одним глазом на мирно спавшего депутата, продолжал уверенно вести заседание.

Вдруг Вася очнулся, увидал бумажку, прочел ее, торопливо посмотрел на часы и, быстро схватив свой желтый, довольно потертый — это было своего рода шиком — портфель, понесся вон. Князь, сдерживая улыбку, тоже справился по часам о времени и вдруг погнал заседание на всех парах.

— Что это с ним сделалось? — удивлялись все в зале. — Точно муха какая укусила… Вероятно, позавтракать не успел. Да, впрочем, что же и тянуть: раз главное на сегодня сорвалось, воду в ступе толочь нечего…

Князь вызывал ораторов одного за другим, увесистыми замечаниями быстро пресекал потоки их красноречия, оборвал Чхеидзе, смутил какого-то очень демократического трудовика замечанием, что он все повторяется, и гнал, гнал… Была недалека уже и очередь В. П. Молоткова, но Васи не было. Среди депутатов началась тревога, перешептывание, беготня, но — Васи не было…

— Слово принадлежит В. П. Молоткову! — громко и уверенно проговорил князь.

По зале пробежала волна: Васи не было!

— Слово принадлежит князю И. И. Зарайскому…

Старый, тонкий, длинный, похожий на Дон Кихота князь, соглашаясь, что военная цензура иногда по неопытности и делает ошибки, и даже крупные ошибки, все же полагал, что не следует производить по этому поводу большого шума, не следует видеть в этом какого-то злого умысла: все мы одинаково любим свою родину, все стараемся помогать ей, а если иногда кто и ошибется, то не ошибается только тот, кто ничего не делает. И что скажут наши доблестные союзники, и что скажет наш опасный противник, если мы наше грязное белье будем так мыть на глазах всего света? Чхеидзе — белолицый, черноволосый, с кавказским акцентом, который невольно напоминал разные смешные кавказские анекдоты, — попробовал было занестись, но и он настроения не поднял: все устали от напряженных волнений дня, всем хотелось есть, всем хотелось собраться уютно где-нибудь и по душам обстоятельно, откровенно обсудить создавшееся положение. Была предложена формула: «Обращая самое серьезное внимание правительства на ошибки и злоупотребления военной цензуры, часто причиняющие серьезный ущерб даже самым благонамеренным органам печати в их патриотической деятельности, и предлагая правительству принять все от него зависящие средства для устранения этих недостатков, Государственная Дума переходит к очередным делам». Формула была принята недружно, как-то нелепо, с возгласами с мест и звонками председателя, но была принята.

В это мгновение одна из дверей быстро отворилась, и в зале появился с своим желтым потертым портфелем под мышкой Вася, румяный с мороза, с выражением недовольства на самоуверенном лице. Он метнул сперва недовольный взгляд в сторону хорошенькой Э. — она, ничего не подозревая, украдкой рассматривала себя в крошечное кругленькое зеркальце. Привычным взглядом Вася окинул зал, полный теперь смутного шума, и оторопел. Его друзья с упреками и жестами устремились к нему. Он оправдывался. Те наседали.

— Но, господа, не могу же я бороться с законами естества! — возразил он. — Мне необходимо было в аптеку. Я говорил вам, Дмитрий Иванович, что этот чертов соус tartare[52] даст себя знать… И я никак не мог предположить, что вы будете пороть такую спешку с таким важным запросом…

Уверенный звонок председателя покрыл шум.

— Господа, прошу не шуметь! — твердо крикнул совсем веселый князь. — Оглашается порядок следующего заседания…

Но в эту минуту где-то в дверях послышался сдержанный тяжкий бас Родзянки, и в зале появилась его огромная, монументальная фигура. Он только что вернулся из Ставки. Совсем не слушая уже председателя, депутаты вставали с мест и, переговариваясь, направились в сторону Родзянки: он должен был привезти если не важные, то во всяком случае очень интересные новости. Все жадно обступили его. Другие, торопливо одеваясь, спешили кто в ресторан, кто домой.

— А вы что же это, сударыня, как шутите со мной? — тихо, с притворной строгостью, улучив удобную минутку, спросил Вася хорошенькую Э. — Если я теперь простужусь и умру, это будет ваша вина перед Россией. Так с народными избранниками не поступают…

Та удивленно подняла на него свои хорошенькие глазки, стараясь понять смысл этих странных слов. И удивление ее было до такой степени неподдельно, что Вася сразу понял, что кто-то подшутил над ним и подложил ему свинью.

— Нет, нет… — засмеялся он. — Это я так только, пошутил…

И, прижав свой потертый портфель с потрясающими документами о действиях военной цензуры под мышкой, Вася уверенно направился к Родзянко, чтобы узнать от него самые свежие новости из Ставки…

XIIIУЧИТЕЛЯ НЕ ОТСТАЮТ

Опять робко засияла над широкой русской землей ее милая тихая весна, опять нежно и серебристо засмеялись жемчужные нити капели — лель-лель-лель… — опять послышалась во всем какая-то светлая, наружу просящаяся радость. Где-то далеко-далеко реками лилась под рев пушек человеческая кровь, бессмысленно разрушалось то, что создавалось веками, темные дымы пожаров страшными привидениями стояли в испуганном небе, и жуткими темными реками быстро катились в тылы массы беженцев, а тут, в древней окшинской земле, жизнь — хотя и под знаком войны — шла по-прежнему.

Василий Артамонович, младший учитель Уланской школы, праздновал именины своей супруги Капитолины Кононовны. Старая Матвеевна, теща его, запуганная им до последней степени, заканчивала с помощью именинницы, миловидной, немножко похудевшей после недавних родов женщины, уборку именинного стола в маленькой убогой столовой с жиденькими занавесками на окнах и базарной мебелью. Посредине стола стояли уже прикрытые вышитыми полотенцами две больших кулебяки, а вокруг них симметрично на разнокалиберных тарелках были расставлены кильки, нарезанная кружочками колбаса, вареная и копченая, желтые ломтики голландского сыра, селедка, соленые грибы, мятные пряники, орехи, домашнее печенье и всякая другая немудреная снедь. И Василий Артамонович побежал уже собирать гостей…

На другой половине в квартире Алексея Васильевича шло то, что шло там всегда: ненавидевшая мужа Аксинья Ивановна, дочь местного мужика-богатея, пилила его, а он, босой, нечесаный, нелепый, густо и мрачно гудел:

— Господи, воззвах к тебе, услыши мя…

— Да ну тебя, дуда чертова! — с сердцем крикнула жена, прислушиваясь к шуму в передней. — Пришел там кто-то…

— А это губернатор с визитом к тебе приехал… Беги… — равнодушно сказал муж и снова пустил: — Услыши мя, Господи…

Предполагая, что это кто-нибудь из мужиков затесался — она умела обирать с них взяточки и яичками, и петушками молодыми, и сметанкой, и брусничкой, но в то же время по поговорке всяк сверчок знай свой шесток держала их весьма строго, — с сердитым видом направилась в переднюю, но тотчас же, отворив дверь, ласково проговорила:

— А-а, пожалуйте!

В комнату вошли двое: молодой, лет двадцати пяти парень в военной форме защитного цвета с погонами прапорщика, с аккуратно расчесанной головкой и подстриженными усами, со страшно гнилыми, черными зубами, делавшими точно гнилой и эту его постоянную улыбоч-у и все выражение его бледного плоского лица. Это был Петр Петрович Килимов, бывший ученик Алексея Васильевича, младший сын мужика-подрядчика Килимова. Он выдержал екзамент на зауряд-чиновника интендантства и стал теперь вроде барина, которому солдаты отдавали на улице честь и у которого был даже денщик, сносивший от своего барина решительно все, только бы не попасть в строй. Старший Килимов сватался некогда за Аксинью Ивановну, но ей захотелось за учителя. А теперь вот Килимовы ворочали тысячами, на рысаках паляли по деревням, что твой габернатур, а она вот сидела на четвертной в месяц с этим никудышным дураком мужем. Другой гость был приятель Килимова, Сашка Кокуркин, быстро богатеющий молодой мужик из недалекого Угора, тоже бывший ученик Алексея Васильевича. Он помнил Сашку черноголовым милым мальчуганом с умненькими живыми глазенками — теперь Сашка, чистяк и краснобай, приторговывал всякой всячиной, выучился не платить долгов, и почти каждую неделю к нему ездило колколо — так называют мужики начальство — для описи имущества по исполнительным листам, но всегда безрезультатно: имущества у Сашки не оказывалось — то было тятенькино, то мамынькино, то женино приданое, то суседово. Сашка очень почтительно встречал начальство, а проводив его, громко хохотал.

— Алексей Васильчу… Аксинье Ивановне… Как живете-поживаете, людей прижимаете? А это Маня? У, какая большая выросла! Скоро жениха искать надо будет… Найдем, небось…

Алексей Васильевич был смущен своими голыми ногами, своей заношенной рубашкой, сердился на себя за это смущение, но не мог победить его и, пробормотав что-то, скрылся, несмотря на любезные протесты гостей, в соседней комнате, откуда вышел уже в пинжаке и сапогах.

— С позиций? — спросил он Килимова.

— Пожалуй, и с позиций… — отвечал тот, скаля гнилые зубы. — Я ведь при военных магазинах. Моя позиция за прилавком…

— Так-то оно, пожалуй, спокойнее будет… — засмеялась Аксинья Ивановна.

— И потеплее! — в тон воскликнул, смеясь, Сашка.

Ни от кого не было секретом, что Петруша возит домой денег с войны порядочно. А теперь на руке у него красовался перстень с крупным бриллиантом, и он то и дело трогал этой рукой себя за коротко подстриженные по моде усы, чтобы все этот перстень видели. И все видели и страшно завидовали и уважали ловкача.

— А тут встретил я как-то Смолячиху нашу, ну, жену этого чертова беспоповца, что ли, — сказал Килимов. — И стала она плакаться, как ей своего сына жалко: так бы вот и бросила все да полетела к своему голубчику. Ну, говорю, тетка, в окопах-то тоже сласть небольшая — пожалуй, долго и не высидела бы. Как обидится моя старуха! Да что ты, говорит, нешто он в окопах? Чай, мой Ванятка не из таковских. Он парень у меня с головой, чего ему в окопах-то делать? Он у меня, родимый, старшим писарем в Пензе…

Все дружно захохотали. Алексей Васильевич начал гудеть потихоньку и все играл пальцами по столу…

— Да уж будьте спокойны!.. Наши маху не дадут… — засмеялся Сашка.

— Да Смолячихе и стало это в копеечку… — сказал Килимов. — В Пензу, брат, по нонешним временам даром попасть трудно…

— Известно, не без этого… — согласился Сашка. — Ну, да у нее в кубышке-то запасено сыздавна…

— А правда, здорово крадут? — спросил вдруг Алексей Васильевич угрюмо.

— Ну — крадут… — запротестовал легонечко Петруша. — Нынче тоже не очень велят баловаться-то. Посматривают… Но безгрешные доходишки, конечно, у тех, кто поумнее, бывают. Вот у нас раз случай был… — вдруг засмеялся он всеми своими черными зубами. — Посылают раз одного молоденького офицерика скота для полка закупить. Тот нашел что-то голов с сотню у какого-то богатого польского пана, сторговал их за восемь тысяч, что ли, и поехал в полк за деньгами. А когда наутро явился он к пану, тот выходит и говорит: я, грит, передумал: русские армии борятся теперь и за польское дело… — вбили они тоже себе в голову эту чепуху-то, — вставил он, — так я, грит, не считаю возможным брать с вас деньги, а потому позвольте, грит, принести эту маленькую жертву на общее дело: дарю вашему полку этот скот… Офицерик наш — совсем еще желторотый, я видел его потом — так даже расплакался!

— Расчувствовался? — со смехом переспросил Сашка.

— Известно… Потому лестно…

Все засмеялись.

— Да, — продолжал Петруша. — Расплакался, и давай они с паном обниматься да целоваться. Ну, воротился это в полк — так вот и сияет, точно самого Вильгельму в плен забрал, и сичас по начальству: как прикажете поступить с деньгами? Те легонько эдак в тряпочку помалкивают: сам, мол, понимай, не маленький. Тот повертелся туды-сюды, опять лезет с деньгами. Опять один к другому посылают да все в молчанку играют. Того индо оторопь взяла: деньги казенные — мало ли что может быть? И опять полез. Те так и взъерепенились: что вы, грит, пристаете? Возьмите вон да бросьте в печку, если лучше ничего придумать не умеете, а к нам с такими глупостями не приставайте…

И опять все рассмеялись. А Алексей Васильевич подошел к давно немытому окну и, глядя в белое поле, загудел мрачно:

— И вся внутренняя моя имя святое его…

— А ведь я по дельцу к тебе, Алексей Васильевич… — сказал ему Сашка.

— Ну? — не оборачиваясь, отозвался тот.

Дельце оказалось в следующем: Петруша советовал и ему держать екзамент на зауряд-чиновника — дело совсем пустое, а между прочим, выгодное. Вот и просил он теперь своего бывшего учителя взяться за эту подготовку.

— А мы за благородство уж не постоим…

Тот сумрачно отказался и посоветовал обратиться к Василью Артамоновичу, который помоложе и дело сделает так же хорошо. Сашка настаивал — Алексей Васильевич не соглашался.

— Да что тебе, трудно нешто часок, другой вечером подзаняться? — вставила нахмурившаяся Аксинья Ивановна. — Не сломаешься, чай… И так весь диван наскрозь пролежал…

Алексей Васильевич молча гудел.

— Тьфу ты, идол, прости Господи! — нервно взвизгнула она и, сдерживая злые слезы, убежала в свою спаленку. Но в то же мгновение в комнату вкатился Василий Артамонович, страшно обрадовался Килимову и Сашке и тотчас же шумно потащил всех к себе на кулебяку. Там уже церемонно сидели за столом архитектор Боголепов, который перед возобновлением работ по строящейся церкви приехал посмотреть, как и что. Как всегда, он был красен и пьян, и водянистые глаза его были не то дерзки, не то глупы. Дело его ему опротивело, и он все мечтал вскоре купить на Кавказе клочок земли и поселиться там. Рядом с ним сидела местная земская акушерка, девица лет тридцати, плотная, но бледная, которая считала себя почти красавицей и то и дело поводила своими большими коровьими серыми глазами туда и сюда без всякой к тому надобности: она была раз в Москве на «Кармен» и видела, что обаятельная Кармен так делала, и решила, что в этом весь шик и состоит.

Не успели все рассесться с обычными прибаутками, которые все они повторяли в таких случаях сотни раз, как в столовую вошел новый гость, молоденький учитель из недалеких Овсяников Кондратий Иванович, совсем еще зеленый юноша, с румяным лицом, наивно сияющими глазами и робкой улыбкой. Он только что соскочил с семинарской скамьи и сиял новенькой с иголочки тужуркой и блестящими пуговицами.

— А-а… — покровительственно встретил его Василий Артамонович. — Гора с горой… Подсаживайся… Сичас вот опрокидон учиним…

Тот застенчиво поздоровался со всеми и скромно сел подальше от именинницы: он женщин страшно боялся. И вообще он был страшно боязлив и, едва вступив на свое поприще, уже готовился бежать: боялся он начальства своего, боялся полиции, боялся товарищей с их недружной жизнью, боялся своей необеспеченности и беззащитности: в городе у него была старуха мать и добрая полудюжина сестер и братьев, голодных и холодных. Один двоюродный брат был у него тюремным смотрителем в Вологде, а другой — помощником начальника станции где-то под Нижним. Оба они обещали свое покровительство, но он колебался, по какой дороге пойти.

— На железной дороге если, то и к дому ближе, ехать мамаше в случае чего будет полегче… — робко говорил он. — Да и доходишки, говорят, есть. А в Вологду тюремным смотрителем, жалованья дают побольше, да зато даль какая… И опять же жутко: острожники…

— Я вот на Кавказ и то не боюсь ехать… — густым басом проговорил архитектор, жадно прожевывая кулебяку. — А ему в Вологду страшно…

— Кто что, а наш архитектор все со своим Кавказом… — воскликнул Василий Артамонович. — Это, я вам скажу, только издали все так оказывает. А у меня один знакомый оттуда был, так, говорит, едва ноги унес: распух весь индо от лихорадки, печень как-то там переродилась, что ли… А эти… скорпионы? Про них и в Библии где-то говорится… А опять гиены? Живым сожрут… Ха-ха-ха… А разбойники опять? А горцы? Нимножка ризать там первое удовольствие…

— Да будет тебе, Вася!.. — тихо сказала жена. — К чему пристало так расстраивать человека?

— Такая уж у Василия Артамоновича привычка… — застенчиво сказал Кондратий Иванович. — Он всех так пугает. Стал я было с ним советоваться насчет своего дела, а он и давай рассказывать, как одного надзирателя в Нижнем ножами арестанты запороли, а на железной дороге, говорит, как чуть что не так, так и крушение, и пожалуйте в каторжные работы…

— Понятно… — уверенно сказал Василий Артамонович. — А ты думал, тебя там рябчиками кормить будут? Там тоже во как вздрючат, о-го-го-го!.. Ну-с, со страхом Божиим приступите! — провозгласил он вдруг, торжественно вытаскивая из-под стола какую-то бутылку, в которой было им самим составленное пойло из картошки, сахару и дрожжей по рецепту, привезенному им из Нижнего, где он, взятый на войну, заболел тяжелым плевритом, освободившим его на долгое время от обязанности защищать отечество. Две бутылки этой гадости развившимися газами на погребице разнесло вдребезги, и теперь он обращался с этой бутылкой, как будто она была начинена динамитом.

— Эт-то что такое? — воззрился в сладком предвкушении архитектор.

— Винцо-с… Собственного заводу… — самодовольно провозгласил Василий Артамонович. — Пальчики оближете… Ну-с…

Едва коснулся он засаленным перочинным ножиком бечевки, которою была обвязана пробка, как та с громким хлопком рванулась в потолок, и белая шипучая струя обрызгала всех и все.

— Стаканы! Стаканы!.. Ха-ха-ха…

И в подставленные стаканы горбом полилась мутно молочная, бьющая ключом жидкость.

— Нет, уж меня увольте… — робко сказал Кондратий Иванович. — Я, знаете, алкоголя не выношу совсем…

— И слышать не хочу! Что ты, монах? Хоть изредка, а дерболызнуть все надо… Супруга именинница, сам плеврит, благодарение Господу, получил — надо отпраздновать по чести… Ну, с приятным свиданием…

— С ангелом… — послышались голоса. — С именинницей дорогой… Ангелу злат венец, а вам доброе здоровье…

— Мда… — значительно проговорил архитектор, хватив стакан.

— Недурственно?

— Весьма. По вкусу настоящее шампанское… И с угарцем…

— Чего там: медведь! — самодовольно сказал Василий Артамонович. — Могу и рецептец по-приятельски сообщить. Берете вы шесть фунтов картошки… самой простой, обыкновенной картошки, пропускаете ее на терку… Запоминайте и вы, Петр Петрович, пригодится…

— Ну, мы там на фронте и настоящей достанем… — усмехнулся тот своими черными зубами.

Валентина Николаевна, акушерка, с аппетитом кушала кулебяку и все поводила своими очами туда и сюда. Ей было досадно, что Петруша что-то очень уж на именинницу засматривает: небось намедни так прилип на вечеринке, что водой не отольешь. И она поджимала губы, опять поводила очами и будто нечаянно толкнула его под столом ногой и сказала холодно:

— Извиняюсь!

Аксинья Ивановна, с высохшей грудью, с жидкими волосенками и красным носиком, озлобившаяся от вина еще больше, с ненавистью смотрела на эти ее выкрутасы, на высокую грудь акушерки, на ее красивые глаза и старалась не видеть ненавистного мужа, который сосредоточенно пил чай. Все быстро хмелели, громко говорили, а Петруша, захмелев, беспричинно смеялся. Старая Матвеевна усердно меняла тарелки, хлопотала с самоваром и все боязливо косилась на Василия Артамоновича: так ли она все делает? Сердце ее билось тревожно: нехорош был зятек во хмелю! А он поднимал тон все выше и выше, он упивался собою, он хотел блестеть.

— Господа… господа… Прошу внимания… — взывал он, встав со стаканом мутного пойла в руке. — Мы выпили, так сказать, и за здоровье именинницы… гм… и за здоровье дорогих гостей… вообще… но мы, педагоги, забыли, так сказать, еще нашу постоянную, так сказать, именинницу или, точнее, покровительницу… или, как говорят в газетах, патронессу, святую Татьяну…

— Но Татьянин же день прошел давно… — робко заметил тоже захмелевший Кондратий Иванович.

— Да, брат, можно сказать: хватил! — грубо засмеялся архитектор, уставив свои водяные неприятные глаза на оратора.

— Нисколько, нисколько! — горячо возразил тот. — Может быть, я в чем-нибудь не совсем точно выразился, но не будем, так сказать, формалистами, господа… Дело не в словах, а… а… вся образованная Россия пьет… правда, в свое время… в честь этой, так сказать, высокой патронессы наших скромных очагов просвещения… И потому и я желаю провозгласить тост…

— За здоровье святой Татьяны!.. — с грубым хохотом подсказал архитектор.

— Нет… — опешил немножко оратор. — Но все равно… Ура! — вдруг дико завопил он и одним махом осушил свой стакан.

Никто не поддержал его, и вышло ужасно неловко и глупо. Петруша все время заливался беспричинным смехом. Акушерка поводила очами.

— Ну, я пошел… — вдруг сказал, вставая, Алексей Васильевич.

Хозяин бурно запротестовал.

— Нет, нет, Василий Артамонович… — угрюмо отозвался тот. — Ты меня знаешь: раз я сказал аминь, значит, аминь…

Он вышел и, торжественно гудя, пошел к себе, темный, сумрачный, тяжелый. В голове его было мутно от гнусного пойла, в душе стояла тоска непроходимая. Он вошел в свою комнату, сел за загаженный письменный стол свой, на котором в беспорядке валялись ученические тетради, и опустил голову на руки. Со стены смотрели на него едва видные от грязи, выцветшие от времени портреты всяких писателей, приобретенные им, когда он был еще молод. И ему захотелось закричать диким, страшным голосом: спасите! Погибаем!

— Со святыми упокой… — машинально затянул он, угрюмо и торжественно. — Христе Боже, душу раба твоего…

В грязном столе его тлели тихо его дневники, его статьи, которые безрезультатно старался он когда-то поместить в газетах о жизни деревни, письма таких же тогда, как и он, молодых людей, которые уверенно пошли в народ, чтобы помочь ему, чтобы сделать большое, как они думали, дело. Все кончилось. Он ничего не сделал. Звериная жизнь вокруг так и осталась звериной жизнью. А его вот задушило…

— Иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания… — мрачно тянул он, думая тяжелые думы свои.

— Ах ты, сукин сын! — вдруг завизжал в прихожей звонкий тенорок Василия Артамоновича. — Ты кто? Сторож? Сторож?

— Ну, сторож… — дерзко отозвался Матвей. — Еще что будет?

— А я — учитель… И я тебе, хаму, приказываю: иди немедленно за лошадьми… — кричал пьяный. — Я желаю с гостями кататься, и больше никаких. Марш, живо…

— Па-азвольте, полупочтенный… — вмешался архитектор. — Масленица прошла, и кататься мы не ж-желаем…

Тревожные женские голоса уговаривали бушевавшего Василия Артамоновича. Кто-то засмеялся пьяным смехом. Угрюмо и с ненавистью отвечал сторож Матвей. В окно угрюмо смотрели непогожие сумерки, и мрачны были черные лесные дали. Ах, нехороша, непонятна, жестока жизнь! Алексей Васильевич уронил голову на стол и завыл.

— Это еще что за новости такие? — раздался за ним насмешливый пьяный голос жены. — Нажрался? Ну, реви… А мы вот кататься желаем…

В передней вдруг опять взорвались пьяные голоса.

— А-а… — орал бешено Василий Артамонович. — Так секретничать с ним, щенком белогубым, захотелось?.. Шуры-муры?..

— Да помилуйте, Василий Артамонович… Да разве я посмею?.. — белыми губами оправдывался струсивший Кондратий Иванович. — Что вы?..

Аксинья Ивановна, бросив мужа, вылетела в затоптанную переднюю.

— Ну и ревнивец! — хихикнула она пьяно. — Да что Кондратий Иванович съест, что ли, ее? Не убудет…

— С молокососом? А? Ах ты, мразь…

Петрушка с Сашкой просто за животики хватались со смеху. Архитектор тупо уставился на буяна своими водянистыми глазами, точно соображая что.

— Оставьте, Василий Артамоныч… — робко вступилась за дочь Матвеевна. — Что вы издеваетесь-то? Не крепостная…

— А-а, не крепостная… — вдруг взвизгнул Василий Артамонович, точно он только и ожидал этого слова. — Не крепостная?! Не смей, значит, и слова сказать?! Так на ж вот тебе, шкуреха!

И со всего размаха он ударил жену по побледневшему и омертвевшему лицу…

— Па-азвольте… Пазвольте… — вдруг вмешался архитектор. — Если вы джентльмен…

— Ах ты, негодяй… — вдруг вспыхнула Валентина Николаевна, которая вообще терпеть не могла этого шибздика. — Да как ты смеешь? Давно ли она у тебя после родов встала?

— Я не смею? Я?!

И снова он быстро хлестнул по лицу плакавшую навзрыд жену. Кондратий Иванович от ужаса едва держался на ногах. Акушерка с искаженным от бешенства лицом бросилась к буяну.

— А-а, и тебе захотелось? — бешено заревел он. — Паллучай!

И девушку ожгла звонкая пощечина.

Не помня себя от ярости, она рванулась к Василию Артамоновичу, сбила с него шапку из фальшивого бобра, вцепившись в волосы, швырнула его на грязный пол и, задыхаясь, стала бить его как попало.

— Вот тебе, сволочь ты эдакая… Вот тебе! Вот тебе!

Избитая жена мучительно рыдала. Плакала Матвеевна жалкими старческими слезами. Петруша, Сашка и Аксинья Ивановна с ног валились от душившего их хохота.

— Вал-ляй его! — крикнул сторож Матвей, тоже хлебнувший пойла. — Ай да фиршалиха! Одно слово: георгиевский кавалер первой степени!.. Ай да девка! Вал-ляй его, сукина сына…

— Ах ты, сволочь ты паршивая! Ах ты, мразь… — стонала от ярости и отвращения девушка, мотая по полу свою жертву туда и сюда. — Ты учитель? Учитель? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!..

А за окном под рев гармошки парни-призывные дико орали:

Запрягай-ка, мамка, курку,Мы поедем да на турку!Потом и на Ерманию, —Мамаша, до свидания!

XIVГИБЕЛЬ ДЕРЕВНИ

Сергею Терентьевичу жилось очень тяжело. Бессмысленный и ужасный скандал в школе точно скалой придавил его. Пусть это был случай исключительный, но и жизнь повседневная, ровная и серая, тяготила его не меньше, если не больше: разложение народа под ударами войны пошло еще быстрее, чем прежде. Точно какой-то жуткий антонов огонь съедал деревню. Она и раньше тяжело болела, и болезнь эту подмечал не один он. Не так давно ездил он в глухое Славцево, в леса, приторговать себе для хутора готовые срубы и разговорился там с лесником-стариком, хмурым молчаливым человеком с тяжело нависшими лохматыми бровями, из-под которых умно и проницательно смотрели серьезные глаза. Старик одобрил его мысль уйти на хутор.

— Трудно с вашим народом жить стало… — сказал он. — Народ легкий, все кнутоверт больше, барышник. Землю он бросил, а все норовит как бы торговлей заняться, как бы кого объегорить, как бы кого поднадуть. Вот и ездит туды и сюды, кнутом вертит: с косами, с красным товаром, со скотинкой, лошадьми барышничают… Пустой народ…

— Почему же пустой? — заинтересовался Сергей Терентьевич, слыша, как грубо и просто высказывал старик его же собственные думы.

— Нет в ём никакой силы… — сказал старик, двигая своими лохматыми бровями. — Так, видимость только одна. Девки в праздник выйдут, папоры эти наденут или какоры, что ли, пес их знает, а под папором-то вшей не огребешь. В руках у кажной мухта опять, а рубашки сменной в баню сходить нету. Необстоятельный народ… Город близко, и опять же и тут учителя эти, кушерки глаза мозолят, фиршала в манишках — вот от них и набаловались… Сегодни папор, завтра мухту подавай да лампасе к чаю, ан, глядишь, человек-то и пропал…

— Пожалуй, это и верно, дед, что ты говоришь… — сказал Сергей Терентьевич. — Но вот: что же делать? Как спастись?..

— А это уж сам гляди… — неохотно отозвался старик.

— Однако?

— Бога помнить, брат, надо… — сказал тот. — Читают ли когда ваши кнутоверты святоотеческие книги-то? Небось и не видывали, какие они бывают… А там все предуказано…

Сергей Терентьевич помолчал.

— А ежели в книгах твоих такая сила, почему же не спасли они людей? — тихо сказал он, несколько неожиданно для самого себя. — Тысячи лет читают их люди, а что-то жизнь вот по ним не наладилась…

Старик угрюмо промолчал.

И под ударами войны эта вот болезнь, это разложение народа пошло гигантскими шагами.

На фронт из окшинского края попадали только разве очень уж большие ротозеи, а остальные все пристраивались к обороне в тылу: на железные дороги, на фабрики, работающие для армии, при госпиталях. Да и те, которые попадали на фронт, с быстротой невероятной оказывались в плену, и когда родители после долгого перерыва получали, наконец, открытку из Германии или Австрии, они истово крестились и с гордостью говорили:

— Ну вот и слава Богу… Наш Ванятка парень ловкай. Вот теперя в плен исхитрился сдаться…

Подошел раз Сергей Терентьевич незаметно к сходу. Мужики галдели вокруг Федьки Кабана, которого только что привезли из Окшинска, из лазарета: с отбитыми ногами, совсем без голоса, смотреть не на что…

— И дивлюсь я на тебя, Федька, парень ты словно был не промах, а дал себя так обработать… — говорили мужики. — Чего ж ты зевал-то?

— А чего поделашь? — натужно чуть сипел Федька. — Она, брат, не смотрит, куды бьет…

— Она не смотрит, ты смотри… Ты погляди-ка, все твои приятели целы — один ты опростоволосился…

Но Федька только глаза отводил: по деревне на костылях ползет, едва сипит, будто голоса совсем решился, а чуть отвернутся, глядишь, — с ружьем за лосями на Уж бол бежит, за охотой. И эту комедию свою с увечьем проделывал он всю войну и так перещеголял даже всех своих приятелей: те в плену томились, а этот дома жил с бабой, зайцев жарил и способие получал, а на дураков-докторов смотрел с величайшим презрением.

И если какой ловкач являлся домой с Егоргием, то домашние его гордились им и говорили:

Ловко Петька, подлец, к начальству подольстился: крест дали… Петька он парень ловкай…

И — торопились в город за очередным способием.

Вокруг этого способия шла настоящая свалка. За способием лезли решительно все, даже те, кто не имел на него по закону никакого права. «У царя денег много, на всех хватит, — говорили окшинцы, — а не хватит, так велит еще отпечатать, рази ему долго?» Сергей Терентьевич, как человек письменный, осаждался просьбами написать прошеньице беспрерывно. Когда по совести это было нужно, он писал, а когда просьба была явно беззаконна и бессовестна, отказывал. И этим он нажил себе еще больше врагов, чем прежде. В особую ярость пришла семья беспоповца Субботина, Смолячихи, сын которой устроился писарем в Пензе и которая, тем не менее, будучи к тому же весьма зажиточной и даже просто богатой, способие хотела непременно получать: чем же мы-то хуже других? Бешеный Субботин грозился даже сжечь проклятого шелапута за его сопротивление в деле способия.

Несмотря на совершенно небывалый приток денег в деревню, денег шальных, — кроме способия, мужики имели теперь неслыханные доходы от продажи дров, картошки, крупы и прочего, за которые они гнули прямо сумасшедшие цены, — деревня определенно беднела. Шальные деньги эти шли и здесь, в лесном краю, на наряды, на тувалетное мыло, на косы накладные, никелированные кровати, которых в избе нельзя было поставить за отсутствием места, перчатки, духи и на всяческую другую роскошь, которая никак не сливалась с тысячелетним укладом деревни, но была на ней каким-то уродливым горбом: девки душились духами, а в избе полозили тараканы, и ночью житья не было от клопов, покупали ребятам в гостинец щикалад «Золотой ярлык», а молоко для них было синее, противное, да и его не хватало, покупал мужик шикарные городские санки для выезду, а тасканскую лошаденку свою по-прежнему кормил соломой… Хозяев, которые употребляли бы эти большие деньги на постройку хорошей избы, на замену поганенькой коровенки ростом с крысу настоящей коровой, на устройство в складчину моста чрез бурную и топкую Оферовскую речку, где топились и рвали снасть все и в весеннюю и в осеннюю распутицу, на обзаведение хорошим инвентарем — таких хозяев почти не было, и с легкомыслием совершенно невероятным мужики, а в особенности бабы разбрасывали шальные деньги на все стороны. В лучшем случае те, которые были поскареднее, собирали эти бумажки в кубышку и жадно прятали, и тряслись над ними, но так как ценность рубля быстро таяла, то получалась совершенно дикая бессмыслица: число бумажек у скопидомов быстро росло, а они разорялись.

Разорялись все — чрез обесценение денег, чрез мотовство, чрез беспрерывные реквизиции скота и лошадей, чрез все усиливающееся пьянство, чрез все усиливающийся картеж. И безумные мобилизации, которые следовали одна за другой с небольшими перерывами и отнимали у деревни последнюю рабочую силу, добивали народ. Рабочих рук не хватало все более и более, площадь засева, и без того небольшая в этом краю, заметно сокращалась, падали лесные заготовки, не хватало людей на фабриках и заводах. Но на грозные признаки усиленно старались внимания не обращать, и жизнь деревни все более и более превращалась в какую-то широкую, разливанную, пьяную масленицу, изредка прерываемую короткими драмами мобилизации. Но запасные со своими котомочками и сундучками, галдя, уходили в город, рев их семейных затихал, и уже через месяц они неслись в город закупать материи, тувалетное мыло, адикалон и всякие другие специи…

Что добром это кончиться не может, это было Сергею Терентьевичу совершенно ясно, но лишь очень немногие понимали его и тревожились вместе с ним — огромное же большинство все еще кричало о последней капле чужой крови, восхищалось успехами общественности, которая посылала уже на фронт не только гнилые селедки, но и изумительные по устройству бани и даже снаряды. Проклятого Гришку кляли все. И все утопали: одни — в шампанском, другие — в самогоне…

И личные дела не веселили Сергея Терентьевича. Еще по осени он как-то выбрал время и съездил на Высокую Реку — так называлась местность верстах в тридцати от Уланки, где по каким-то неуловимым причинам народ был крепче привязан к земле и где еще до войны многие крестьяне вышли на хутора. После недельного пребывания среди хуторян Сергей Терентьевич вернулся домой одновременно и радостный, и расстроенный: радостный потому, что он своими глазами увидел нового мужика, мужика-хозяина, пришедшего на смену мирскому быдлу, ленивому и ко всему равнодушному, того мужика, о котором он столько мечтал, увидел правоту свою, а огорченный чуть не до слез потому, что он это дело с выходом на хутор по малодушию затянул, а теперь все дорожало не по дням, а по часам, и дело выстройки хутора становилось уже почти непосильным. Он увидел на Высокой Реке молодые, прочные и веселые хозяйства, увидел хороший скот, увидел пасеки с американскими ульями, выписанными из вятского земства, увидел плуги, сепараторы, клевера, хорошо посаженные сады, а главное, главное, увидел настоящего хозяина, радетеля, уверенно ждущего завтрашнего дня, настойчиво ищущего путей для еще большего преуспеяния своих молодых, но уже цветущих хозяйств. А он вот запоздал, и кто знает, когда теперь в обстановке проклятой войны удастся ему осуществить свою мечту. Война погубила уже и его «Улей» вскоре после выхода первых же книжек: слишком дороги становились рабочие руки, дорожала бумага, дорожал цинк для клише, продажа пошла туже, и дело надо было остановить, что было тяжело, так как было это дело полезное и нужное. Работа в газетах и журналах не удовлетворяла теперь его, потому что и казенная, и редакторская цензура становилась все строже и строже: люди в испуге всячески старались замазать страшную правду войны и гибели. Он сперва обрадовался, когда воинственный Петр Николаевич ушел из «Окшинского голоса» и на его место стал Андрей Иванович Сомов, старый писатель-народник, гуманист, но скоро оказалось, что замена одного редактора другим существенной перемены в дело не внесла, ибо и Андрей Иванович должен был, хотя и сопротивляясь, подчиняться тому возбужденному хору голосов, которые требовали прежде всего борьбы до последней капли чужой крови и кричали: «Все для войны!»

И в довершение всего самый факт войны тяжело угнетал его своей непроходимой бессмыслицей и жестокостью. Наивная вера, что война кончится в три месяца, давным-давно была разбита. Были уже опустошены огромные пространства, разбиты и сожжены сотни городов и тысячи деревень, потоплены тысячи судов, истреблены миллионы людей, миллионы людей были превращены на всю жизнь в калек, и растрачены такие суммы народных сбережений, которых при разумном употреблении хватило бы, чтобы миллионы людей навсегда вырвать из когтей нищеты и твердо поставить в жизни на ноги. А конца войне все еще не было видно. Ему лично как сорокалетнему ратнику II разряда война не грозила, но его хозяйственному сердцу было чрезвычайно тяжело это возмутительное разорение и мотовство, а как человеку гуманному, близкому по духу великому миротворцу Толстому, война была совершенно невыносима этим жестоким кровопролитием и роковым образом вытекавшим из этого кровопролития все большим и большим ожесточением, одичанием, озверением народных масс. И тяжелые, безысходные думы тяготили его и днем, и бессонными ночами…

Был праздник какой-то деревенский, один из деревенских праздников, которые празднуются, не зная даже толком, по случаю чего и кого все бездельничают. Чтобы не раздражать зря соседей, и Сергей Терентьевич на работу не выходил. Чтобы развлечься, он взял листок серой бумаги и, может быть, в сотый раз стал за столом рисовать план своего будущего хуторка Заячий Ключик. Загрубевшие в тяжелой работе руки плохо слушались его, но все в его представлении выходило так хорошо, что он и не замечал несовершенств своего чертежа. И вся эта такая, казалось, доступная прелесть, такое нужное не только для него самого, но и для всего народа дело теперь было неосуществимо… Он тяжело вздохнул… И вот если бы удалось исхитриться да перерезать небольшой плотинкой эту водоточину, этот самый Заячий Ключик, какой пруд вышел бы! И для скотины хорошо, и насчет пожара, и красиво, и птицы всякой можно бы завести, и карасей напускать… А слева, пониже, огород бы пустить, а справа лицом на полдень садок заложить… И он ясно, ясно видел в своем воображении все это…

На улице послышались вдруг возбужденные голоса и топот ног. Он прислушался: случилось что-то тревожное. Открыв окно, он окликнул бежавшего мимо белоголового мальчугана.

— Что у вас там, Васютка?

— Мирона из города привезли… — на бегу возбужденно бросил мальчонка. — Бают, без ног… Вот все и бегут смотреть…

Мирон был один из упорных недругов Сергея Терентьевича, тупой и упрямый мужик, который загодя был не согласен со всем, в чем хоть чуточку сказывалась какая-нибудь новизна. Его погнали на войну с полгода назад, а в его отсутствие у него померла чахоточная жена, и дети — их было пятеро — остались на руках старой полуслепой бабки и уже готовились идти в кусочки: по слепоте и тупости бабка нарушила постепенно все хозяйство, а на способие без своего хлеба жить было трудно. Сергей Терентьевич, смутный, надел картуз и направился к избе Мирона, около которой уже толпился народ.

Он подошел. На талом грязном снегу — был уже март — сидел безногий, худой, бледный и бородатый солдат в неловко подвернутой шинелишке и безобразной, расползшейся серой шапке. Грязным красным платком он вытирал свое каменно-безнадежное лицо: пошел хозяином, вернулся нищим-калекой. Толпа смотрела в землю, молчаливая и сумрачная — значит, кроме приятного способия у войны есть и вот этот еще лик. Ребята его с заплаканными лицами тупо смотрели на изуродованного отца.

— А вон и Корнюшка бежит… — сказал кто-то. — Корнюшка, беги скорея, тятька приехал… Скорей!

Корнюшка, трехлетний шустрый мальчугашка с вечной улыбающейся смуглой мордочкой, подбежал к толпе.

— Ну, где тятька? — улыбаясь, спросил он.

Толпа расступилась.

— А вон он… Иди, иди, что ты?!

Корнюшка с громким плачем бросился назад.

— Да что ты, голова? Аль тятьки не узнал?.. — раздались смущенные голоса. — Корнюшка, что ты, дурачок?..

— Это чужой… — тянул, плача, Корнюшка. — Тятька большой был… А этот страшнай. Боюса…

— Ну ничего, привыкнет помаленьку… — смущенно говорили в толпе. — Это что исхудал ты очень. Потому оно мало еще, не понимает ничего…

— А где это тебя, Мирон? — тихо спросил Сергей Терентьевич.

— Не помню, как место прозывается… — отвечал холодным и ровным голосом калека. — Как привезли, так прямо из вагонов и в бой погнали. Только было мы нашу орудию с передков сняли, как оттедова, от ерманца-то, р-раз, у самой орудии, и все… Опамятовался только в госпитале, без ног уже… И повезли назад… И ерманцев-то только вчерась в городе у нас увидал, пленных везли куда-то… — он тяжело передохнул и вдруг с непередаваемой горечью воскликнул: — И на кой только черт вылечили меня они, вот чего никак я понять не могу! Что им, сволочам, нужно было?!

И он грязно выругался.

Толпа стояла над изуродованным человеком, смутная и подавленная.

И вдруг страшный подземный удар потряс, казалось, всю деревню. В панике, ничего не понимая, все обернулись назад, к Медвежьей горе — звук шел оттуда как будто — и ахнули: красивая колокольня строившегося храма, видневшаяся из-за житниц, исчезла, и над местом постройки — там на бугре снег давно растаял, и было сухо — стояла густая туча желто-серой пыли.

Батюшки, да церковь-то наша упала! — вдруг крикнул кто-то.

Все сломя голову бросились за житницы. От училища летел без шапки бледный, с вытаращенными сумасшедшими глазами своими и теперь пьяный архитектор Боголепов. Василий Артамонович едва поспевал за ним. Матвей грохотал сапожищами сзади. И уже слышался вой и причитание баб: на стройке, подготовляясь к началу весенних работ, уже было человек пятнадцать рабочих. Из деревни народ несся на гору, а с горы навстречу, совершенно обезумев от страха, тоже бежали, задыхаясь, люди с бледными сумасшедшими лицами и развевающимися волосами.

Картина разрушения была ужасна. Вместо красивой церкви лежала огромная куча кирпича, из которой местами торчали балки и точно в судороге сведенные железные решетки. Удушливая тяжелая пыль медленно садилась на только что освободившиеся от снега зеленя. Бросились проверять рабочих: четверо оказались под развалинами. И прежде всего завязался бестолковый и ожесточенный спор: можно ли их откапывать без разрешения начальства или за это ответишь? Потом стали спорить, кому подать телеграм: анхирею, габернатуру али еще кому? Полупьяный архитектор плакал, трясся всем телом и едва держался на ногах… Сергей Терентьевич первый бросился разбирать кирпич. За ним разом последовали все. Вой и причитания осиротевших семей ужасали душу. Староста побежал в деревню, а оттуда на станцию подавать телеграм — куда, он еще не знал: телеграфисты там укажут…

XVБОЙКОЕ ВРЕМЯ

Во все нарастающей суматохе неудачной войны падение церкви в Уланке и гибель нескольких рабочих не произвели на окшинское общество никакого впечатления. Начальству не хотелось разводить большого шума, тем более что Кузьма Лукич, надев все свои медали, поехал к губернатору, повинился за недосмотр и заявил, что на месте упавшего храма он сейчас же воздвигнет новый, еще лучший. Губернатору это было приятно, и он только молча посмотрел на тороватого промышленника, значительно, но скорее даже ласково погрозил ему белым пальцем и отпустил с миром. Наряженное для порядка следствие выяснило, что причиной катастрофы было беспробудное пьянство архитектора и невероятное воровство десятников, которые крали все, что только можно было украсть, и сложили большую церковь не столько на цементе и извести, сколько на глине и песке. Архитектора губернатор приказал подвергнуть церковному покаянию и вышвырнуть из губернии, ворам десятникам, пока они сидели под арестом, набили морды, а в «Губернских ведомостях», которых никто не читал, была помещена заметка, что главной причиной уланской катастрофы оказалось по расследованию очень плохое качество цемента и отчасти отсутствие хороших опытных мастеров, причем и то, и другое объясняется отливом в армию опытных работников и общей экономической разрухой.

На строителей катастрофа тоже большого впечатления не произвела. Благодаря войне они зарабатывали колоссальные деньги, и потеря каких-нибудь ста тысяч для них была теперь пустяком, о котором не стоит и разговаривать. Решенный было переезд в Москву затягивался. И на их окшинские дома, и на земли, и на табачную фабрику покупателей было сколько угодно, с руками прямо рвали, но жалко было теперь все это продавать: деньги валили валом. Кузьма Лукич стал куда аккуратнее: чертить, конечно, чертил, но с оглядкой. Лесное дело в Москве тоже шло великолепно: и на казну, и на Земский союз, и на Земгор были огромные поставки, а что при этих поставках делалось, так об этом Степан Кузьмич и говорить без смеха не мог. Все дела в союзах этих разные господишки забрали — земцы эти разные, учителишки, докторишки, газетчики, — которые, известно, в делах ни бельмеса не понимают. Их так разные ловкачи обрабатывали, что индо пух летел: и на войну эти ловкачи не шли, и зашибали здоровую деньгу. Ну и поставщикам, конечно, хорошо перепадало. Степан Кузьмич то и дело летал в Москву с курьерским, и целые дни звонил в его кабинете московский телефон. Бойкое, веселое было время — знай работай да не трусь!..

Лето подходило к концу. Стоял ясный и жаркий день. Над зеленым и раньше тихим, а теперь взбудораженным Окшинском с визгом носились черненькие стрижи и нарядные ласточки, усевшись рядком на телеграфных проводах, щебетали и радовались. Над сонной светлой Окшей звенели детские голоса…

Степан Кузьмич, пользуясь воскресным отдыхом, сидел у раскрытого окна своего пышного кабинета и читал газету. В окно виднелся большой старый парк, спускавшийся до самой реки, с желтыми дорожками, подстриженными газонами, пышными клумбами, зеркальными шарами. Слева серел искусственный грот и плескал большой фонтан в виде уродливого дельфина. На литом чугунном заборе сидел павлин, и хвост его пестрым водопадом падал на золотую дорожку, а на головке трепетала изящная коронка…

Самой интересной в газете была сегодня статья о борьбе с мухами в Америке. Один американский миллиардер отвалил огромные деньги на исследование вопроса о мухах. Быстро были построены соответствующие лаборатории, в которых известные ученые и подвергли муху самому всестороннему исследованию. Они пришли к заключению, что муха — это один из величайших бичей человечества: на крошечных подушечках своих лапок она всюду деятельно разносит самые ужасные микробы: тифа, холеры, дифтерита, скарлатины, чумы, туберкулеза и прочего. Узнав о результатах исследования, энергичные американцы тотчас же организовали широкую и планомерную борьбу с мухой, и уже теперь есть города, где мухи так же редки, как медведи…

— Анюта! — крикнул Степан Кузьмич в полуоткрытую дверь столовой, где слышались звуки перебираемого серебра. — Анюта, иди-ка сюда…

— Что тебе? — появляясь в дверях, спросила Анна Егоровна, высокая, напудренная, но красивая женщина с всегда немножко сонным лицом, в красивом и дорогом домашнем платье.

— Вот прочти тут потом про мух… — сказал муж. — В Америке вывели их, оказывается, вчистую. И одна какая-то американка в течение лета убила триста пятьдесят две тысячи семьсот пятьдесят девять мух! Это рекорд…

— Интересно… Прочту потом… — сказала Анна Егоровна. — Ты собираешься куда сегодня?

— Не знаю еще. А ты?

— Куда же идти? Скука…

— Ну, скука… Это от человека зависит…

Она ушла. Степан Кузьмич думал о статье. Ему нравился и миллиардер, отваливший такой куш на мух, и ученые, уличившие муху в неблагонадежности, а особенно эта американка: триста пятьдесят две тысячи семьсот пятьдесят девять мух! Ведь если даже допустить, что она охотилась только сто дней лета, так и то получается три тысячи пятьсот двадцать семь с половиной мухи в день!..

Американка эта была душой, отчасти родственной Степану Кузьмичу. Он тоже любил рекорды, любил быть первым. Дом его — первый на весь город по своему убранству. У него первого был в старину здесь велосипед, у него первого телефон с заводом и дачей, у него — первый автомобиль. Ни у кого жена не одевалась с таким шиком, как у него, ни у кого не было здесь таких великолепных тяжелых сенбернаров, ни у кого не было павлина, цесарок, каких-то необыкновенных гусей с наростами, каких-то невероятных петухов, которые орали диким басом. Целые дни у его забора стояли любопытные и смотрели на все эти диковины. Немало было диковинок и в его огромном, красиво убранном кабинете с чудесным столом, с книжными шкапами, полными дорогих книг в великолепных переплетах — их никто никогда не читал: испачкают, жалко, — с дорогими пушистыми коврами. По стенам в дорогих тяжелых рамах висели картины, изображавшие большею частью голых женщин, а между голыми женщинами висели и царская грамота на пожалование ему потомственного почетного гражданства, и благословение Святейшего Синода с подписью митрополита Ардария, и благословение епархиального начальства с подписью архиерея, и фотография Степана Кузьмича в одной группе с губернатором Борисом Ивановичем фон Штиреном — губернатор был в белых штанах и с расшитою золотом грудью, и благодарственный автограф знаменитого писателя, который приезжал зачем-то в Окшинск и которому Степан Кузьмич устроил великолепные проводы, всех напоил и собственноручно усадил писателя в купе первого класса, оплаченное им из своего кармана, и серебряный кубок, полученный им в Ялте на битве цветов за лучшее украшение экипажа, и портрет Вяльцевой с ее автографом, и письмо от президента Французской республики, которому раз, подгуляв с приятелями у Яра, Степан Кузьмич закатил занозистую телеграмму насчет дружественного союза двух великих и благородных наций, и свидетельства на золотую медаль его сенбернару на выставке породистых собак в Москве… Придет кто-нибудь из окшинцев попить чайку вечером, оглядит все эти диковины, и невольно у него вырывается почтительное ого! и это ого в полной мере вознаграждает Степана Кузьмича за понесенные труды по добыванию всех этих росчерков, благодарностей, призов и золотых медалей…

За чугунным забором на тихой зеленой улице вдруг послышался гнусавый властный гудок автомобиля. Степан Кузьмич с удивлением поднял голову. Гудок повторился у самых ворот, послышался мерный стук остановленного мотора и знакомые голоса.

— Анюта, Анюта!.. — весело крикнул Степан Кузьмич. — Ваня приехал… На автомобиле…

— Да не может быть!

Оба быстро сбежали с широкой террасы, где две кокетливых горничных в белых передниках и каких-то тоже белых штучках на голове уже накрывали стол для обеда, и устремились к воротам, за которыми виднелся остановившийся огромный автомобиль и трое гостей: двое в английских дорожных широких костюмах, а третий, шофер, похожий на водолаза или летчика.

— Ваня… Люба… Вот сюрприз… Боже, да и дядя Вася! Ну, можно сказать, утешили… Милости просим, жалуйте…

Ваня, брат Анны Егоровны, рослый, весь какой-то точно деревянный, с красивым, но отекшим от вина, бритым американским лицом, снял свои невероятные очки, огромные рукавицы с раструбами и, как-то особенно вывертывая локоть, пожал Степану Кузьмичу руку и поцеловался щека в щеку с сестрой. Люба, его жена, тонкая, изящная, с красивыми жадными глазами, уже щебетала и смеялась с Анной Егоровной, а дядя Вася, жирный, мягкий, как упитанный кот, старец, занимавшийся дисконтом, маслянистыми глазами ощупывал энергичный бюст хозяйки.

— Новый? — кивнул на мерно, как часы, постукивавший автомобиль Степан Кузьмич.

— Новый. Американец. Шесть цилиндров. Хорош?

— Хорош. Прямо из Москвы? Без енцендентов?

Говоря с Ваней, он всегда невольно принимал его телеграфический стиль речи. Ваня думал, что американцы всегда так говорят: тайм из моней.[53]

— Ничего особенного. Одного мужика опрокинули с возом. Переехали петуха.

— Ха-ха-ха-ха… А как шли?

— Семь часов… Шоссе разбито.

— Здорово! Что же, на двор?

— Не стоит. Отдохнем часок и назад.

— Вот пустяки! Ночуете…

— Нет. Завтра гонки.

— Ну, идемте, идемте…

Все, весело переговариваясь, пошли к заплетенной какою-то причудливой зеленью террасе. Горничные в белых штучках почтительно принимали от гостей верхнюю одежду и всею фигурой выражали полную готовность расшибиться для них вдребезги.

Анна Егоровна оторвалась на минутку, чтобы внести нужные изменения в обед, Люба пошла полоскаться и душиться в ее комнату, а мужчины приводили себя в порядок у Степана Кузьмича. И скоро все, чистые, душистые, самодовольные, уже сидели вокруг белоснежного стола, на котором благоухала какая-то совершенно необыкновенная окрошка и красовались — несмотря на торжественно предписанную трезвость — разные бутылки с водками и винами. Тут же лежал огромный Мустафа, имевший три золотых медали, и в его умных глазах стояла печаль.

— Ну а мобилизации не боишься? — наливая всем холодной водки, спросил шутя Степан Кузьмич Ваню.

— Нет. Все улажено… — отвечал тот, прожевывая какую-то удивительную рыбку. — Как директор не подлежу.

— Да ведь вы на оборону не работаете?

— Стали работать. Для меня. Материи защитного цвета.

— И вполне безопасно?

— Вполне. Для защиты отечества тяжел.

— Эдак все бы отяжелели!

— Их дело. Пусть устраиваются.

— А на это лето никуда? — спросила Анна Егоровна Любу.

— Нет, хочу прокатиться в Кисловодск… Вот и дядя Вася собирается.

— Ах, старичок, старичок, пора бы тебе и о душе подумать… — пошутил Степан Кузьмич.

— И думаю, и думаю…

— Думаешь ты о девочках…

— А что же? И девчоночек Господь сотворил… — сказал старичок. — Мы с девчоночками живем по-милому, по-хорошему. Жалеют они меня, старичка. Сударушки вы мои, для чего и на свете-то вольном жить, как не для своего собственного удовольствия? Нет, нет, я вот лучше красненького…

— Поедемте и вы… — сказала Люба. — Вот Ваня и отвез бы нас всех на машине прямо до места…

— Ой нет, куда там… — вяло проговорила Анна Егоровна. — Пылища, жарища… Нет, я ни за что!

— Распускаешься ты, вот что я скажу тебе, сестрица… — сказала, смеясь, Люба. — Разве можно жить этой вашей провинциальной коровьей жизнью? Спите, едите, зеваете…

— И я не поеду… — протелеграфировал Ваня. — Предполагается пробег Москва — Томск.

— Смотри, не сломай головы… Мужичишки теперь сердитые, черти… — сказал Степан Кузьмич.

— Нет. Я с графом Пустозерским. Поберегут. У него связи.

И была удивительная лососина, и ростбиф, и цыплята, и спаржа, и всякие вина. Лица раскраснелись, языки развязались, и глаза заблестели. Вдали у реки свистел паровоз. У чугунной решетки торчали любопытные, и у них текли слюнки. А Степан Кузьмич, как только замечал за густыми кустами эти фигуры любопытных, невольно поднимал диапазон выше, громче говорил, громче смеялся и возглашал во всеуслышание:

— А ну, еще шампанчику!

— Ого! — воскликнула Люба, вдруг заметив павлина. — Давно?

— Разве ты его раньше не видала? Давно… Правда, хорош?

— Нет, я не люблю их… — глотая холодный покалывающий огонь вина, отвечала Люба. — У них ужасно неинтеллигентные морды…

И она рассыпалась серебристым смехом.

Павлин взлетел опять на забор, дико вскрикнул и вдруг распустил свой хвост…

— Ого! — сказал кто-то за забором почтительно.

— А ну, еще шампанчику! — сияя, проговорил Степан Кузьмич.

— А не довольно ли тебе, дядя Вася? Смотри, развезет… — пошутила Люба.

— Могущий вместити да вместит, сказано в священном писании, милочка… — кротко отвечал старичок. — Разве ты не читаешь его никогда?

Все засмеялись, даже Ваня, густо налившийся кровью от выпитого вина.

— Эх, надо, что ли, граммофон завести на радостях! — воскликнул Степан Кузьмич. — Давай, дядя Вася, выберем пластинки — ты ходок по этой части…

В окно выставилось огромное серебряное жерло граммофона.

— Это вот все русские оперы… Это итальянские… — говорил Степан Кузьмич, указывая на полки огромного шкапа, набитого пластинками. — Тут вот шансонетка. Это рассказы. Это скрипка…

— Да позволь: сколько же у тебя этого добра? — изумился дядя Вася. — Это поразительно!

— Ну что там… — небрежно сказал Степан Кузьмич. — Каких-нибудь тысячи три пластинок, не больше…

— Ого!

— Тут есть вещи, которые и сами мы ни разу не играли еще… — сказал Степан Кузьмич. — Вот хочешь эту — «Дубинушку»? Шаляпин, соло? Или Вяльцеву вот: «Гайда, тройка…»

— Валяй лучше Вяльцеву!

— Ты на мембрану-то, брат, внимание обрати: антик муар[54] с гвоздикой! Ни у кого такой во всей России не найдешь, может…

Они отобрали стопку пластинок и, поручив вертеть граммофон Стеше, глазастой горничной с белой штучкой, вышли снова на террасу.

— Еще бутылочку?

— Можно, можно…

— А что же персиков никто не попробовал? Свои ведь, не елисеевские…

Смеркалось. Сильно пахло росой и цветами. Город затихал. Мустафа грустно смотрел на суету людей на террасе — его тяготила и музыка эта, от которой хотелось выть, и весь этот ненужный, по его мнению, шум. А граммофон валял вовсю.

— Эх, только вот дамы тут, а то я такие пластинки закатил бы вам, пальчики оближете!

— Ну, не институтки, Степа! — сказала Люба.

— Не говори, Люба: есть такие, каких ни одна институтка не выдержит… — возразил Степан Кузьмич. — Пойдемте, кавалеры, в кабинет ко мне, я там заведу…

— Нет, тогда уж лучше мы с Анютой к реке пока пройдем… — сказала Люба, вставая. — Надо освежиться немного — я так вся и горю… Пойдем, Анюта!

Степан Кузьмич тут же услал горничных, достал из запертого ящика письменного стола запретные пластинки и, сияя, вышел с ними на террасу.

— Ну-ка вот, послушайте… — сказал он и, скомкав салфетку, заткнул ею горло граммофона, чтобы не было громко. — Слушайте…

Бойко, с необыкновенным азартом машина отрапортовала чрезвычайно сальный анекдот, от которого дядя Вася так расхохотался, что даже стал, как ребеночек, икать. Ваня лаконически протелеграфировал свое полное удовольствие, но смеяться себе не позволил: он думал, что американцы смеяться не должны. И еще анекдот, и еще. Дядя Вася таял, умирал и приговаривал:

— Да, вот это бы институточкам-то!.. Это вот как раз для них… Что за прелесть… Хе-хе-хе…

— Что? А? — гордился Степан Кузьмич. — А ну-ка вот эту…

Ваня незаметно вытащил из жерла граммофона салфетку, и оттуда посыпалась вдруг отборная, необыкновенно замысловатая ругань. Степан Кузьмич бросился было заткнуть горло машины, но Ваня не пустил его. Ругались пьяный извозчик, городовой и дворник, да ведь как! Собравшаяся за чугунной решеткой толпа замерла в восхищении.

— Огооо! — восторженно протянул кто-то в сумраке из-за решетки, где собрались кухарки, раненые, рабочие, дети. — Вот это я понимаю!

— Кончили? — с милой наивностью спросила, появляясь внизу террасы, Люба. — Дайте мне пить…

Пластинки показались ей довольно интересны, но все же ничего такого уж особенного она в них не нашла…

Мустафа, утомленный всем этим шумом и гвалтом, глубоко и тяжело вздохнул…

— А ну, шампанчику! Господа, шампанчику… Холодненького!..

— Степан Кузьмич, вас Кузьма Лукич к телефону просят из Москвы… — доложила вдруг Стеша.

— А-а, иду, иду… Извините, гости дорогие…

Он прошел в свой кабинет и взялся за трубку.

— Это вы, папаша? Что это вы застряли там? Я думал, что вы уж дома…

— Маленько вчера вожжа под хвост попала, вот и застрял… — отвечал Кузьма Лукич. — А я, сынок, вот насчет чего: тут от Земского суюза большой заказ дают на табак, ну только я отказаться думаю: уж очень крадут… В такую кашу со стервецами ввалишься, что потом и не расхлебаешь…

— Ну ежели мы так разбирать все будем, то тогда и торговать нельзя. Это ихнее дело… — сказал Степан Кузьмич.

— Ихнее-то ихнее, да смотри, как бы и нам не ввалиться… — сказал старик. — Давненько я работаю, а таких живоглотов не видывал еще… Ставь двойные цены в счетах, а излишек чтобы весь им…

— А вы вот что, папаша… того… по телефону насчет этого надо бы полегче…

— Ну чего там? И так все знают… По-моему, надо бы послать их куды подальше…

— А по-моему, кто смел, тот и съел…

— Ну, твое дело… Смотри сам!

— Пущай едут, сговоримся…

— Ладно, скажу… Ну, прощай покедова…

— Будьте здоровы, папаша. Ожидаем…

И Степан Кузьмич весело вышел снова на террасу.

— Папаша велел всем кланяться… — сказал он. — Что это у вас бокалы-то опустели?.. Ну-ка, холодненького…

XVIГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

Тяжелый кошмар войны все более и более давил Евгения Ивановича. Он просто места от тоски себе не находил, и мученическое выражение в его глазах стояло теперь почти всегда. Он исписывал в своей секретной тетради бесконечное количество страниц на темы войны с целью выяснить себе смысл происходящего безумия, но тщетно: эти интимные страницы его пестрели сотнями знаков вопроса, а ответа на эти вопросы не было никакого. Борьба за рынки? Оскорбленное национальное чувство? Жажда власти немногих? Грабеж? Борьба с милитаризмом? Борьба за гегемонию в Европе? Свобода морей? Made in Germany[55] и английская промышленность? Проливы? Что бы со всех сторон не подсказывали ему умничавшие впустую идеологи войны, ему было ясно, что цели эти были надуманы, что все эти этикетки на страшной катастрофе явно не исчерпывали ее грозного значения, потому что тотчас же вставали новые вопросы: прекрасно, пусть эти придуманные цели действительно существуют для небольших групп людей или пробравшихся или пробирающихся к власти, но какое дело до свободы морей, до английской промышленности, до проливов мне?! Какое до всей этой дребедени дело калужанину-мужику, индусу, сингалезцу, черногорцу, провансальцу, баварскому горцу?! Как могут идти покорно на страшные страдания и смерть миллионы этих людей, для которых все эти соображения так называемой высшей политики совершенно чужды? Как может участвовать в страшном деле этом и оправдывать его культурнейшая европейская интеллигенция? Как могут оправдывать его и участвовать в нем все эти миллионы социалистов, строителей нового мира? Мало этого: как не видят руководители этого преступления, так называемый государственно мыслящий элемент, что нельзя платить такую страшную цену за достижение этих призрачных, противоречивых, никому серьезно ненужных целей, вместе взятых, что достижение их — если они даже и будут достигнуты, не окупит и сотой доли тех страданий, тех бедствий, тех разорений, которые эти будто бы государственно мыслящие люди обрушили на мир, что нельзя для того, чтобы подгадить соседу, зажигать свой собственный дом со всех четырех углов, что нельзя для торжества цивилизации, свободы, принципов демократии распинать людей на колючей проволоке, душить их тысячами удушливыми газами, держать их годами в сырых, вонючих и вшивых окопах… А вот тем не менее все это делалось!

Мобилизации все ближе и ближе подходили к нему, и это тяготило невероятно. Надо ли защищать Россию? — спрашивал он себя тысячи раз бессонными ночами и отвечал неуверенно: надо. Могу ли я для этого выпустить кишки незнакомому мне человеку или оторвать ему голову, человеку, которого я никогда и в глаза не видал? Нет, не могу! Так что же мне делать? Не знаю… Окопаться? Безобразно, во-первых, а во-вторых, Россию защищать надо! И не могу истреблять ни в чем не повинных людей… Практический выход из этого положения у него был: он не только мог поступить в разные общественные учреждения, работающие на оборону, или в те же земгусары, он просто мог взять редактирование газеты своей на себя и благодаря этому остаться в тылу. Но все это было в своем отталкивающем безобразии настоящей нравственной пыткой: другие пусть бьются до последней капли крови, а я вот буду сидеть в тылу и науськивать их. Просто отказаться от военной службы, как то советовал Толстой и как это делали некоторые сектанты, о которых писал из Самарской губернии совсем застрявший там Григорий Николаевич? Было страшно военной тюрьмы, возможного расстрела, не хотелось быть выскочкой, а кроме всего этого, хорошо было отказываться сектантам, у которых была какая-то вера, что из этого их подвига вырастет на земле какая-то новая, светлая, хорошая жизнь, а у него этой веры совершенно не было…

В конце концов он, стиснув зубы, взял на себя номинальное редакторство газеты — фактическим редактором ее был Андрей Иванович, писатель-народник, — но с этого дня он совершенно перестал брать свою газету в руки, не спал ночами, не ел, и, несмотря на то, что ему было всего тридцать восемь лет, он стал быстро седеть и все больше и больше уходил от людей подальше.

Семейная жизнь его все более и более разлаживалась. Дети не только не связывали супругов, но еще более разъединяли, потому что и в воспитании у них не было ни одной точки соприкосновения: у Елены Петровны на первом месте была книга, книжные и чужие идеи, а у него был какой-то внутренний голос, какой-то точно наследованный опыт, который говорил ему, что и в этом отношении книгам верить очень нельзя, что надо и тут быть как-то проще, яснее, спокойнее, а главное, проще, проще, проще. Чаще чем прежде между ним и Еленой Петровной вспыхивали горячие ссоры из-за всякого пустяка, и чувство не только отчуждения, но даже и глухой вражды все более и более усиливалось. Он добросовестно пробовал урезонить себя. Он старался уверить себя, что и у его жены много добрых черт в характере, он старался вызвать в себе жалость к ней — ведь и ей очень тяжело с ним, как и ему с ней, — он старался вспоминать о смерти, пред лицом которой все эти стычки не только смешны, но преступны, но все эти усилия длились только короткое время, а потом все старое начиналось сызнова. И мелькала смешная мысль: вот с немцами и австрийцами ты не хочешь вражды, хочешь мира — как же не можешь ты жить в мире со своей женой, которую ты всего несколько лет тому назад так любил? Но резоны эти были бесполезны, враждебность увеличивалась с обеих сторон, больно отзывалась на детях, тяжко огорчала бедную мать, но сделать ничего было нельзя… Точно это была какая-то сила, извечная, непонятная, которая играла ими и с которой справиться не в уделе человека…

И с одной стороны, тяжелы ему были люди чрезвычайно, с другой, его томило какое-то беспокойство и не сиделось на одном месте. И он чаще чем прежде уезжал теперь за реку, в леса, на охоту или же под самыми пустыми предлогами ехал в Москву или Петроград. Но покоя не находил он нигде: везде дьявол войны преследовал его.

Он обошел с Муратом кошелевское болото и, не найдя ничего, заглянул в край Подбортья, где держались всегда глухари, но и там не нашел ничего — только тальник был свежее обкусан лосями, и везде виднелся их свежий, похожий на сливы помет, — потом на маленьком безымянном болотце среди серой вырубки, которая всегда так угнетала его, он взял случайную крякву, на Уж боле промазал в чаще по глухаренку и, так как уже сильно свечерело, потянул к Лопухинке на ночлег.

В кустах послышался шелестящий звук колес по песчаной дороге и пофыркивание лошади.

— Евгению Ивановичу почет и уважение! — снимая картуз, приветствовал его Прокофий Васильевич, славный мужик и хороший хозяин, к которому он иногда заходил попить чайку с охоты. — Тпру…

— А, Прокофий Васильич… Как поживаешь? Марья Михайловна, здравствуйте…

— Здравствуй, Евгений Иванович… — степенно отвечала сидевшая рядом с мужем Марья Михайловна.

— Похаживать? — спросил Прокофий Васильевич.

— Да, прошелся немножко…

— Доброе дело… Ну а в газетах как?

— Слабовато, Прокофий Васильич. Забивает нас немец…

— Эх, паря, негоже ведь дело-то!

— Это, бают, все этот, Гришка… Распутинов, что ли, пес его знает, мутит… — говорит степенная Марья Михайловна. — Колдунище, бают, такой, беда! Подадут царю гумагу какую подписать, а Гришка отведет глаза, тот не так и подпишет. А потом министры эти самые да сенаторы и не разберут ничего, а объяснить дело царю боятся. А правда, бают, из простых мужиков он?

— Правда. Сибиряк.

— Гляди, братец ты мой, как ведь человек произошел! А? — удивляется Прокофий Васильевич, и в голосе его слышится как будто и зависть. — Простой мужик, а куды сиганул!.. Не гляди вот, что сер… А у нас тут солдат один на побывку приезжал, Журавлев… он вот моей Марье Михайловне сродни еще, она от Журавлевых взята… так вот говорил, что солдаты будто крепко Гришкой этим недовольны… — Прокофий Васильевич осторожно понизил голос. — Да и царицей будто… Будто от их двоих и измена вся идет… Приехал, грит, надысь на фронт от нее генерал один важный, сел не ероплан да со всеми плантами к немцам и перелетел… Солдаты, вишь, начали было по еропланту палить, да нешто в его потрафишь? Так вот будто и улетел… И еще говорят солдаты промежду себя, что начальство будто нарочно везет хлеб да снаряды поближе к фронту, — знает, что наши отдавать будут, туда и везут, чтобы, вишь, все немцам доставить по царицыному приказу… Больно, бают, немец-то со всем этим бьется, а она вот и помогает…

— Что тут за диво? — заметила Марья Михайловна. — Чай, ей своих-то тоже жалко…

— А жалко, так и сидела бы дома… Кто ее больно звал? — немножко рассердившись, говорит Прокофий Васильевич. — И без нее нашли бы. Чуть не в одной рубашке взяли — должна чувствовать. А то что же это за порядки: хлеб ест наш, а радеть своим?..

— А Василий как твой? Жив, здоров? — спросил Евгений Иванович.

— Василей на румынскиим фронте. Пишет, слава Богу, здоров…

Побеседовав так среди безлюдной вырубки, Евгений Иванович простился с ними.

— Ты заходи чайку-то попить… — говорит радушно Прокофий Васильевич. — Медком угощу своим… В этом году на мед, слава Богу, урожай. Сахару стало мало — Господь медку послал… Заходи…

Над низинами стоит уже легкий туман. Кричит, надрывается где-то поздний коростель. Над лесной пустыней луна встала, большая, золотистая. А на душе муть, тоска, печаль: Гришка, измены, генерал с плантами, кровопролитие — где тут правда, где ложь, где путь?

А когда на другой день он с ружьем и с Муратом вышел в Окшинске из вагона и проходил платформой к выходу, он увидел толпу, которая что-то сгрудилась у вагонов встречного поезда. Он тоже подошел. Оказалось, везут куда-то пленных. Толпа молчала, как загипнотизированная, в тупом удивлении: так вот он какой, этот грозный враг! Германцы, видимо, уже освоившиеся с своим положением за долгий путь, смотрели на толпу и перебрасывались между собой короткими фразами. Некоторые ели что-то. Другие спали. Один из них, плотный румяный блондин в маленькой фуражке с красным околышем, высунулся из окна и протянул кусочек сахару маленькому ребенку, которого держала на руках пожилая брюхатая баба, глядевшая на врагов с тупым любопытством и недоверием. Завидев протянутую к ней руку, она невольно пугливо подалась назад. Толпа вдруг разом точно очнулась.

— Чего ты? Ишь, дуреха! Не видишь, что ли, он дите сахару дает? — раздались голоса. — Може, и у его дома эдакий-то остался. Бери, бери… Вот так-то…

Баба с неловкой улыбкой взяла сахар и дала его ребеночку, который тотчас же неуверенно обеими ручонками потащил его в рот. Невысокий худой мастеровой с измазанным сажей лицом и большим кадыком на тонкой и длинной шее захотел объяснить германцу, что у бабы муж на войне.

— Ты, твоя, слушай мала-мала… — уверенно обратился он к немцу и, делая массу всевозможных движений совершенно ненужных и руками, и головой, и всем телом, продолжал, тыкая в бабу коротким грязным пальцем, а потом махая рукой за леса: — Хозяин… понимаешь?.. Ее хозяин… айда на война… туда… понимаешь?.. Пук-пук… понял?.. Ее хозяин…

У бабы глаза налились слезами. Германец сделался серьезен: понял. Обернувшись к своим в вагон, он пролопотал им что-то и указал на плачущую бабу. Те высунулись из-за его спины и тоже молча с серьезными лицами смотрели на нее. И все молчали тяжелым, недоумевающим молчанием. Тот, что дал ребенку сахар, протянул руку, дотронулся слегка до ребеночка, потом ткнул себя в грудь и, показав три пальца, замахал рукой вдаль за леса…

— Трое! Троих, вишь, дома-то оставил… — загалдела толпа. — Эх, сердяга! Глянь-ка, братцы, смотри: плачет!

Лицо германца вдруг сморщилось, дернулось, и он торопливо спрятался в вагоне. Толпа взволновалась.

— Ерманцы, ерманцы… — певуче проговорил маленький, в тяжелых сапогах стрелочник с желтыми усами на маленьком в кулачок лице, с красным и синим флагом под мышкой. — Вот гляди на его: он весь тут. Сперва сахарку, а потом в слезы, и больше никаких… Так ли? А то пишут: ерманцы, ерманцы… — протянул он с укоризной. — Так ли я говорю?

У многих женщин на глазах были слезы. Не одно лицо затуманилось суровой думой.

— Вешать вас, сукиных детей, мало! — злобно проговорил сквозь зубы мастеровой с кадыком и, энергично плюнув, хмурый, быстро зашагал по платформе, над которой там и сям светились бледными, холодными и острыми язычками штыки: вокзал охранялся запасными.

У Евгения Ивановича снова мучительно заныло сердце. Как это понять? Как остановить? Как от этого уйти? Ведь вот, вот она, жалость, вот любовь, вот спасение, а нет!

Не легче было и в его поездках в даль, в Петроград и Москву. В то время как огромное большинство людей старалось не видеть, не слышать, не понимать того, что вокруг них происходило, — они скрывали правду от себя в ужасе перед тем, что они наделали, — он по своему характеру, наоборот, старался открыть эту правду всюду и везде. И он видел все нарастающее разорение, все нарастающую ложь, все нарастающее безумие, которые дьявольским кошмаром давили людей все более и более. Как можно было не видеть тихой тревоги его старой матери? Как можно было не видеть исхудавшей и строгой Серафимы Васильевны, которая почти уже не выходила из церквей? Разве не сгорала на его глазах милая Таня? Разве не терзались так же, как он, миллионы людей по лицу земли? И вот все же они были бессильны!

Ах, уж эти ваши тыловые настроения! — слышалось со всех сторон от военных. — Поезжайте на фронт: там совсем другое… Все сознают там серьезность положения, но никто не отчаивается, и все твердо уверены в окончательной победе не только над германцами, но и над собственными безобразниками…

В это Евгений Иванович не верил. Он очень ясно понимал, отчего происходят эти другие, будто бы бодрые настроения фронта. Это происходило потому, что там люди, из всех сил сцепив зубы, старались не видеть ужаса своего положения. Стоило им только на одну минуту дать себе усумниться, стоило только раз мимолетно взглянуть страшной правде в глаза, как они в исступлении побросали бы все и ринулись бы кто куда… Но как всегда, Евгений Иванович себе не верил — он думал, что в самом деле, может быть, там, на фронте, видно что-то такое, чего здесь видно не было. И вот он снова поехал в Москву, чтобы посмотреть, нельзя ли как устроить себе там поездку на фронт. Конечно, он легко бы мог поехать просто корреспондентом от своего же «Окшинского голоса», но этого он не хотел: нужно было проехать совсем незаметным человеком, чтобы видеть и слышать то тайное, что не может не быть скрыто от газетного человека, во-первых, а во-вторых, нельзя было брать на себя обязательства писать не то, что следует писать, а сообщать только те условные лжи, которые будто бы требовались моментом.

Прежде всего он поехал в Земский союз на Маросейку: у него было письмо от окшинских земцев к самому князю Г. Е. Львову. И первое, что он там увидел, в этом котлом кипящем учреждении, это солидный автомобиль, в котором подкатил к подъезду Георгиевский со своим серым Догадиным, оба во френчах и галифе, оба с желтыми портфелями под мышкой, оба озабоченные до такой степени, что едва успели на ходу поклониться ему: не до поклонов! Эта встреча сразу расхолодила его, и он, точно потухнув, замешался в толпу просителей, которая теснилась в этом огромном вестибюле с белыми колоннами, загаженном выше всякого вероятия. И изредка проходили в кабинет князя без всякой очереди разные знаменитости — то седенький хромой М. В. Челноков, то чистый улыбающийся Н. И. Астров, то рыжеватый торопливый, точно ничего не видящий князь Д. И. Шаховской, и тогда по толпе просителей пробегал почтительный шепот. И высились вокруг какие-то тюки и какие-то ящики, и стрекотали бешено машинки, и носились взад и вперед молодые люди и всякого рода девицы с полоумными лицами: до такой степени все у них было важно и срочно!

— Иван Сергеич… Иван Сергеич… — отчаянным шепотом взывала одна из барынек, давая угонки за каким-то тоже ополоумевшим молодым человеком с длинными волосами и строгим лицом. — Да погодите же одну секунду, ради Бога…

— Что такое? В чем дело? — обернулся он нетерпеливо. — Говорите скорее, пожалуйста…

— Мне дали ведомости по расходу муки… — заторопилась барынька. — И у меня получается какая-то дикая чепуха… Отпущено пекарням тысяча пудов муки, скажем, а хлеба ими выпущено значительно больше и подписано: припек — такой-то. Что это такое — припек? И как же это может случиться, что хлеба получается больше, чем дано муки?

— Ну, значит, ошибка какая-нибудь, только и всего… — рванулся тот в коридор. — Проверьте документы еще раз…

— Да я двадцать раз проверяла… — в отчаянии пролепетала барынька. — Все одно и то же… Да погодите же…

Но Иван Сергеевич уже умчался.

— Разрешите мне помочь вам, барынька… — сказал стоявший рядом с Евгением Ивановичем толстый старик с чугунным лицом и одышкой, по-видимому лавочник. — Вы напрасно смущаетесь: это так и быть должно.

— Но позвольте, почему? — покраснела дамочка. — Муки тысяча пудов, а хлеба больше…

— Но ведь в муку льют воду, чтобы получить тесто… — сказал, смеясь, лавочник. — Вот от воды и увеличивается вес муки в хлебе…

— Ах, вот что! — с восхищением протянула барынька. — Не понимаю, как могла я забыть это… Большое спасибо вам…

И она понеслась куда-то, где отчаянно стрекотали машинки.

Евгению Ивановичу стало скучно, и он, поколебавшись, снова вышел на Маросейку, решив зайти сюда еще раз, когда просителей у князя будет не так много.

И он побывал и в Городском союзе, где столпотворение было ничуть не меньше, и в Красный Крест зашел, куда у него было письмо от их уездного предводителя дворянства Николая Николаевича идольского, — он в Ниццу в этом году не попал и очень скучал у себя в имении, — и в редакциях газет, где были знакомые люди. И было удивительно: все очень сочувствовали — хотя чему тут было сочувствовать, было непонятно — его мысли проехать на фронт, все как будто хотели помочь, но толку определенно не выходило никакого. И у него очень скоро составилось очень четкое впечатление, что везде принимают только каких-то своих людей, что везде точно делается какое-то дело, которое показывать чужому человеку никак не следует. И во всех слоях общества шла упорная молва о том, что в учреждениях этих прячут молодых людей от военной службы — в самом деле, молодежи там встретил Евгений Иванович очень много, — а во-вторых, что грабеж там идет совершенно невероятный.

Он скоро потерял терпение в этой лихорадочной и бестолковой суете и решил ехать домой.

В самом деле, что он будет делать там, на фронте? Смотреть, как люди страдают и умирают? Но разве он не видел страданий и смерти несчастного Коли Муромского? Для того чтобы получить картину войны, нужно хорошо знакомый ему лазарет на Дворянской помножить на миллион, только и всего. А подвиги самопожертвования, геройство, любовь к родине? Да, он знает, что есть и это, но плачущий Коля Муромский и есть результат чьего-то самопожертвования, геройства и любви к родине, и Коль таких — миллионы, миллионы… Нет, он знает все, что есть там, и делать ему там нечего: сказать то, что у него в душе, ему не дадут, да и сам он не посмеет, а ходить и ужасаться можно и дома.

Усталый, он шел по Газетному переулку. Ему хотелось есть. Налево заметил он старинный белый особняк, на котором висела вывеска вегетарианской столовой. Он вспомнил, что Сергей Терентьевич, много работавший в толстовствующем «Посреднике», хвалил ему это учреждение: и чисто, и вкусно, и недорого, а в особенности нет этого кабацкого привкуса в обстановке. Евгений Иванович вошел в красивый вестибюль, разделся и, получив номерок, по довольно неопрятной лестнице с золочеными перилами поднялся в столовую. В больших комнатах с бесчисленными портретами Толстого по стенам было не особенно опрятно и пусто: обеденный час уже прошел. Несколько девиц лениво прибирали столы. Другие развязно сидели на окнах, на столах, на стульях и чесали языки. Одна из них, стриженая и явно с идеями, подошла к нему и невежливо вполоборота спросила, что ему надо. Он заказал себе два блюда, и девица, не торопясь, вразвалочку пошла куда-то. По всему видно было, что ей на посетителя наплевать. И долго ее не было.

В комнату между тем все собирались какие-то люди в косоворотках, блузах и скромненьких пиджачках, которые здоровались один с другим, садились группами и спрашивали себе чаю, кто фруктового, кто настоящего. Девицы с полным неудовольствием подавали им требуемое. Заведующая столовой, полная румяная дама, стриженая, в очках, и, видимо, ее помощник, высокий румяный и седой господин с постоянной ласковой улыбкой на губах, несколько раз присматривались к Евгению Ивановичу, и наконец помощник с улыбкой подошел к нему и очень важно осведомился, не из приглашенных ли он?

— Из каких приглашенных? — удивился Евгений Иванович.

— А у нас сегодня обычная беседа наша, так что…

— Ах, извините, я совершенно не знал… — сказал Евгений Иванович. — Я сейчас пообедаю и уйду…

— Нет, нет, зачем же? С кем имею я честь говорить?

— Мне рекомендовал вашу столовую мой друг Сергей Терентьевич Степанов, — назвав себя, сказал Евгений Иванович. — Вот я и зашел познакомиться. Я не знал, что в эти часы неудобно…

— Нисколько, нисколько, уверяю вас… — возразил настойчиво румяный господин, улыбаясь. — Напротив, мы будем очень рады. Но вы знаете, время какое! Хотя нам скрывать и нечего, но… тем не менее… А вот и Владимир Григорьевич… Сейчас начнется беседа… Пожалуйста, пожалуйста…

В комнату входил плотный тяжелый человек лет побольше пятидесяти, просто и даже немножко небрежно одетый, с длинными, зачесанными назад волосами. Евгений Иванович сразу узнал его по портретам: это был знаменитый друг Толстого — Чертков. Его встретили очень почтительно. Он был со всеми сдержанно любезен и говорил тихим, как будто даже вкрадчивым голосом. Из других комнат вышло еще десятка два-три таких же сереньких людей, которые скромно расселись по стульям и приготовились слушать. Евгений Иванович торопливо доел свои блюда, холодные и невкусные, — девица подала их оба сразу — и попросил себе чаю.

— Вам какого? — сурово спросила девица, глядя в окно.

— Чаю… Обыкновенного чаю… — как бы извиняясь, повторил он.

— И во фруктовом чае тоже нет ничего необыкновенного… — сказала девица и опять куда-то пошла, и по спине ее было видно, что и на гостя, и на чай, и на все на свете ей наплевать.

Евгению Ивановичу стало даже завидно на эту ее уверенность в себе.

Между тем беседа рассевшихся вкруг Черткова опростеновцев начала оживляться. Евгений Иванович заглазно не любил Черткова — как и вообще людей, которые все знают, — и потому старался быть особенно беспристрастным к тому, что тот своим тихим кротким голосом говорил.

— Но ведь нужна же последовательность… — срывающимся басом, хмурясь, говорил какой-то великовозрастный гимназист с лицом в прыщах. — Если нельзя зарезать теленочка, то нельзя раздавить и земляного червя.

— Разумеется, нельзя… — кротко сказал Чертков.

— А мы все-таки давим… — еще более нахмурился гимназист. — Да что черви — миллионы людей давят сейчас на фронте, и мы ничего, сидим вот, пьем какой-то ерундовский чай из листиков, ведем душеспасительные разговоры…

— Это очень русский подход к вопросу: или все, или ничего… — кротко отвечал Чертков. — Правильный подход к делу вот: если не все, так хоть что-нибудь. Мы должны поставить себе идеал, а затем по мере сил к нему приближаться. Я приближаюсь на один шаг, вы на десять, еще кто-нибудь на пятнадцать. Идеал вегетарианства ясен: не убий!

— Ничего не убий?

— Никого и ничего…

— И бешеную собаку, которая на вас бросилась? — взвился гимназист. — И змею, которая хочет укусить вашего ребенка? И разбойника, который хочет… ну, оскорбить вашу дочь?!

— Разбойника позвольте просто отвести… — уверенно улыбнулся Чертков. — Им аргументируют слишком уж часто. Но вот я прожил на свете больше пятидесяти лет, а такого разбойника не видел, и позвольте надеяться, что и вам не придется иметь с ним дело. Зачем же… ну, пугать людей понапрасну?

По аудитории прошел сочувственный смешок.

— Нет, нет, позвольте! — загорячился гимназист. — Позвольте просить вас осветить мне случай и со змеей, и с бешеной собакой, и с разбойником… Сегодня его не было, а завтра вдруг явится. Так вот я хочу знать, как мне поступить в таком случае…

— В идеале пред нами стоит: не убий никого и ничего, ни при каких обстоятельствах, ни в каком случае… — тихо и кротко отвечал Чертков. — Значит, не надо убивать ни разбойника, ни змею, ни собаку, если бы все это грозило даже вашему ребенку…

По собранию пробежало волнение.

— Послушайте, то, что вы говорите, это… просто чудовищно! — горячо сказал гимназист, глядя на Черткова изумленными, негодующими, бешеными глазами. — Это… это ужас что такое!..

— Почему? — еще более кротко сказал Чертков. — Все зависит от силы вашей веры в Бога. Поверьте, Он лучше нас с вами знает, кого надо укусить змее, на кого броситься бешеной собаке, на кого разбойнику…

Евгений Иванович с недоумением слушал эти нечеловеческие слова и внимательно вглядывался в это тихое, уже пожилое лицо, и вспоминалась ему необъятная засека в золоте и багрянце осени, и тихий полет золотых корабликов, и та старая, седая, замученная женщина, которая не хотела простить этого кроткого человека даже на смертном одре. Евгений Иванович ни на секунду не сомневался ни в искренности Черткова, ни в подлинности голоса его сердца, который слышался в его странных речах, ни в чистоте его веры. Да, но из этой вот всеобъемлющей жалости и любви — не вопреки ей, а именно благодаря ей — получилась замученная старуха с трясущейся головой! Он вспомнил свою жалость к пленным германцам на вокзале: ему показалось тогда, что жалость — это тот золотой ключ, который разомкнет ад современных кошмаров. Но вот жизнь устраивает как-то так, что жалостивый человек, жалеющий и змею, и бешеную собаку, и разбойника, этим самым разбойником, и змеей, и бешеной собакой безжалостно бьет насмерть по голове несчастную старуху!

Он встал и тихонько, на цыпочках, пошел из столовой. Чертков бросил ему вслед недовольный взгляд: надо было остаться и послушать полезной беседы. А Евгений Иванович заехал к себе в гостиницу за вещами и поехал на вокзал. И в вагоне он развернул одну из новых книжек, которые он купил в Москве. Это был труд одного известного англичанина по истории Востока. И сразу Евгений Иванович наткнулся на стихотворение одного поэта-тамила, жившего на земле более тысячи лет тому назад:

Глубоко в темноте хожу я —Где же свет? Есть ли свет?Ничего я не знаю, только спрашиваю себя:Есть ли свет? Где же свет?Господи, в пустыне брожу я!Где же путь? Есть ли путь?Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя.Неужели нет пути? Где же путь?

Под мерный стук вагона он долго грустил над этими старыми строчками. Да, и тогда, и всегда чуткие люди понимали, что ничего они не знают и знать не могут. Ветры страсти гонят их то туда, то сюда, то опять назад, и напрасно старается слабый разум найти и придать этим вихрям какой-то смысл. И всплыло тяжелое воспоминание о той жуткой ночи, когда к нему на Кавказе пришла эта женщина в то время, как под окном его комнаты погибал под ударами бури старый человек. Один погибает, другие грешат, третьи смеются, и никто, никто ничего не знает…

И когда приехал он домой, он вынул свою секретную тетрадь и на первой странице ее в виде эпиграфа ко всем своим думам вписал эти стихи когда-то страдавшего на земле тамила…

XVIIДЕСАНТ

Н-ский полк, в котором служили Володя и Ваня, был сильно потрепан на Западном фронте и отведен в тыл для отдыха и пополнений, а затем ему было приказано снова погрузиться в теплушки и следовать на юго-восток. Зелеными и тучными просторами Кубани полк докатился до Новороссийска, и все поняли, что они идут в десант: кто говорил — к Трапезунду, а кто — и к самому Константинополю.

Совсем новенький и в мирное время довольно сонный городок кипел теперь бешеной жизнью. Войска всех родов оружия: пехотные полки, стройные красавцы кубанские казаки и горцы в их живописных воинственных костюмах, артиллеристы, моряки заливали его улицы разноцветным морем. Крики людей, ржание лошадей, звон батарей, вой и стрекотание аэропланов в сияющей вышине, резкие звуки рожков, тяжелое бухание военного оркестра в городском саду — все это сливалось в одну грозную симфонию войны. А в огромном порту внизу, где темные дымы судов нарядно смешивались с голубыми тонами моря и жидким солнечным блеском в мелкой веселой волне, царила невообразимая теснота и суета. Огромные серые транспорты с черными номерами на высоких бортах были уже подведены к пристаням, маленькие катера весело и бойко бегали туда и сюда; в одном месте под берегом стройной шеренгой выстроились длинные низкие многотрубные миноносцы; крейсера и броненосцы, дымя, замерли посредине порта, а среди них, над ними царила серая тяжкая громада колоссального дредноута «Екатерина» с ее чудовищными пушками. Вход в гавань у мола был затянут стальной сеткой: опасались нападения вражеских подводных лодок. За молом среди береговых утесов затаились дозорные миноносцы, и все время над дымящей под развевающими андреевскими флагами силой этой выли вверху дозорные аэропланы…

И Володя, и Ваня стояли со своим полком на цементных заводах за Станичкой. И Володя гордился, что он — часть этой страшной русской силы, и знал про себя, что он и здесь свое дело сделает так, как полагается, как сделал он его на Западном фронте. Судьба хранила его: в тех страшных боях он не получил и царапины, хотя от полка не осталось и четверти. И Ваню захватывала против его воли эта мощная симфония войны, но он все же не забывал ее главной цели: сперва ударить всею мощью вооруженных народов по Вильгельму, а затем заняться и Николаем II. В глубине души он немножко раскаивался, что поступил в пехотный полк: эх, если бы приписаться, например, к казакам-кубанцам и надеть эту серую черкеску с газырями, сбоку подвесить кривую гурду, а у пояса сверкающий серебряной насечкой кинжал, сзади накинуть башлык — вот ловко бы было! Недурно, конечно, было бы также быть хотя мичманом на этой чудовищной «Екатерине» с эдаким хорошеньким кортиком на лакированном ремешке сбоку… Но всего лучше, всего поэтичнее, всего отважнее было бы идти в летчики, чтобы носиться за облаками и поражать оттуда отжившее средневековье, феодализм и все эти глупости страшными бомбами… Но с другой стороны, тяготила его военная служба прежде всего этим отсутствием свободы. Феня, знал он, в Геленджике, всего в сорока верстах отсюда, ему хотелось ужасно пройти мимо нее эдак равнодушно и только холодно козырнуть ей в случае встречи этой, повязанной черным, рукой: он был ранен штыком в руку, но остался в строю. Но о поездке в Геленджик и думать было нечего: с минуты на минуту ждали посадки на транспорты и выхода в море на помощь союзникам, которые упорно, но бесплодно лезли в Дарданеллы, несли большие потери, но сделать ничего не могли…

— Па-азвольте… Это вы, бывший коммунист? — вдруг услыхал он в суете Серебряковской удивленный знакомый голос.

Он поднял голову — пред ним стоял, улыбаясь своей холодной улыбкой, доктор Константин Павлович Сияльский.

— А я гляжу и своим глазам не верю… — продолжал тот. — Коммунист-интернационалист и вдруг в защитники милого отечества превратился… Откуда вы опять к нам свалились? Куда направляетесь?

Они присели к липкому мраморному столику неопрятного кафе.

— Нет, нет, черт бы вас побрал со всей этой дурацкой войной вашей! — раздраженно говорил Константин Павлович. — И вообще это дурь порядочная, а так, как ведется она у нас на Черном море, это даже и за пределы дури выходит. Ну прямо житья никакого нет!

— Неужели так неприятель беспокоит? — удивился Ваня. — Германские крейсера или турки?

— Какой там черт германские крейсера! — воскликнул тот. — Свои! Начальство, чтобы черти его взяли, проклятое! Ведь меня сюда стражники арестованным доставили — только что вырвался…

— Зачем? За что?

— За попытку к измене дорогой родине…

— Да что вы говорите?!

— Факт!.. Вы помните, как у нас в пансионе комнаты расположены? Ну, терраса большая выходит ведь на море, а кухня внизу. Столовая сейчас же за террасой, рядом, так что, когда несут что из кухни, то проходить надо по террасе. А в столовой у нас лампа висела, и Асе вздумалось приладить к ней эдакий красный абажур, черт бы его совсем подрал. Ну, сидим мы это на днях, ужинаем — ветрено было, так мы с террасы в столовую перебрались, — сидим это, разговариваем и вдруг слышим шаги, команда, стук винтовок на террасе. Что такое?! Выскочили: отряд матросов с каким-то лейтенантом во главе. Что такое? В чем дело? «Вы сигнализируете в море красными огнями!» Да вы ополоумели?! Какими огнями?! Зачем?! «Не сметь так разговаривать! Теперь время военное…» Ну, черт вас раздери со всеми вашими военными временами — стали разбирать дело. Оказалось, шел вдоль берега дозорный миноносец и, увидев, что с моей дачи сигнализируют туркам красными огнями — между прочим, турок мы еще ни разу видеть не удостоились, — высадили отряд для арестования меня. Понимаете? Горничная, внося и вынося блюда, конечно, отворяла и закрывала дверь, и наша красная лампа, чтобы черти ее взяли, то открывалась им, то скрывалась от них… Я взъерепенился: как вы смеете? Я живу здесь двадцать пять лет — меня не только все собаки, но и шакалы все знают, а вы, мальчишка… Дурак понял, конечно, что сел в калошу, но с другой стороны, и мне, конечно, по законам военного времени положения выражаться так, да еще при матросах, нет… Ну вот и привезли сюда… Насилу от дьяволов отвязался… Но самое милое в этом то, что в то время, как они ловили меня на измене, турки прорвались к Туапсе и обстреляли с судов и город, и вокзал, и железную дорогу!.. И разве это одно: света в доме зажечь не смей, сжигать хворост на корчевках не смей — сигнализация дымом! — рабочих рук уже не хватает… Нет, благодарю покорно! Я всегда говорил, что нами правят идиоты. Но раньше их как-то держали на цепи, а теперь с цепи они сорвались и кочевряжатся как только могут. Я хотел даже в Петербург докладную записку послать: хотите победы? Прекрасно! Так прежде всего закуйте в ручные и ножные кандалы все наше начальство, чтобы дьяволы его побрали! А так ни черта у вас не выйдет — вот помяните мое слово! Ах, батюшки… — взглянув на часы, вдруг сорвался он с места. — Мне пора в банк. До свидания… Заходите вечерком — я в «России», на Цемесской. Насилу отвоевал себе номер — все офицерами занято или, точнее, их дамами… Заходите!

И он торопливо исчез в водовороте Серебряковской. Ване было неприятно его враждебное и пренебрежительное отношение к войне и военным, он чувствовал себя немножко оскорбленным за армию, но с другой стороны, много правды было в его словах о беспорядках и всякого рода безобразиях как в тылу, так и на фронте. И еще неприятнее было то, что он постеснился спросить его о Фене. Расплатившись, он пошел по Серебряковской, то и дело козыряя бесчисленным офицерам, толпившимся на широких тротуарах. Оборванные мальчишки сновали по улицам и, надсаживаясь, из всех сил кричали: «Экстринные тилиграммы! Только что получены! Экстринные тилиграммы!..» Ваня купил еще влажный узенький листочек — бумаги газетам уже не хватало — и остановился у окна какого-то магазина мод, чтобы прочесть телеграммы. Содержание их было обычное: мы где-то выпрямили фронт и отошли на заранее подготовленные позиции. В Германии был страшный голод, и она была накануне революции. Доблестные американцы заявили, что они будут биться за цивилизацию и справедливость до последней капли крови… Было противно…

А сзади в зеркальное окно широко раскрытыми глазами и испуганно, и радостно, смотрела на него Феня. Она была в смятении: показаться ему? Позвать? Стыдно, страшно… Дать ему уйти? Невозможно!.. В самой глубине души мадам Жозефин из Варшавы еще тлело горячее воспоминание о стройном красивом мальчике с бурными речами, искрометными глазами и о его ласках. Конечно, идти жизнью с ее Яковом Григорьевичем куда спокойнее и тверже, но иногда в минуты меланхолии она вспоминала о Ване и — плакала. И вот теперь он вдруг встал перед ней, такой возмужавший, суровый, с так знакомой ей гневной складочкой между бровей, затерявшийся и одинокий в этом чужом ему городе. А завтра, послезавтра, говорят, их повезут Бог знает куда… Сердце сжалось… Ваня, сделав сурово фронт проходившему мимо генералу, шевельнулся, чтобы идти. В одно мгновение мадам Жозефин — она в магазине была одна, мастерская помещалась сзади — вылетела на тротуар и осеклась: она не знала, как теперь она, замужняя женщина, должна назвать его. Немыслимо же по-старому…

Ваня вдруг оглянулся. В глаза ему бросилось молодое красивое женское лицо, в котором было столько радости, столько испуга, столько чего-то близкого и дорогого было в этих прелестных глазах, стыдливо сиявших на него, в этих полных румяных губах, боявшихся улыбнуться… Не может быть!.. Но нет, она… И как пополнела, как возмужала!.. Как одета! Гневная складка между бровей стала заметнее, сурово захолодели глаза, и рука поднялась к серой папахе — их гнали чуть не под тропики, но папахи остались — и, споткнувшись языком, хрипло, нелепо он сказал:

— Мое почтение!

И это мое почтение сказало мадам Жозефин, что Феня в его сердце еще жива. Она робко улыбнулась ему и, протягивая руку, пролепетала:

— Но… зачем же так?

— А… как же? — сурово спросил Ваня, все же принимая ее руку. — Неужели вы думаете, что в жизни можно все забыть, все простить?

— Ваня… милый мой мальчик… — вдруг пролепетала она, и в глазах ее налились слезы. — Вы уходите… Бог знает куда… Не сердитесь, забудьте… Идемте ко мне в магазин… Или нет: лучше… лучше приходите на мол к вечеру… так часов в шесть, в семь… Хорошо? Я так рада вас видеть… Так хочется поговорить с вами… напоследок… Да? Ну, скажите же да!

Знакомые милые интонации грудного голоса ее, эти теплые смущенные глаза растопили сердце Вани — и как она похорошела! — и он, волнуясь, сказал:

— Лучше бы, может быть, не надо… но… но хорошо… да…

Она благодарно взглянула на него своими сияющими глазами и, пожав ему руку, скрылась в магазине. Ваня, задумчиво потупившись, пошел дальше. В душе неудержимо вставали прожитые с милой девушкой дни, далекий тихий Окшинск, где он впервые встретил ее, ее молодые, стыдливые, но страстные ласки, и сердце горячо отзывалось этим воспоминаниям, но вспоминал он о ее измене, и снова между бровей набегала гневная складка. В глубине души он понимал уже, что это было неизбежно, что так было лучше — куда бы он, студент, делся с ней прежде всего? — но было жаль отказаться от роли оскорбленного. И с большим трудом дождался он заветного часа и, пробравшись в водоворотах порта, вошел на мол. Солнце уже село за синими холмами Абрау-Дюрсо, и закат горел красным необъятным пожаром. И было красно море, и небо красно, и страшные броненосцы были красные, и, красный, поднимался из бесчисленных, казалось, труб дым к красным облакам, и были красны дома, и чайки, и люди, и могучий красавец Тхачугучук, свидетель его былого счастья — точно заревом мирового пожара облилась вдруг вся земля, и море, и небо, и все. И чем-то зловещим повеяло вдруг в душу…

— Не опоздала? — услышал он вдруг сзади знакомый милый голос.

Он чуть не ахнул: пред ним, смущенно улыбаясь, стояла молодая элегантная дама, в которой что-то только отдаленно напоминало прежнюю простушку Феню. И, должно быть, невольно отразилось в его глазах восхищение…

— Что, разве я так изменилась? — не без кокетства спросила Феня и, не давая ему времени ответить, продолжала: — И вы тоже очень изменились… Такой большой стал… серьезный… И это что, вы ранены? Сильно?

— Нет, так, пустяки… — отвечал Ваня и не удержался: — В жизни бывают раны много серьезнее…

Она поняла и любовно посмотрела в его нахмурившееся лицо.

— Ну, идемте… — взяла она его под руку. — И… и… времени нам остается немного. У меня сейчас была наша вице-губернаторша, за платьем приезжала, так по секрету говорила, что завтра вечером у вас посадка, а послезавтра поутру отход… И… забудь все, милый! — вдруг прижалась она к нему. — И проведем это время по-хорошему. Да? Я знаю, что я нехорошо поступила, но другого выхода не было, милый… Коммуна твоя пошла вся прахом — обманывали только народ эти болтуны, — и что стал бы ты со мной, ничему не ученой, делать? Не судьба значит не судьба… И кто знает, что ждет вот теперь тебя впереди? — вдруг без всякой видимой связи с предыдущим задумчиво проговорила она. — Идем…

— Хорошо… — хмуро сказал Ваня. — Но все же… как же это? Вы ведь все же замужем…

— Милый, не говори мне так!.. Не говори вы… Не хмурься… — опять прижалась она к нему, грея его душу своими сияющими в серебристом сумраке глазами. — Мужа нет… он в Ставрополе банки с мясом для солдат заготовляет… Взялся было тут твой Георгиевский фрукты заготовлять, все погноили, забросили и за другое теперь взялись… Тоже что-то вроде коммуны тогдашней. Все только деньги царские зря расшвыривают, а дела настоящего не видно… Ну, это нам с тобой ни к чему… Ты скажи мне лучше: много горевал ты тогда о своей Фене? Много вспоминал? Грустил иногда? И не хмурься, не хмурься, не хмурься! Теперь хмуриться некогда… Ты на войну уходишь, да и здесь ведь война: часто турки да немцы по городу стреляют… Кто знает, что будет? Нет, пойдем налево — тут меньше народа…

Серо-сиреневые сумерки быстро охватывали теплую землю. В небе наливались бледно-золотые звезды. И загорелись огоньки на мачтах судов, и вспыхнули золотые бусы иллюминаторов, и отражения огней золотыми полосами заструились в воде. Ваня оттаял, но ему все еще хотелось хмуриться, быть трагичным, а она была вся ласковая, теплая и, иногда ему казалось, даже любящая. Неудержимо вставала в памяти их короткая, но горячая любовь, и будоражила ее близость молодую кровь, и хотелось забыть все прошлое, в котором было столько хорошего, тяжелое настоящее, неизвестное будущее: все обман, слова, бессмыслица — правда только вот в этих тепло ласкающих глазах, в этой милой улыбке, в этом молодом стройном теле, которое так доверчиво льнет к нему.

Они зашли на «Поплавок», съели вместо ужина вкусных чебуреков, выпили чудесного удельного вина и опять, прижавшись один к другому, ушли в сумрак звездной ночи. В отдалении шумел город. Где-то пел и лился мечтательный вальс. Белые лучи прожекторов уверенно резали ночной сумрак и ощупывали то морские дали, то темные пустынные горы, а когда, случалось, налетали они и на молодую парочку, Феня с тихим смехом торопилась насмотреться на Ваню, а он смотрел на нее. И вдруг вся душа горячо всколыхнулась в нем, и он, крепко обняв, стал целовать ее, и она не только не противилась, но горячо отвечала ему на его поцелуи. Всплыла в ней мысль: «Муж… нехорошо…» — но она без усилия потушила ее: может быть, его чрез неделю и в живых не будет — так пусть будет он счастлив эту последнюю ночь свою на родной земле…

— Феня… милая… я хочу к тебе… Можно?

Она потупилась, тяжело, прерывисто вздохнула и, вдруг снова крепко прижавшись к нему, решительно повернула к городу. Они молчали. Сердца их усиленно бились, и слегка туманились головы.

— Я войду первой… — тихо, низким голосом сказала Феня, останавливаясь у своего магазина. — И если прислуга уже спит, то поставлю около окна свечу, и тогда ты входи…

И она исчезла, и чрез несколько минут в окне призывным светлым маяком засияла свеча. Ваня бесшумно исчез в дверях. Феня тотчас же потушила свечу и за руку тихо провела его в свою комнату…

…С утра в порту суета усилилась. Аэропланы беспрерывно реяли над эскадрой и осматривали море на далекое расстояние. Ваня съездил на Станичку в полк — после горячей ночи он чувствовал себя усталым и грустным — и узнав, что вечером назначена посадка, снова понесся к Фене. Они провели вместе весь день, оба печальные, снова то немножко чужие, то судорожно хватающиеся один за другого. И часто у Фени набегали на глаза непокорные слезы. И как только солнце склонилось к вечеру, Ваня, мучительно оторвавшись от нее, поехал в полк.

— Я приду к отвалу… — едва выговорила она, глотая слезы.

Полк кипел котлом, но не прошло и получаса, все было на своем месте, торжественно грянул впереди оркестр, полк весь разом качнулся и, ощетинившись штыками, серой змеей поплыл вниз по шоссе, а оттуда к назначенной ему пристани. И солдаты, и офицеры, и стоявшие по пути густой толпой зрители — все были захвачены торжественностью минуты, все понимали, что, может быть, и половина этой бодрой веселой молодежи не вернется домой, — и многие женщины плакали, да и мужчины делали большие усилия, чтобы справиться с глубоким волнением, их охватившим. И из других улиц, гремя, выезжали батареи, там могучей лавиной двигалась конница молодцов-кубанцев, там энергично и красиво шли пластуны…

Короткая летняя ночь прошла частью в прилаживании полка к огромному серому транспорту, а частью под конец в коротком крепком сне. С раннего утра начались последние приготовления. С борта часовые никого уже не спускали. Вдоль набережных и по длинным серым пристаням стояли огромные толпы народа: весь Новороссийск вышел проводить десантную армию. И Ваня — только один Ваня — видел внизу на пристани одинокую стройную фигуру молодой женщины, которая застенчиво, неловко улыбалась ему наверх в толпу полка, и никто не знал, не догадывался, кому эта больная улыбка предназначается…

И вот вдруг на «Екатерине» властно стукнул орудийный выстрел — точно Судьба сорвала огромную печать с нового тома Книги Живота. Заиграли медные рожки. Пестрые флачки быстро-быстро пробежали и закрепились по высоким мачтам. Гуще поднялся из могучих труб черный дым. И узкие миноносцы тихо, торжественно первыми вышли двумя кильватерными колоннами в открытое море и замедлили ход. Дрогнула серая громада «Екатерины» и плавно двинулась за ними. «Боже, царя храни!» могуче загремел на ее широкой палубе оркестр, и страшное непередаваемое ура с берегов, с пристаней, с мола, с крыш — везде было черным-черно от народа — было ответом родной земли гиганту кораблю. И только вышла в этом потопе торжественных кликов «Екатерина» за мол, как за ней в порядке один за другим под черными султанами дыма стали выходить серые транспорты. И на каждом из них гремел гимн, и каждый провожался и тихими слезами, и благословениями, и оглушительным ура. Тысячи и тысячи людей на берегу рыдали навзрыд от восторга, от гордости, от жалости, но больше всего от опьяняющей гордости за эту силу милой России. В эти необыкновенные минуты умолкла всякая критика, всякая злоба, всякое недовольство: Россия сильна, Россия прекрасна, и сладко умереть за нее! Между транспортами выходили от времени до времени броненосцы и крейсера и за молом выравнивались по бокам транспортов, защищая их от возможного нападения. Миноносцы густо дымили, прикрывая большие боевые единицы с открытого моря. Гигантская черная туча дыма стояла над лазурным морем, а в ней, и под ней, и над ней реяли аэропланы и гидропланы, глядя за солнечные горизонты… А из порта выходили и выходили все новые и новые суда с музыкой под оглушительное ура…

Вот зачастил наконец что-то рожок и на Ванином транспорте. Раздалась суровая команда. Зазвенели звонки с мостика в машину. Ваня впился глазами в это бледное, искаженное жалкой улыбкой лицо. Она плакала и крестила его. Сухо просыпалась барабанная дробь, и снова могуче и властно загремело по взбудораженной воде гавани «Боже, царя храни». Ура! — отвечали набережные и пристани, трепеща платками и шляпами. — Ура… Она, жалко согнувшись, уткнулась лицом в платок и вся тряслась. Но что было тут отдельное маленькое горе?! Тут слышался размах такой силы, такое торжество, такая удивительная, опьяняющая красота, что человек забывал себя совершенно и помнил только одно: Россию. И гордо вился за кормами военных судов андреевский флаг и на транспортах флаг трехцветный, милая эмблема милой России.

— Вперед! До полного!

— Царствуй на страх врагам… — властно и грозно и красиво пели медные трубы в солнечном просторе. — Царь православный…

— Ура… Ура… — исступленно рыдала от гордого счастья земля. — Ура…

И когда Ваня, оторвавшись, — она слилась с толпой, и ее не стало видно — взглянул вперед, в море, он, интернационалист, пацифист, революционер и все, что угодно, прямо затрепетал от восторга: по солнечному голубому морю, под необозримой грозной тучей черного дыма стройно ими дредноуты, броненосцы, крейсера, транспорты, миноносцы, подводные лодки — всего более восьмидесяти дымов! И везде мужественно гремела на кораблях музыка, и летело с берегов, замирая, уже едва слышное ура. И многие лица на кораблях были покрыты слезами, и никто не стыдился их, и все глаза сияли гордостью, сумасшедшим восторгом, и все в эту минуту были уверены, что свое дело они сделают.

— А, Ванюха, каково?! — восторженно сказал Володя. — Какой-то сон наяву…

— Удивительно! — восторженно сказал Ваня. — Поразительно!..

И они, глупо улыбаясь, крепко жали один другому руки и старались, как бы не расплакаться.

Леденя души своей чудовищной силой, под густыми султанами дыма, растянувшись на несколько верст, русская армада медленно исчезала в голубых далях моря, но долго, долго не расходились толпы на солнечном берегу, делясь небывалыми впечатлениями. И послышались тревожные голоса: как-то Бог их пронесет еще? И «Гебен» с «Бреслау» рыщут вдоль берегов, и подводные лодки вражеские стерегут, да и мин сколько разбросали везде, стервецы…

— Что?! — раздраженно и гордо летело со всех сторон. — А «Катерину» видал?! Она твоему «Гебену» такого пфефера насыплет, что больше и носа в наше море не покажешь… «Гебен»!.. Дерьмо какое…

Но все же было тревожно…

И вдруг на другие сутки маленькая белая радиостанция на мысу поймала радостную весть с «Екатерины»: десант произведен благополучно. Город радостно расцветился флагами. Даже спекулянты, и те ходили именинниками. Все затаилось в тревожно-радостном ожидании: а ну, что дальше? А там, на далеких берегах, среди апельсиновых садов и стройных минаретов серая армия, в груди которой еще не погасли огни, зажегшиеся в Новороссийске, вдруг в неудержимом порыве среди грохота пушек гордо рванулась вперед и — маленькая беленькая станцийка на мысу снова поймала невидимые волны с «Екатерины», и чрез четверть часа город, а чрез несколько часов и вся Россия услыхала два коротеньких, но торжественных слова: Трапезунд взят.

Все ликовало. О страданиях и потерях никто и не спрашивал. И снова разгорелась надежда: авось народ, несмотря на все тление, идущее из Петрограда и отравляющее всю страну, справится со своей задачей…

Ликовал и Яков Григорьевич. Он только что приехал из Ставрополя, где он пустил в ход производство консервов для армии. Он сидел в своей комнате и солидно и оживленно щелкал на счетах. А в соседней спаленке, запершись на ключ, глядела на совсем свеженькую фотографию сурового молодого воина и давилась счастливыми слезами мадам Жозефин. И тревожилось ее сердце: да, торжество, конечно, но жив ли, жив ли он? И чрез три дня на почте до востребования она нашла телеграмму: «Жив, здоров, тоскую по тебе. В.».

Ну, мадам Жозефин из Варшавы… — весело говорил Яков Григорьевич, прощаясь с женой перед отъездом в Москву, куда его вызвал телеграммой Георгиевский. — Действуй! И помни: будешь ты у меня в собственном автомобиле скоро разъезжать… Только вот насчет наследника, смотри, хлопочи.

XVIIIКОГДА ПОТУХАЮТ ОГНИ…

Кавказская армия точно увязла в диких горах Малой Азии. Правое крыло ее делало небольшие успехи, медленно продвигаясь по солнечному побережью на запад и занимая один за другим эти маленькие городки и селения с острыми минаретами среди апельсиновых садов, спящие по берегу лазурного моря, а центр и левое крыло терялись в диких и пустынных анатолийских горах. Положение армии было чрезвычайно тяжелое и, по мере того как близилась зима, становилось все тяжелее и тяжелее: в долинах, пестро расцвеченных коврами осени, было еще тепло, почти как летом, а на уже побелевших высотах за Эрзерумом выли среди голых утесов вьюги, и по ночам стояли крепкие железные морозы. Подвоз необходимого армии продовольствия и снарядов был чрезвычайно затруднен: только вьюками можно было проходить этими узкими горными тропами, вьющимися часто над головокружительными пропастями. Жалкие шинелишки солдат совсем не грели, а обувь по старой русской традиции быстро превратилась в жалкие опорки, державшиеся только на веревочках, а затем сносились и опорки, и многие солдаты шли совсем босиком. Это было еще терпимо в долинах, но на высотах в снегу такие босые команды терпели жестокую муку. На стоянках синие, трясущиеся, хмурые солдаты не так еще жаловались, но стоило им выйти, стоило на ходу ногам начать разогреваться, отходить, как в них начинались такие боли, такая резь, что солдаты прямо плакали, и часто можно было видеть, как какой-нибудь бородач с бешенством швырял винтовку и, бросившись на снег, подымал свои ободранные избитые ноги кверху и выл, как зверь. Острый недостаток сказывался и в провианте, и в фураже. Люди, долгими днями и ночами сидевшие в снежных окопах, не смея ввиду близости зоркого и опасного врага и огонька развести, часто неделями питались только сухарями да снегом, да и сухари выдавались им в обрез: только бы с голоду не умереть. Лошади от бескормицы падали массами, и конные полки шли уже в пешем строю, и часто, остановившись где-нибудь в бедной горной деревушке на дневку, солдаты первым делом валили старые тополя или груши и припускали к ним лошадей, и те за ночь, как зайцы, обгладывали стволы поваленных деревьев добела, а не было деревьев, лошади грызли под собой полы или глиняные стены сарайчика…

В армии, усталой, истощенной, наполовину больной — дизентерия, оспа, тиф, — стоял глухой ропот, но железная дисциплина, которой покорил эти человеческие стада великий князь Николай Николаевич, во-первых, а во-вторых, острое сознание своей беспомощности среди этих каменных пустынь, своей отрезанности от всего мира держало эти сотни тысяч страдающих людей в покорности, хотя часто глаза их загорались злобой, и крепко сжимались кулаки в глухом, но бессильном бешенстве. Но что сделаешь? Куда побежишь? Так хоть пара сухарей в день перепадает, а пошевелись, сломай все дело, придется погибать совсем… И они шли медленно вперед, озлобленные, больные, замученные, и в газетах, умалчивая, конечно, о невероятных лишениях их, чуть не ежедневно отмечалось продвижение вперед доблестной Кавказской армии, хотя решительно никто не мог дать себе ясного отчета в том, куда и зачем эта доблестная и железная, и победоносная Кавказская армия продвигается. Все как-то предполагали, что об этом знают только вожди ее, что в их руках сосредоточены какие-то величайшие тайны и цели этого огромного человеческого страдания.

Н-ский пехотный полк, в котором служили Володя — теперь поручик Похвистнев с Георгием за штурм Трапезунда — и Ваня Гвоздев, стоял за Эрзерумом в горах. Было боевое затишье. На высотах в снегу в окопах мерзли передовые части, мерзли так, что, казалось, и душа сама вымерзала, и мозг уже автоматически отмечал редкие признаки жизни в этих снежно-каменных пустынях: где-то прошумел обвал, где-то вдали стукнул одинокий выстрел, пронесся, воя, аэроплан на разведку. И опять ничего: глубокий покой, тишина и душу леденящий холод, холод, холод, от которого можно с ума сойти…

Холодно было и в деревнях, в этих первобытных, грубо сложенных из камня и темных саклях с плоскими крышами, земляными полами и дымящимися очагами. Нестерпимо донимали блохи. Угнетало безделье — главным образом тем, что голову было нечем занять, и потому в ней неудержимо рождались думы, унылые думы о доме, о прежней милой жизни, о безнадежно затягивающейся войне, о наших тяжелых поражениях на Западном фронте, о своей личной беспомощности в этом страшном водовороте событий, о какой-то точно обреченности своей в этих пустынных диких горах, отрезанных от всего света. И томила та мука, о которой, описывая войну, обыкновенно умалчивают, — мука о женщине: этот лик войны, это ее скрытое, но тяжкое страдание принято для чего-то замалчивать. Тысячи, миллионы людей и большею частью здоровых и молодых были силою вырваны из привычной обстановки и вдруг поставлены в условия вынужденного целомудрия — и наяву, и во сне их мучила тоска по женщине, все нарастая и часто превращая их жизнь в тяжелый кошмар. И одни из них говорили об этом словами ужасающей грубости, а другие молча, стиснув зубы, несли эту муку, но всем, всем, всем хотелось кричать об этом голоде своем исступленно и дико. Нигде, может быть, даже в монастыре, не сильна так тоска о женщине, как в армии на войне!

В темной, низкой и душной сакле у скудного огонька сидело четверо офицеров: Володя Похвистнев, Ваня Гвоздев, их однополчанин Григорий Иванович Клушенцов, который бросил свой солнечный хуторок на побережье и с охотой пошел на защиту родины, — одно дело было казнить имана Мадали, а другое — стать на защиту России, — и их общий приятель летчик Алексей Львов, крепкий, простой и прямой человек в выцветшей кожаной куртке с Георгием в петлице. За грубыми каменными стенами сакли чувствовался непогожий и студеный день. Может быть, раньше и были в сакле следы какого-нибудь достатка, но теперь с голых стен ее глядела самая жестокая нищета. В затхлом воздухе тяжело пахло дымом, мокрой одеждой и сыростью запущенного жилища: мужчины все покинули аулы и ушли в горы, а дома остались только древние старики да перепуганные женщины с детьми, которых томил уже жестокий голод.

Все эти рассуждения о разных идеальных целях этой войны в мою голову не входят, Львов… — задумчиво глядя в огонь, проговорил капитан Клушенцов. — Вон наш Ваня хочет сперва немцев разделать под орех, а потом и своими безобразниками заняться. Но скажите мне, ради Бога, какая же связь между немцами и нашими домашними неурядицами? Решительно никакой! Если нашу жизнь маленько поумнее налаживать и нужно — с этим я спорить не буду, — то можно было и должно было делать это дело и до войны, и без войны. А если мы в войну ввязались и если мы победим, то единственным реальным результатом нашей победы будет усиление у нас военной партии и теперешнего правительства, которое к реформам не очень-то склонно…

Капитан Клушенцов вообще говорил мало, но много думал и обладал удивительною, как казалось молодым офицерам, осведомленностью в делах — черт его знает, он все знает, говорили они с удивлением, — и они внимательно слушали его, хотя не все, что он говорил, молодым головам нравилось. Но вообще его любили за его мягкий характер и за услужливость: он всегда думал о том, как бы наладить что-нибудь такое, чтобы всем вокруг было приятно и удобно.

— Постойте, погодите… — говорил он. — Я придумал вот какую комбинацию: вы, Гвоздев, промокли и потому садитесь ближе к окну, а вы, Володя, можете взять этот чурбак, он очень удобен, а я сейчас чайку наставлю…

И комбинаций у него было много, и все они были просты и приятны.

— Так что же, значит, по-вашему, нам нужно опять поражение, чтобы пойти вперед? — сказал Львов недовольно.

— Этого я не говорю… — отвечал тот спокойно. — Я только опровергаю общее наивное убеждение в том, что победа принесет нам какую-то новую великую эпоху реформ. Этого никогда не было, да и не может быть. И что особенно скверно, особенно тяжело, особенно невыносимо — это то, что в случае успеха сверху непременно будет сказано, что не из честных усилий народа, не из его жертвы, не из его страданий вырос этот успех, а что дали его России молитвы Григория Распутина или другого какого-нибудь такого же святителя! Вот потому-то и говорю я, друзья мои, что жертва наша есть и останется жертвой бесплодной…

— А я не знаю и не желаю… впрочем, может быть, и желаю, но не могу знать, что будет… — с еще большим неудовольствием отозвался Похвистнев. — Я знаю ясно одно: мы должны сражаться, должны победить, а там видно будет. Ну и нечего причитать, а надо биться, и крышка…

— Конечно, — согласился Клушенцов. — Тем более что нам ничего другого ведь и не остается… Впрочем, напрасно все это говорю я вам: что хорошо знать нам, старикам, того незачем знать вам. Давайте лучше чай пить… Парни вы честные, дело свое делаете на пять с плюсом, и дай вам Бог всякого успеха. А на меня внимания не обращайте — может, к погоде у меня ревматизмы разгулялись, вот и брюзжится.

— А если, не дай Бог, после войны революция будет — беда! — после продолжительного молчания сказал задумчиво Львов.

— Мда… Подготовочка идет к ней основательная… — сказал Клушенцов. — Да и не будет революции, здорово народ поиспортится на фронте. Эти грабежи, это распутство, это безделье, это кровопролитие, все это даром пройти не может, конечно…

Ваня нетерпеливо встал. Эти разговоры мучили его тем, что не только в конце концов они ничего не разъясняли в его смуте, но только еще и еще более увеличивали ее. Он прошелся раз-другой по темной, с красными отсветами огня сакле и лег в углу на сухой прошлогодней кукурузной соломе, на которую сверху была брошена его бурка. Что во всей этой болтовне толка? В левом боковом кармане его на сердце завернутый в тонкую папиросную бумагу лежит портрет молодой, теперь такой элегантной, такой новой Фени, о которой он только и думал, то снова горячо любя ее, то мучаясь ревностью и ненавидя ее. В горячие дни десанта и взятия Трапезунда, когда мир и жизнь представились ему — и всем — в каких-то новых, торжественно сияющих тонах, это было не так больно, эта насильственная разлука с ней, а теперь, когда наступили будни войны — скучные переходы, голод, грязь, блохи, раны и смерть товарищей, болезни и это тяжелое сознание тупика, — снова заговорило и заболело сердце. Да и просто молодая кровь брала свое и загоралась пожаром при неотступном воспоминании о последнем свидании с Феней. Он просто места себе не находил, и новые жуткие чувства и мысли рождались в нем — совсем не те, о которых он читал с такою жадностью в разных популярных и передовых книжках и журналах.

Он помнил страшные дни после взятия Трапезунда. Не успела жизнь в только что завоеванном городе даже и немножко успокоиться, как серые солдатские массы уже повели нетерпеливые приступы на публичные дома. У входа в жалкие притоны эти устанавливались длинные серые хвосты вонючей солдатни: одни выходили, другие входили, третьи жадно ждали своей очереди. Из окон неслись вопли истязуемых женщин, моливших о пощаде, но — пощады не было. И здесь, в горах, в этих брошенных мужчинами аулах шло то же, что и в Трапезунде: за кусок хлеба, за кусок сахара для детей турчанки и черкешенки, которые раньше и лица открыть пред чужим мужчиной не смели, принимали к себе солдат на ночь, и те шли и брали все, что попадалось под руку — от пятилетней девочки до семидесятилетней старухи. Весь тот поэтический ореол отношений между женщиной и мужчиной, который так прославлялся в поэмах, романах, операх, балетах, повестях, статуях, романсах, здесь разом был сорван и отброшен, как ненужная ветошь: кто — все равно, лишь бы самка! И когда дрянного солдатишку Петрова поймали в стойле около ослицы, все плевались, ругались, хохотали, но… но не было уверенности, что и они далеки от этого. Иногда страшно чувствовалось, что многие и многие из них, если бы понадобилось, отдали бы и Россию, и честь, и долг, и все за одну ночь ласки. Вон Володя, прямой, честный, устойчивый Володя, и у того было что-то с одной из сестер милосердия, Ириной Алексеевной, этой красивой, но странной девушкой, про которую говорили столько нехорошего. А у него дома осталась ведь и страдает невеста, Таня, милая, чистая, хорошая Таня… Нет, решительно человек здесь совсем не был похож на того, каким его рисовали в хороших книжках!

Дверь вдруг, жалобно завизжав, отворилась, и в низкой раме ее показалась сестра Ирина Алексеевна, высокая красивая девушка с матово-бледным лицом, темными глазами и очаровательной родинкой на верхней губе. На высокой груди ее резко выделялся красный крест. И в каждом движении ее стройного тела точно слышалась сдержанная музыка. Была она хорошо образована, хорошо воспитана, но упорные слухи о доступности ее ласк все тяжелее и тяжелее нависали над ней. Солдаты, несмотря на ее простоту и сердечность, ненавидели ее и звали ее скверным именем… И было иногда в ее красивом лице странное выражение: точно она вдруг забывала все окружающее и чутко прислушивалась к чему-то далекому, точно ожидая из этих далей какой-то радостной вести…

— Все сакли обошла с тоски… — сказала она, подходя к огоньку. — Где картеж, где раку дуют, где спят… А вы что, полуземляки, делаете?

Полуземляками она звала Володю и Ваню, так как у нее в Окшинске была близкая родня — семья председателя уездной управы.

— А мы на бобах гадаем о будущем… — сказал Володя. — Садитесь к огоньку…

— Нет, мне хочется погулять, подышать… — сказала девушка. — Кто хочет быть моим кавалером?

— Нам с капитаном скоро, как начнет смеркаться, выступать на смену надо… — сказал Володя. — Сейчас собираться начнем…

— А я сегодня воздушную разведку делал и замерз, как собака… — вставил Львов. — И даже с вами не выйду из тепла наружу…

— А вы, Гвоздев? Тоже озябли?

— Нет, пожалуй, я пройдусь… — сказал Ваня, поднимаясь. — Осточертела мне эта холодная келья наша хуже горькой редьки…

Но он почему-то был смущен.

— Ну, так идемте…

Скоро они шагали уже по грязной и унылой улице к околице. Вокруг них теснились беспорядочно разбросанные сакли, а над саклями громоздились высокие белые вершины гор, вкруг которых клубились седые угрюмые тучи, и отсюда, из сравнительно теплого ущелья, чувствовалось, как там, на высоте, должно было быть холодно. У дороги валялись обглоданные лошадьми за ночь деревья. Несколько солдат, переругиваясь от нечего делать, пилили их на дрова. Они злобно косились на сестру и молодого стройного офицера и грязно ругались низкими голосами.

— Опять повела, такая-растакая…

— Тоже свою службу престол-отечеству сполняет… — осклабился рыжий Мишутка Шершаков, орловец. — Вот бы мне на ночку такую-то… Гы — гы-гы…

— Ты вон лутче ослиху у Петрова попроси…

— Я те дам ослиху… — обозлился вдруг Петров, белобрысый солдат с гнилыми зубами и нехорошими глазами. — Мать твоя ослиха.

Молодым людям не говорилось. Жизнь их зашла в какой-то грязный и скучный тупик, и было тоскливо. А как бы можно было жить, если бы не эта дурацкая война! И вставало в памяти прошлое, и казалось оно ярким, милым, но далеким сном. И дохлая, уже раздувшаяся и объеденная местами шакалами лошадь белым оскалом зубов своих точно смеялась над ними…

Они вышли уже за деревню и вошли в небольшой, но густой перелесок. Тут, в защите, было теплее. Ирина Алексеевна молча взяла его под руку и шла рядом, потупившись, красивая, но далекая. И прелестно вились вокруг маленького розового уха золотистые волосики. Сердце Вани тяжело забилось, и он вдруг нагнулся к девушке и поцеловал ее в шею за ухом. Она зарумянилась и подняла к нему свое красивое лицо для поцелуя. У него потемнело в глазах, и он очнулся уже в лесной чаще на пахучей, уже слежавшейся на сырой земле листве чинар. Ирина Алексеевна стыдливо приводила себя в порядок, и на ее взволнованном, разгоревшемся лице снова появилось это ее странное выражение: не звенит ли вдали колокольчик? Не спешит ли кто таинственный к ней с радостной вестью?

Смеркалось. Тихо шли они к деревне. А в другую сторону из деревни выползала сменная рота в окопы. Володя с Клушенцовым шли рядом, то и дело оскользаясь на острых влажных камнях горной тропы, которая зигзагами уходила в седые тучи. И как только обогнули они гору, так им открылся сумрачный вид на большое село, где был еще неприятель. Большая стая ворон, борясь с ветром, кружилась над острым минаретом. И вдруг там, по сю сторону села, бойко пыхнул легкий дымок, тотчас же послышался над головою знакомый тугой свист, и неподалеку слева, поднимая камни и землю, разорвалась граната, и уже потом послышался и раскатился по ущельям орудийный выстрел…

Что это сегодня их разобрало? — удивился Клушенцов. — Раньше они такими пустяками не занимались… Держись пока за скалами, ребята, — крикнул он солдатам, — а там, если он эти глупости не бросит, мы сочиним вот какую комбинацию…

Тугой свист, взрыв, и Григорий Иванович, нелепо изогнувшись назад и беспомощно вскинув руками, с головой, развороченной вдребезги осколком снаряда, навзничь упал на землю, а Володя, оглушенный, сделав несколько неверных шагов вперед, упал вдруг на руки и с удивлением огляделся вокруг: дальнее село с белым минаретом странно качалось, жутко качались в дымном небе горы, и все вдруг куда-то повалилось, и ничего не осталось…

XIXСЕМЬ МАГИЧЕСКИХ БУКВ

Тихий, серенький, совсем захолустный Могилев. Вокруг города мягкие, милые картины верхнего Приднепровья: холмы, леса, тихие воды и серенькие деревеньки с полудиким молчаливым населением. И в этом, от всего удаленном уголке мира жизнь шла день да ночь сутки прочь, простая, сонная, тихая, почти без всяких происшествий. Но вот судьбе было угодно, точно на смех, сделать тихий городок этот одним из важнейших центров Российской империи, на который были нетерпеливо обращены миллионы взглядов со всех концов необъятной Руси: волею государя императора впереди отступающих армий сюда была перенесена Ставка Верховного Главнокомандующего, то есть то учреждение, которое в данном случае было будто бы мозгом всей многомиллионной российской армии…

И вот в сереньком городке появились изумительные по своей роскоши поезда царские и свитские, огромные бородатые конвойцы в синих черкесках, чудесные автомобили — дороги для них были в спешном порядке приведены в надлежащий вид, — знаменитые генералы, представители союзных держав в их непривычных глазу мундирах, вылощенные дипломаты, спешащие и озабоченные министры, парады с музыкой и барабанным боем, торжественные молебны, бесчисленные рати шпиков, непривычная строгость к смирному обывателю, неустанная днем и ночью работа телеграфа во все концы России. И отличительной чертой этой новой жизни была какая-то особенная ее вылизанность — все эти прически, мундиры, перчатки, сапоги, лица, все сияло какою-то особенною чистотой, все было точно только что отлакировано. И говорили все эти новые лица одно с другим усиленно вежливо и, как в каком-то святилище, потушенными голосами. Даже казаки-конвойцы, даже постовые городовые, даже совсем маленькие шпики, и те чувствовали себя здесь точно какими-то жрецами, участвующими в величественной и полной глубокого значения мистерии, от которой зависят судьбы мира.

И в самом деле, все это как будто величественной мистерией и было: после какого-нибудь торжественного, похожего на священнодействие совещания голубоглазый полковник подписывал внизу исписанного листа бумаги всего семь букв — Николай — и вот начиналась всеобщая беготня с озабоченными лицами военных и штатских господ, работа телеграфа во все концы России, и семь сакраментальных букв этих приводили в движение многомиллионные армии, пушки и ружья начинали стрелять, кавалерия скакала, пылали города и деревни, бесконечные тысячи изувеченных и убитых устилали поля, и в глупейшую из всех книг человеческих, Историю, кровью, огнем и дымом вписывалась еще одна новая страница, в которой было очень много всего, но не было только одного: правды. Один нажим невидимой кнопки здесь, в захолустном городке, и разыгрывались огромные, часто потрясающие драмы — естественно, у всех этих очень вылизанных людей создавалось не только преувеличенное, но прямо совершенно сумасшедшее представление о своих возможностях, о своих силах, о своем значении в жизни. Но взирая так, с полным уважением и почтительностью на самих себя, все эти люди не то вольно, не то невольно упускали из виду два крупных обстоятельства: во-первых, что всякий нажим их кнопки обусловливался всегда всей совокупностью миллионов часто неуловимых исторических причин, а во-вторых, что этот нажим всегда неизменно давал не те результаты, которые от него они ожидали. Им нужно было отбросить или наказать врага — конечно, дерзкого, зарвавшегося и прочее — они нажимали свою кнопку, и вот враг стирал вдруг целый ряд их крепостей, уничтожал целые корпуса и занимал целый ряд новых провинций! Совершенно ясно, что все эти торжественные заседания, где решался этот нажим кнопки, вся эта торжественная беготня с торжественными лицами и желтыми портфелями, вся эта бесконечная работа телеграфистов была произведена впустую; совершенно ясно, что семь магических букв никакой силы не имеют; совершенно ясно, что владеет событиями и их себе самодержавно подчиняет миллион случайностей, которых не может предусмотреть ни один человеческий гений, — нет, у них все было взвешено вполне научно, вполне правильно, но вот: нет людей! И вот слетали со своих постов один или несколько генералов, батюшки служили новые молебны, торжественно собирались новые заседания, снова появлялись на листе бумаги семь магических букв, снова ожесточенно и многозначительно начинали бегать все прилизанные люди, снова работал телеграф и — снова получалось совсем не то, что всеми этими людьми ожидалось. Но это ни в малейшей степени не нарушало самоуверенности этих людей, ни их вылизанности, ни всего торжественного хода жизни этого святилища, в котором они были жрецами.

Эти трагические, недостаточно до сих пор продуманные человечеством явления бессилия воли человеческой в управлении волями себе подобных, трагическое бессилие так называемых вождей, может быть, не продуманы и не поняты отчасти потому, что в случае так называемых удач картина как будто меняется совершенно. Но это только оптический обман. Это происходит только потому, что наблюдатель берет слишком короткий период истории для своих наблюдений. Наполеон добился как будто своего под Аустерлицем, под Бородиным, под Лейпцигом, — да, но Аустерлиц + Бородино 4 — Лейпциг в итоге дают Святую Елену, то есть, другими словами, повторное нажимание кнопки в итоге давало не то, что было нужно, а часто результаты совершенно противоположные. Вильгельм II как будто добился своего и под Льежем, и под Верденом, и под Варшавой, и на Карпатах, и в целом ряде морских боев, но Льеж + Варшава + Верден + Рига + ряд блестящих морских боев = Версальскому договору. Союзные фельдмаршалы как будто добились своего и на Марне, и в последних, заключительных битвах, и на Руре, и на Рейне — да, но сумма этих успехов еще не подведена, и если учесть опыт истории, результат их будет неизбежно совсем не тот, которого ждет от них культурное человечество нашего времени. За тысячелетия человеческой истории ни вожди, ни их стада все еще не удосужились узнать, что они ничего не знают… И потому та же могилевская мистерия была снаружи очень величественна.

Но вся эта вылизанность, значительность, торжественность были лишь снаружи, для внешнего мира, для непосвященных. Все что было точно большой обстановочной пьесой, в которой все они очень дружно играли свои роли на удивление гигантской страны. Совсем не то было за кулисами, где играли, и боролись, и чадили совершенно те же страсти и в особенности страстишки, которые движут людьми и на Хитровке. Зависть, жадность, тщеславие, мстительность, гордость, женщина, пьянство, обжорство, ограниченность и прочее и тут были главными источниками вдохновения деяний человеческих, и тут минута торжества оплачивалась позором близкого поражения, и тут мучили людей тяжкие сделки с совестью, и тут темно бродило среди душ преступленье, и тут иногда встречались люди, способные на чистый порыв и на самопожертвование, несмотря даже на всю эту вылизанность и на все крестики и пестренькие ленточки, которые украшали эти гордые, подбитые ватой груди… Словом, и пьеса, и актеры были совершенно те же, что и везде, — разница была лишь в костюмах да в декорациях.

Старый М. В. Алексеев, начальник штаба Верховного Главнокомандующего, с некрасивым, простоватым, точно солдатским, но умным лицом, грубоватый parvenu[56] — он был сыном маленького армейского офицерика из захолустного гарнизона — в этом блестящем, вылизанном мире сидел в своем большом кабинете с одним из очень близких ему генералов, Катунским, который только что вернулся с фронта, куда он был послан Алексеевым с особым поручением. Все стены кабинета были увешаны огромными картами, утыканными пестрыми флачками, а большой стол был завален грудами бумаг. Утренний телеграф принес с фронта очень плохие вести, и оба генерала были в очень удрученном состоянии.

— Дела швах… — сказал Катунский, плотный, но подбористый человек, немножко за сорок, с очень загорелым лицом и аккуратно подстриженной, чуть седеющей бородкой.

— Нельзя ничего сделать, когда враг и на фронте, и в тылу… — блеснув очками, сумрачно сказал Алексеев, рассеянно оглядывая разложенную перед ним карту. — И еще неизвестно, какой опаснее…

— Да неужели же тыловой враг так опасен, как о нем говорят? — с некоторым сомнением проговорил Катунский. — Мне все кажется, что его значение преувеличивают…

Алексеев хмуро усмехнулся.

— Не знаю, батюшка Александр Сергеевич, не знаю-с… — вздохнув, сказал он. — Темна вода во облацех вообще, а в наших в особенности. Но вот вам факт, толкуйте его, как хотите: карта расположения наших сил, которая и по закону, и по смыслу может быть только у государя да у меня и ни у кого больше, оказалась в руках императрицы…

— Что вы говорите?!

— Факт… — пожал плечами Алексеев. — Скажите мне, пожалуйста, на что она ей нужна? Если это праздное бабье любопытство, то ведь простая деликатность, простая корректность должны были подсказать ей, что этого допускать никак нельзя…

— А около постоянно вертится там эта болтушка и интриганка Вырубова, и Гришка там, Штюрмер… — заметил раздумчиво Катунский. — Действительно, черт знает, что делается…

— То-то вот и есть… — сказал Алексеев. — Вот и не знаешь, куда больше смотреть: то ли на Гинденбурга, то ли на Царское Село… Допустим даже, что ее германофильство вздор, что во всей этой болтовне девять десятых вранье, но на нервы все же это очень действует… И для чего он ее во все посвящает, не пойму!.. — тише сказал он и, взглянув на часы, добавил: — Ну, мне время идти в штаб. Вы приглашены сегодня к высочайшему обеду?

— Нет…

— Ну так пообедаете у меня, тогда и потолкуем… Я недавно виделся с Родзянко, и мне хочется побеседовать с вами на эту тему… Они говорят все-таки немало дельного…

Старик собрал в портфель нужные бумаги, пожал руку Катунского и уныло пошел в штаб. Но по дороге он спохватился и сделал лицо спокойное и достойное.

Царь был в этот день в очень хорошем расположении духа. Он отлично выспался, старательно вымылся и вместе с Алексеем помолился Богу и напился кофе. Наследник спал с ним в одной комнате на походной кровати, как и сам он, — предполагалось, что это спанье в одной комнате и на простеньких кроватях должно кого-то умилить, кому-то показаться значительным. За кофе государь разбирал курьер из Царского. Письмо от АНсе было спокойное и милое. Чрез неделю они должны были свидеться. Он уже две недели не видал жены и очень тосковал о ее ласках. Но теперь уже скоро…

— Ты что будешь делать до завтрака? — спросил царь сына, довольно полного мальчика с красивыми глазами, одетого в солдатскую форму, что — опять-таки предполагалось — должно было значить что-то особенное.

— Сперва буду заниматься с Жиликом, а потом напишу маме и, может быть, сестрам… — отвечал Алексей.

— Отлично. А после завтрака поедем кататься… — сказал отец. — Погода прекрасная…

— Ваше величество, его превосходительство генерал Алексеев в штаб прошли… — появляясь в дверях, доложил огромный конвоец с рыжей бородой на два посада и с огромным серебряным кинжалом у пояса.

— Иду, иду… — отвечал царь, и когда конвоец исчез, он подошел к большому зеркалу и, взяв лежавшую на серебряном подносике простую расческу, стал старательно причесываться ей: расческа эта принадлежала раньше Григорию, и царица прислала ее ему сюда, чтобы он перед каждым серьезным делом непременно причесывался ею: «Это поможет тебе», — писала царица заботливо. — Ну, так я иду… — сказал царь сыну и пошел к Алексееву. — Вы точны, как хронометр, Михаил Васильевич, — сказал он, ласково здороваясь со стариком. — Ну, что у нас сегодня новенького?

Алексеев в очень осторожных выражениях доложил и без того очень профильтрованные и отделанные телеграммы из армий. Царь спокойно слушал. Было совершенно ясно: нажатие кнопки дало совсем не то — как всегда — и если старый Алексеев совершенно невольно и искренно искал непредвиденной ими причины неудачи в Царском Селе, то и у царя тотчас же автоматически встал в мозгу вопрос: кто же виноват? «Ах, стар Рузский, стар… — подумал он. — А Брусилов очень уж осторожен — он хочет только верных успехов и упускает нужный момент. Где же взять мне настоящих, нужных по моменту людей?» Алексеев аккуратно разложил перед собой принесенные бумаги и начал обстоятельно, стройно и умно — он был большой мастер своего дела — излагать свои взгляды на создавшееся на фронте новое положение. Старик старался, насколько только позволяли это приличия, не смотреть в лицо своего повелителя: всякий раз, как он видел эти голубые безмятежные глаза, он должен был делать над собой усилие, чтобы продолжать. Умный старик отчетливо понимал, что никакой пользы от этих докладов для дела нет, что странный царь — Алексеев считал его не совсем нормальным и думал, что причиной этой явной ненормальности является тот удар саблей, который нанес Николаю И, тогда еще наследнику, японец самурай во время путешествия его на Дальний Восток, — ничем глубоко не интересуется и ничего не только глубоко, но даже и мелко не понимает, что все его замечания — это лишь ряд совершенно бессодержательных условностей, чисто механические реплики, нужные для того, чтобы пьеса шла более или менее гладко, что помощи с этой стороны ждать нечего: только бы хотя не мешал! Старый генерал в душе не любил царя, не верил ему и даже втайне презирал его. Особенно была ему противна эта какая-то его ребячья зависимость от жены. И с тех пор, как Алексеев поднял, и очень решительно, свой голос против приезда в ставку Григория, царь в душе был враждебен старому генералу и терпел его только потому, что невольно признавал и ум его, и знания, и опыт, и популярность.

Между тем наследник престола, окончив свои несложные занятия с Жильяром, сел к письменному столу и задумался. Когда он только собирался писать письмо матери, ему казалось, что он наговорит ей горы всяких интересных новостей, но как только взял он в руки перо, так вдруг — признак бедно одаренной натуры — все сделалось бедным, тусклым и неинтересным, о чем совсем не стоит писать. Но писать все же нужно было, и вот, с большим усилием выдавливая из себя свои простенькие ребячьи мысли, мальчик неуверенным детским почерком написал несколько строчек и подписал: «Крепко целую и давлю. Твой А.».

Он перечитал свое произведение — нет, все тускло, скучно, совсем не так, как думалось! И, запечатав письмо, он побежал вниз, чтобы передать его курьеру.

— Осторожнее, ваше высочество… — попытался его остановить его дядька-матрос. — А то опять подвернется ножка или еще что там, и опять в кровать положат доктора…

— Нет, нет… — весело крикнул наследник. — Теперь я совсем здоров!

Потом был завтрак с заранее самим царем намеченными приглашенными. Все старались говорить или то, что должно было понравиться царю, или, в крайнем случае, то, что каждый в его положении в данный момент говорить был должен. Все боялись только одного: быть оригинальным, остроумным, действительно интересным. Потом была прогулка на автомобиле по старательно исправленным для этой цели дорогам, причем под каждым мостом, за каждым кустом, в каждой канаве сидел жандарм или шпик. Наследник в солдатской форме сидел рядом с отцом — предполагалось, что и его присутствие в ставке, и солдатская шинелька всем чрезвычайно нравятся и производят подъем духа. В конце прогулки царь, вспомнив о желании царицы, чтобы он помолился пред чудотворной иконой в местном монастыре, приказал шоферу заехать в монастырь и, возбуждая почтительную панику среди монахов, прошел в главный храм и помолился, то есть, сделав набожное лицо, несколько раз, крестясь, поклонился сверкающей драгоценными камнями иконе Божьей Матери. Потом было важное совещание — царь не забыл пред ним прибегнуть к гребенке Григория, — во время которого всякий старался быть значительным, понравиться государю, помочь армии, и конечно, и лично продвинуться хоть немножко вперед. После долгих и осторожных дебатов — царь чрезвычайно стеснял их — было решено нажать следующую кнопку, результатом чего должна была быть не только полная ликвидация последней неудачи, но и положительный успех и продвижение русских армий вперед. Когда следует появились на листе исписанной бумаги семь магических букв, когда нужно почтительно задвигались стулья и согнулись безукоризненные спины, в свое время началась усиленная беготня с озабоченными лицами, и заработал телеграф. А потом был обед, совсем такой же, как тысячи прежних обедов и завтраков, причем все приглашенные — с чудесными проборами, в точно отлитых мундирах, вылизанные, — как всегда, добросовестно старались быть похожими на совсем настоящих манекенов…

И наконец наступил самый легкий и самый приятный момент царского дня: царь с наследником пошли в обожаемое ими обоими кино. Может быть, любил царь кино за то, что там нужно было только смотреть и можно было решительно ни о чем не думать, а может быть, и потому, что хоть на белом экране этом видел он настоящую, подлинную, теплую жизнь, а не напомаженных манекенов с заранее заготовленными речами. И американские сыщики носились на автомобиле по самому краю страшных пропастей, и горели поезда, и ловкие жулики похищали драгоценное ожерелье магараджи, и горел богатый отель, и скакали пожарные — в ленте было не менее трех с половиной километров. А потом являлся Глупышкин и попадал ногой в ведро с водой, и штукатуры преследовали его вдоль улиц Парижа, и он опрокидывал лотки торговок, и попадал в полицию, и по ошибке женился совсем не на той женщине, на которой хотел, и прыгал в окно — движение, смех, жизнь, настоящая, живая жизнь, которую приветствовал не только заразительный детский смех Алексея, но даже и смех его всегда невозмутимого отца. Вот если бы в самом деле можно было им от всего отказаться, уехать в милую Ливадию и принимать во всем этом живое, искреннее, настоящее участие!

Оживленные, довольные, царь с наследником вернулись домой. И был чай и небольшая партия в домино, а потом царь, простившись со всеми, ушел к себе и, сев за стол, с серьезным лицом вынул свою тетрадь в чудесном шагреневом переплете и, сосредоточившись, записал:

«Погода прекрасная. Тихо и тепло. Прием сегодня был небольшой. Потом чудесно прокатился с Алексеем в автомобиле. Помолился в монастыре. За обедом был, между прочим, принц Георг, приехавший от Брусилова. Генерал как будто доволен им. Приказал армиям Юго-западного фронта наступление. Очень милое письмо от АИсе…»

Он хотел было записать еще что-то — особенное, значительное, — но было неясно, как и что, и он от усилия вспомнить и формулировать это значительное почувствовал усталость и желание спать. Он запер свою тетрадь в стол, помолился и лег. И в то время как, засыпая, он думал о скором приезде жены — он очень тосковал по ее ласкам, — в эти самые часы нажатая кнопка с семью магическими буквами уже произвела свое действие: за тысячи верст от Могилева во мраке поздней весенней ночи миллионы очень уставших людей неслышно передвигались туда и сюда, уставляли по-новому пушки, конница черной змеей уходила в темноту, летчики возились около своих машин, готовились лазареты — все это с тем, чтобы ранним утром, исполняя державную волю своего венценосного вождя, или потерпеть очередное поражение, или одержать бесплодную победу, и во всяком случае выбросить из ужасной и бессмысленной жизни этой в иной, лучший мир тысячи и тысячи человеческих существ…

XXНА БРОШЕННОМ ХУТОРЕ

Мобилизация застала Григория Николаевича все там же, в самарских деревнях среди сектантов. Идти на войну по своим религиозным убеждениям Григорий Николаевич не мог, но в то же время он решительно ничего не предпринимал для того, чтобы не идти. В последнее время ему в долгие часы, которые он отдавал уединенному созерцанию, открылась новая правда, которая очень пленяла его, правда о том, что не только не следует заботиться о завтрашнем дне, но даже и без всякой заботы надо действовать по своей воле как можно меньше: что будет, то и ладно. А если жизнь поведет не туда, куда следует, то только тогда надо легонько, не напрягаясь, проявить свою волю, посторониться… Эта правда — он сейчас же начал проводить ее в жизнь — давала ему ощущение большой свободы, и он радовался сам и своей тихой радостью заражал и других. И еще больше полюбили его сектанты, хотя и звали его чудным.

И вот вместе со всеми запасными его возраста он явился в Самару к воинскому начальнику, долго до головной боли толкался в этой серой, возбужденной, вонючей и сквернословящей толпе на дворе присутствия, на вопрос совершенно ошалевшего от утомления доктора о здоровье отвечал, что совсем здоров, и покорно под грубыми окриками конвойных вместе со всеми пошел в грязные и смрадные казармы. Если бы в присутствии он заявил о своей прежней профессии чиновника, конечно, его сразу бы поместили на соответствующее место — людей, если не культурных, то даже просто хорошо грамотных и толковых, резко не хватало в армии — но он не сказал ничего, а из сил выбивавшееся, точно ошпаренное начальство на документы его внимания не обратило, и он, сильно опростившийся, мужиковатый, оборванный, в лапотках, так и сошел за человека из народа, с которым особенно толковать некогда. Это смешное словечко некогда все более и более завладевало жизнью. Все яснее и яснее чувствовалось, что начальство, руководящее, как оно думает, жизнью масс, совсем потеряло голову и само не только не может, но уже и не хочет понимать того, что оно наделало и продолжает делать: было просто страшно думать об этом! Сознание, что из всего этого беспримерного кровопролития и разорения, красивых слов и широких жестов, безмерного расточения народного достояния добра не будет, становилось все сильнее и сильнее, хотя не только никто не смел еще говорить об этом вслух, но наоборот, все кричали и махали руками еще больше, чем в начале войны: только бы не видеть той пропасти, которая — чувствовали все — раскрывается у них под ногами все более и более…

И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро — оружия не хватало даже для занятий — изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?

И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно — до такой степени все это осточертело! — барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут ура и махают неизвестно кому шапками из поддельного серого барашка, и поезд, визжа, грохоча и толкаясь, отрывается от вокзала и торопливо уносит их в неизвестность, в которой видно ясно только одно: страдания, смерть и то, что страшнее страдания и смерти — бессмыслица. Пустынные маленькие станцийки и какая-то по-новому бестолковая суета станций больших, взъерошенные, полусумасшедшие города, зловеще притихшие деревни, ошалело мечущееся начальство, бескрайные печальные дали, сквернословие, вошь, тоска, грязь, песни нелепые — вот картина того тяжкого крестного пути, который кем-то зачем-то был уготован для всех этих миллионов одуревших, решительно ничего не понимающих людей, обреченных страшному. И без конца, и ночью, и днем пристукивали железные колеса вздрагивавшей, вонючей теплушки: так-так-так… так-так-так… точно железными гвоздями накрепко, навеки закрепляя нелепую, жестокую судьбу людей, которых они везли в страшное неизвестное…

И в пути потихоньку, незаметно серая река эта стала разбиваться на отдельных людей, стали в каждом проступать свои особенности, стало из-под сквернословия и отчаянности видно, что не все в них исчерпывается сквернословием и отчаянностью. Григорий Николаевич особенно сошелся с солдатом-хохлом из новоселов Самарской губернии, носившим странную фамилию Ивана Пацагирки. Это был невысокий, но крепко и складно сбитый человек с очень смуглым лицом, ласково-вдумчивыми глазами и какими-то белесыми, точно соломенными, усами. Он был призван с самого начала войны, видел невероятные ужасы разгрома самсоновской армии под Сольдау, сам был крепко ранен, отлежался от немцев в какой-то гнилой болотной крепи, а потом голодный, истекающий кровью полз он ночами на восход солнца к своим, пока случайно не наскочил на него казачий разъезд. Дома он долго хворал, а теперь вот доктора признали его достаточно окрепшим и снова послали на войну. Он был не только напуган, но даже как-то задавлен всем пережитым и весь ушел в себя. Он никогда не сквернословил, не бахвалился, старался держать себя в порядке, крестился на церкви, мимо которых проносился поезд, был услужлив и ни от какой работы не отлынивал, но более всего, видимо, любил, сгорбившись, сидеть и все о чем-то думал, все во что-то словно всматривался, что-то напряженно старался разгадать. И много раз, все по-новому, все с новыми деталями, рассказывал он солдатам, а в особенности Григорию Николаевичу, с которым он особенно подружился, картину боя, когда попавшаяся в ловушку армия, обезумев, металась под огнем, которым немцы крыли ее «со всех сторон», как убежденно говорил Пацагирка со все нарастающим ужасом в своих ласковых вдумчивых глазах.

— Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое… — говорил он тихо. — Не приведи Боже…

— А едешь… — сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.

— Сбегу я…

— Поймают — расстреляют… Эдак бы всякий…

— Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето… — отвечал Пацагирка. — Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего…

И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:

— А я в ночь бежать собрался, Григорий…

— Куда? — ласково спросил тот.

— А в горы… Пойдем вместе?

Григорий Николаевич подумал.

— Ну что же, можно… Пойдем…

И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.

Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал… Но больше все же помогали хлебом — в особенности бабы, — потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет складнее, как говорил он, а Григорию Николаевичу было решительно все равно, куда идти. Была ранняя весна, солнце грело, на север птица всякая летела, а в горах на припеке упоительно пахло солнцем и фиалками, которые робко прятались среди старых листьев, и зацвел уже кизил и орешник. Григорий Николаевич часто переживал теперь нечто подобное тому, что переживал он после тифа в безбрежных уфимских степях: тихое умиление, глубокую светлую радость… И еще шире и восторженнее раскрылась его душа, когда между Новороссийском и Кабардинкой впервые блеснуло им в глаза играющее на солнце лазурное весеннее море…

Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.

— Должно, нововеры какие, вроде наших самарских… — тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. — Сходственно поют…

На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка-подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.

— Ну, ты беги, Параска, коров загони, — ласково сказал ей толстяк, — а я пока коней попою. А там и вечерять будем…

Чистеньким голоском напевая все тот же псалом, Параска перескочила невысокий плетень и скрылась в зарослях, а поселенец направился к своему турлучному сарайчику. Иван выступил из зарослей и снял свою серую шапку. Толстяк остановился и выжидательно смотрел на неожиданных гостей из колючки. Видимо, успокоившись, он сказал коротко:

— Солдаты?

— Были солдатами… — отвечал Иван. — Может, пожертвуете хлебца на дорожку?..

— Идить до хаты… — сказал толстяк ласково. — Не бойтесь, то все народ смирный и вреды вам не сделают. Идить, идить…

Иван и Григорий Николаевич перелезли через тын и, обгорелые, рваные, дикие, подошли к чистой хатке.

— Ну, седайте вот на скамейку… — проговорил толстяк добродушно. — Горпына, а Горпына, идить сюда…

Из хаты вышла чистоплотная, маленького роста, круглая женщина, напоминавшая лицом Параску, и двое крестьян, степенные люди в чистых белых рубашках и приличных свитках. Они ласково, без большого удивления поздоровались с нежданными гостями и деликатно воздержались от всяких вопросов. Только толстый Степан спросил, куда собственно они держат путь.

— Это я к тому, — пояснил он, — что если вы сховаться хотите, то далеко ходить вам незачем: и здесь, в горах, вас никто не найдет. А если сумеете держать себя поаккуратнее, то у новоселов и подработать всегда можно на шильце, на мыльце, а особенно в горах, где поглуше. Не вы первые, не вы последние — много тут теперь таких по кустам ходит, которые несогласные на кровопролитие…

— Им лучше всего идти на пустой хутор, где эта самая коммуна «Живая вода» была… — сказала Горпина, которая, жалостно подпирая подбородок рукой, с состраданием смотрела на бродяг. — Там, кажется, человека четыре уже живут…

Все одобрили ее план и рассказали, как пройти на хутор, который был совсем заброшен теперь его прежним хозяином-толстовцем и до которого от Геленджика было верст двадцать пять.

— Там никто не найдет… — сказал худой и серьезный, с козлиной бородкой, сектант. — А если тамошние сомневаться будут, скажить, что Ефим послал. Они там знают…

— А теперь, Горпына, соберить им с собой припасу… — сказал Степан жене. — Мы пригласили бы вас и повечерять с нами, ну только вам лучше забрать все с собой и тикать: на хутор тоже всякий народ заходит. Давайте ваш мешок…

И Горпина опустила им в мешок два больших свежих пшеничных хлеба, кусок сала отрезала, луку, картошки дала, чаю и сахару немножко в бумажку завернула.

— А вы, Степан, отдали бы им вашу винцирату… — сказала она мужу. — Вы совсем ее не носите, а им в дороге годилась бы от дождя укрыться…

— Так что… — согласился Степан. — Ну вот… — передавая мешок Ивану, сказал он. — Верить себе на здоровье… Только людей, смотрить, не забижайте… — тихо прибавил он.

Григорий Николаевич тихо засмеялся своим особенным смехом. Степан смутился.

— Это я так только говорю, не примите в обиду… — сказал он. — Народу много здесь по горам прячется, и есть тоже всякие… Идить с Богом, и если надобность в чем будет, приходите — ну только поаккуратнее, потому и за нами тут, кому нужно, доглядывают…

По белому в сиянии звезд шоссе бродяги пошли в горы. На спавшей на краю леса лесопилке они подивились на огромную гору ящиков при дороге, которые уже проросли местами травой и гнили потихоньку: то были ящики, заготовленные Яковом Григорьевичем по приказанию Георгиевского для Земского союза. Вся огромная партия за ненадобностью была брошена на произвол судьбы: вывезти вновь закупленные фрукты посуху мешало бездорожье и дороговизна провоза, а по морю было опасно из-за постоянных налетов неприятельских судов, которые топили все, что попадалось им на глаза. От лесопилки было уже недалеко и до Михайловского перевала, а там они свернули с шоссе и старой черкесской тропой, которая вилась лесом, ушли в глушь гор. Уже светало, и проснулись птицы, когда они в некотором отдалении впереди увидали тень человека. Подняв винтовку, он выстрелил в воздух и исчез. Эхо долго перебрасывало тяжелый звук выстрела по ущельям.

Они вышли на широкую поляну, посреди которой медленно разрушался брошенный хутор толстовца. На хуторе, по-видимому, не было ни души, но по всему видно было, что тут живут: у сарая рвалась и хрипела на цепи лютая лохматая собака, в доме пахло табачным дымом, в сарае висела, видимо, только что снятая шкура оленя — завидев кровь, Иван побледнел и торопливо вышел, — а по росистой траве уходили в чащу совсем свежие следы людей. Они снова вошли в дом и позвали хозяев. Никто не отозвался — только со стены смотрел на них, засунув руки за пояс, старый Толстой, и на лице его было неодобрение. Они снова вышли на крыльцо. Из зарослей выступил оборванец с винтовкой, который медленно, подозрительно подходил к ним: а может, переодетая полиция?

— Мы от Ефима… из Геленджика… — сказал Иван. — Здравствуйте…

— А-а, это дело другое… — улыбнулся молодой рыжебородый оборванец и, вложив в рот два пальца, пронзительно свистнул.

Чрез несколько минут все хозяева хутора были в сборе: кроме рыжебородого, тут был еще тот самый молчаливый молодой человек с голубыми мечтательными глазами, который жил тут еще при коммуне, и один сектант из Геленджика, убежавший с фронта, веселый рябой парень с белыми зубами. Молодой человек по-прежнему упорно молчал; это чрезвычайно понравилось Григорию Николаевичу, и он решил дело это обдумать серьезно: в самом деле, не слишком ли много говорят люди? По словам рыжего, двое ушли в Геленджик за продухтой, двое работали на Перевале на перекопке садов — рабочих рук резко в крае не хватало, и поселенцы охотно брали всякого, не спрашивая, откуда, кто и почему, только работай, — а один понес Сияльскому барину оленьи рога на продажу.

— А не рестуют? — спросил Иван.

— Ну, рестуют… — засмеялся рыжий. — Нас тоже побаиваются… Долго ли ночью красного петуха пустить?

Скоро на зеленой поляне — на даче, как, скаля зубы, сказал рыжий, — задымился огонек. В закопченной ведерке закипела вода для чаю. А в ожидании чая все на прутиках поджаривали над огнем принесенное Иваном сало и с удовольствием, обжигаясь, ели его со свежим белым хлебом. Молодой молчальник все молчал, а рыжий, скаля белые зубы, все рассказывал о здешней жизни: дом есть, дров в лесу сколько угодно, зверя всякого по лесам пропасть — только вчера оленя повалил, — а хлеб и все, что полагается, добываем по станицам внизу. Ничего, жить можно… Полиция? Как она здесь нас захватит? Всего одна тропа да и та, почитай, на целую версту вперед вся как на ладони, а кроме того, по станицам и дружки везде есть, которые в случае чего упредят. Да и не полезет она сюда, побоится: у многих из зеленых винтовки ведь есть…

Солнышко поднималось все выше и выше над голубыми горами, и было отрадно лежать так без дела на теплой земле, дышать упоительным свежим воздухом гор и лесов, смотреть на грандиозную и прекрасную пирамиду Тхачугучуга, который блаженно дремал в сверкающем небе. И дремали вокруг по склонам вековые чинары и буки, и дремали облака в небе, и дремал солнечный воздух, напоенный ароматами зеленых пустынь. И в сотый раз рассказывал Иван Пацагирка своим новым слушателям о страшных днях под Сольдау, об ужасной и бессмысленной гибели десятков тысяч людей, темных и наивных, и на смуглом лице его, в его ласково-вдумчивых глазах было видно тихое, но напряженное усилие понять, наконец, что это такое и зачем это было сделано. И, как всегда, в заключение он повторял о себе:

Не гожаюсь я больше на такие дела… Порченный человек я теперь…

XXIВЕЛИКОМУЧЕНИКИ

Медленно, но победно надвигалась, сияя солнечными улыбками, весна с далекого юга на угрюмый сонный север. Уже неслись над затопленными равнинами его бесчисленные рати всякой птицы, и звенела жемчужная капель, и пели бесчисленные ручейки: лель-люли-лель… люли-лель… Но — люди уже не чувствовали прелести и радости пробуждения земли: они ходили, как отравленные, им точно дышать было нечем, и все тяжелее и тяжелее давило взбаламученные души сознание, что впереди — и близко — какая-то страшная пропасть. Немцы уверенно и твердо все более и более продвигались вперед, как будто не считая сопротивление русских армий ни во что. В Петрограде вместо серьезной правительственной работы шла какая-то глупая, грязная и преступная канитель. Везде и всюду, глядя на эту грязь, глупость и преступления, все настойчивее и настойчивее повторялось слово измена — может быть, потому, что легче и приятнее поверить в измену, чем констатировать свою собственную глупость и ошибки. Взъерошенные и неопрятные города были переполнены буквально миллионами безоружных ратников, миллионами изувеченных и больных солдат, миллионами разоренных и перепуганных беженцев. Теснота, грязь и дороговизна быстро нарастали, и уже появились перед булочными длинные хвосты людей, которым иногда уже не хватало хлеба. И все меньше и меньше засеивалось полей, все меньше и меньше давали фабрики продуктов, все напряженнее и нетерпеливее искала народная мысль виноватого во всей этой сумятице, страданиях и разрушении жизни…

Но как ни тяжел был кошмар войны, как ни страшна была на глазах разваливавшаяся жизнь, все же и под грозой люди жили и своими личными, маленькими, отдельными жизнями, немного радовались, очень много тревожились и страдали и еще больше надеялись на что-то, что еще не пришло, но вот обязательно завтра придет и освободит их от тяготы сегодняшнего дня. Для всех них таких завтра прошли уже тысячи, ничего особенного они с собой не принесли, но это было так, случайность какая-то, какое-то неприятное стечение обстоятельств, а вот завтра, завтра уже наверное случится что-то замечательное, и все будет хорошо. И действительно, это замечательное и новое иногда завтра случалось: неисправимого фантазера клали на стол, потом в гроб, а потом несли на ближайшее кладбище. В это жуткое время кладбища населялись с исключительной быстротой. И часто на лице отбывшего свою земную повинность фантазера было написано удивление, как будто он хотел сказать: как?! только и всего?! — а иногда выражало его лицо и глубочайший, сладкий покой: конец?! Вот славно! Вот хорошо!

А оставшиеся в ожидании своей очереди продолжали свое…

У Митрича жизнь определенно не клеилась: запущенный, полуразрушенный дом его в Москве не продавался, строиться в деревне было не на что, и при растущей дороговизне денег не хватало настолько, что он с отвращением в сердце должен был поступить на службу в продовольственный комитет: он ненавидел всякую казенщину и бумагомарание. И в семье его все более нарастал внутренний разлад: быстро подрастающие дети все более и более вступали на путь какой-то странной во всем оппозиции отцу: они знать ничего не хотели о его едином налоге, о его вегетарианстве, нисколько не интересовались золотым веком или честным земледельческим трудом: сногсшибательная американская драма в кино длиною в пять километров казалась им бесконечно интереснее. А мороженое? А похождения Шерлока Холмса? И что всего тяжелее, Анна Павловна как-то все более и более становилась на их сторону, настаивая, чтобы их отдать непременно в учебные заведения, чтобы жить как все-, устала она и больше не может. И старшую, Наташу, она уже отвоевала, запугав Митрича будущим: он стареет, дом в Москве разваливается, средств никаких. Что будут они делать, если, не дай Бог, с ним что случится? И Митрич сдался, и, кое-как подготовив, Наташу поместили в шестой класс гимназии…

Митрич сидел в своей убогой спаленке за стареньким письменным столом и что-то внимательно писал. Среди разнокалиберной мебели, жалкой, пыльной, ободранной, резко выделялась на стене большая красивая фотография Генри Джорджа, а над диваном, продавленным и унылым, большая, красивая гравюра «Мир». На ней был изображен хорошенький ребеночек в белом хитоне с пальмовой ветвью в руке, за которым, исполняя пророчество Исайи, шли рядом, ласкаясь один к другому, лев, ягненок, волк, змея, теленок и всякое другое зверье. Около книжного шкапа, хромоногого, с разбитым стеклом, виднелась другая гравюра: красивый рослый мужчина с заступом на плече рвал с дерева крупные сочные яблоки, а несколько поодаль на берегу серебряного потока, вся залитая солнцем, кормила грудью своего малютку молодая красивая женщина среди цветов. Дальше среди красивого пейзажа, разбросанные в красивых группах, виднелись другие люди: один шел за плугом, который тащила пара великолепных волов, другие купались в ручье. Здоровые красивые дети играли на цветущем лугу с мотыльками. Картина эта называлась «Золотой век». Именно так и представлял себе Митрич будущее человечества, когда оно стряхнет с себя проклятые цепи цивилизации и снова вернется к первобытно-простой жизни среди лесов и полей, и мучительная теперешняя жизнь его превратится в одну сплошную, божественно-прекрасную литургию.

Чтобы отдохнуть от затхлой бумажной атмосферы продовольственного комитета, Митрич, пользуясь праздничным отдыхом, писал теперь статью для одного умирающего от отсутствия средств вегетарианского журнала. А в раскрытое окно виднелась весенняя ширь паривших полей, березы с крошечными еще, пахучими листочками, и нежно золотило заходящее солнце купола старинной церкви в селе за Ярилиным Долом.

— Можно? — приотворив дверь, своим певучим голосом спросила Анна Павловна. — Мы только что от Эдуарда Эдуардовича…

— Ну? — с неудовольствием спросил Митрич, оставляя работу: он терпеть не мог докторов.

— А вот сейчас… — отвечала Анна Павловна, входя. — Иди же, Костик…

Костик, самый младший ребенок их, мальчик лет шести, бледный, апатичный, вяло шел за матерью. В руке он держал новенькую матросскую шапочку с золотыми якорьками на пестрой черно-золотой ленте. Шапочка, должно быть, была немножко тесна ему, так как бледный лобик был перерезан розовой полоской.

— Для чего ты покупаешь эти шапки? — с неудовольствием проговорил Митрич. — Для чего нужно прививать ребенку эти вкусы?

— Ну как будто не все равно… — отвечала жена. — Ему понравилось, и я купила вчера…

— А завтра ему понравятся сабля, ружье, пистолет… Что же, и это все будешь ты покупать ему?

— Ты слишком строг, Митрич… — отвечала Анна Павловна, усаживаясь на продавленный венский стулу окна. — Ребенок — ребенок… Давай лучше позаботимся о его здоровье… Доктор говорит все то же…

— То есть? — уныло и холодно спросил Митрич.

— Да ты же знаешь… Нужно усиленное питание. Посмотри, на что он похож…

— То есть, конечно, мясное питание?

— Ну да…

— Они то же, и я то же… — сказал Митрич. — Во-первых, это безнравственно, а во-вторых, мясо всегда и безусловно вредно. Если ребенок слаб даже при здоровом вегетарианском режиме, то это значит, что такова его судьба быть слабым, и ничего тут не поделаешь…

— Но отчего же не попробовать?

— Оттого, что это безнравственно…

— Но ведь ты носишь же кожаные сапоги?

— В тысячный раз повторяю тебе: пока ношу, потому что другой обуви нет, а будет — не буду носить. Это только тяжкая необходимость…

— Ну и для Костика это только тяжелая необходимость хотя временно прибегнуть к мясу, чтобы поправить свое здоровье…

— Нет, мясо вредно. Это я по собственному опыту прекрасно знаю…

— Да что же говорит твой опыт? Как был ты слабого здоровья, так и остался…

— Неправда. Я чувствую себя прекрасно. И даже геморрой мой протекает всегда куда легче, чем у мясоедов…

— Это так только тебе кажется… — мягко, сдержанно возразила жена. — И доктора все в один голос говорят, что мясо ему нужно, и я на своем опыте убедилась, что…

— Ни в чем ты не убедилась, а просто ты живешь со своими докторами в постоянном ужасе перед всякими воображаемыми опасностями и никак не можешь вылезть из рутины: ах, курица!.. Ах, бульон!.. Ах, котлеты!.. А это яд…

— Но послушай, Митрич: ведь это же просто насилие!.. — бледнея, сказала Анна Павловна. — Ребенок и мой, и, мне кажется, я имею право заботиться о его здоровье так, как я это считаю лучшим…

— Но ребенок и мой, и я тоже имею право защищать его от… всяких безумных экспериментов ваших докторов… — сказал Митрич, чувствуя, как сердце его начинает тревожно биться.

— Нет! Я больше не могу! — вскочив, вся бледная, воскликнула Анна Павловна. — Я решительно не могу! Ты веришь… да и я верю… в прекрасное будущее человечества, но ты самой верой этой отравляешь всю жизнь вокруг себя… Ты губишь ребенка, ты меня измучил до последней степени… Что же это такое?! Какая же тут гармония? Где радость? Ничего нет, только мука и мука… Я ночи не сплю, я без слез смотреть на Костика не могу — ну посмотри, как же не жаль тебе его?

Голос ее задрожал, и на бледную голову ребенка, которую она прижала к себе, капнула горячая крупная слеза. Костик, чувствуя, что папа обижает маму, исподлобья смотрел на него враждебными глазами.

— Я не могу больше, Митрич…

— И я не могу… — отвечал он, морщась от боли геморроя. — Не могу отказаться от того, во что я твердо верю, чем только и живу… Понимаешь: не могу…

И ясно чувствовалось, что он действительно не может, что он весь во власти какой-то огромной, непонятной силы, и от слов его стало даже как-то жутко не только ей, но и ему самому.

Поутру, на заре, —

зазвенел вдруг в коридоре молодой чистый голос, —

По росистои травеЯ пойду свежим утром дышать…

Дверь быстро распахнулась, и в комнату веселым теплым вихрем, какие иногда крутятся летом по пыльным дорогам, ворвалась Наташа, старшая дочь, хорошенькая девочка лет пятнадцати с задорными искорками в черных и блестящих, как вишни, глазах.

— Па, а я фиалок тебе принесла… — весело сказала она и вдруг осеклась. — Что у вас тут такое? Что с тобой, мамочка?

— Все то же… — уныло отозвалась мать. — Доктора одно, а папа — другое. А Костик пропадает…

— Опять?! И когда только у вас это кончится? — воскликнула девочка. — Ну, папа, ну, милый, ну что тебе стоит? Ну, бульон и пусть бульон… Раз Костику полезно…

— Нет, Костику это совсем не полезно, а курице, из которой вы этот бульон будете делать, — бррр, вот мерзость! — несомненно вредно… — отозвался с горькой усмешкой отец, которому было тяжело, что он в своей семье не находит не только поддержки, но даже и простого понимания.

— Ах, ну как знаете! — нетерпеливо сказала Наташа. — Сколько лет вы спорите об этом… Я больше не могу, не хочу! Кто хочет мяса, пусть ест мясо, кто не хочет, не надо. О чем тут спорить? Отчего так мучиться? Да, мамочка: у Горбуновых оспа… Валек и Пуся заболели… Не пускай туда ребят…

Анна Павловна побледнела.

— Ну вот и дождались!.. — растерянно проговорила она. — И Костик наш не привит…

— И не нужно прививать… — сказал Митрич. — Это дикое суеверие. Оспа убывает совсем не потому, что всех детей отравляют ядом вакцины, взятой у больных телят, а потому, что улучшились общие условия жизни, вот и все. Мучат телят, отравляют детей — настоящий сумасшедший дом!

— Нет, нет, как ты там хочешь, а Костику оспу я привью немедленно! — решительно сказала Анна Павловна. — Непременно!

— Милая Анна, прошу тебя: не безумствуй!

— Нет, нет и нет! Вон Горбуновы тоже колебались да и дождались… Может быть, дети будут обезображены на всю жизнь, может быть, у них глаза вытекут — сколько слепых от оспы в России…

Она представила себе своего Костика рябым, со страшными вытекшими глазами и даже похолодела вся и судорожно прижала мальчика к себе.

— Нет, нет и нет… — повторила она. — Хорошо, пусть пока не надо бульона — может быть, летом и так поправится на солнышке — мучай своего ребенка для будущей гармонии, но оспу я привью ему завтра же. Я не могу, не могу… И не только ему, но всем детям…

— Я не могу допустить этого… Это безумие.

Наташа безнадежно махнула рукой и унеслась куда-то.

— Тогда — разойдемся…

— Разойдемся…

Но несмотря на решительность тона, оба почувствовали, что говорят вздор: слишком крепко сжились они друг с другом, слишком привыкли мучить один другого, что разойтись они не могут, что все это только слова одни. Анна Павловна, заплакав, тихо пошла из комнаты. Костик, даже не взглянув на отца, к которому у него теперь были самые враждебные чувства, вяло поплелся за матерью, забыв на подоконнике свою новенькую шапочку с медными якорьками на георгиевской ленте. Митрич грустно задумался над своей работой: что же ждать от людей, когда даже такая добрая и неглупая женщина, как его жена, не может отрешиться от глупых предрассудков? В золотом вечернем небе за Ярилиным Долом опаловые облака вели свою тихую прелестную игру, на столе его рядом с рукописью лежал букетик нежных фиалок, и сладкий аромат их ласкал душу и говорил ей о каком-то милом, близком, всегда доступном счастье, но Митрич не видел и не слышал ничего этого — он видел только свои мысли, эти странные создания с лицами демонов, которые кружились в его душе вечным хороводом, мучая ее мукой неугасимой.

И в душистую тень,Где теснится сирень, —пела где-то за стеной Наташа, —Я пойду свое счастье искать…

Анна Павловна, полная горечи, склонившись лбом к спинке стула, сидела в своей скромной, всегда беспорядочной — дети неизменно ставили все кверху ногами, и потому бесполезно было и прибирать — комнате и под пение дочери думала злые думы о муже. Она не только понимает его стремления, но и принимает их всей душой, но он идет до крайностей, до абсурда, и ее долг защитить от него детей и самое себя. Жалеть теленочка и не жалеть своего ребенка — какой дикий абсурд! Ее любовь к детям поднимала ее на борьбу и страдание…

Он запутался совершенно — думала она — он стал невозможен.

Взять хоть эту историю с клопами, которых они, к своему ужасу, завезли к себе в город из деревни. Не спать нельзя и убивать тоже нельзя — сколько было муки для него, какая подлинная трагедия, которая тянулась не день и не два и которая измучила всех и кончилась тем, что в его отсутствие баба, мывшая у них полы, кипятком и какими-то снадобьями сразу перевела у них эту нечисть. Господи, ну как же жить тут, когда каждый клоп становится источником тяжелой драмы?

В коридоре продребезжал звонок, вихрем, как всегда, пронеслась к двери Наташа, и тотчас же угрюмая тишина дома зазвенела девичьими голосами и смехом: пришли, должно быть, подруги-гимназистки. Но они пробыли всего несколько минут, и, потараторив и посмеявшись, сколько следовало, гостьи ушли. Опять по коридору прошумел теплый вихрь Наташиных юбок, и сама Наташа, оживленная и радостная, такая яркая в этом доме неизбывного уныния, влетела в комнату матери.

Мать, чтобы скрыть от дочери свои слезы, сделала вид, что рассматривает что-то в окно.

— Что ты там, мамочка?

— Да вот смотрю, не пора ли младшим домой… Солнышко уже село…

— Ничего, тепло… Ма, а я к тебе… — как это называется?.. — припадаю к стопам… Ха-ха-ха…

И слова, и смех, все было нелепо, но очаровательно. Очарователен был свежий румянец хорошенького личика, и блеск глаз весенний, ласкающий, и вся эта стройная фигурка. От нее точно искры какие горячие сыпались…

— Ну что там у тебя?

— Мы, старшие классы, решили завтра справить маевку за городом у Княжого монастыря с кавалерами… — посыпался горячий горох. — Так вот, во-первых, дай мне на это твое благословение родительское, навеки нерушимое, а кроме благословения, еще и денег. У нас все пойдет в складчину. Мы проявляем завтра женскую самостоятельность и не позволим кавалерам платить за нас, поэтому на самостоятельность мне нужно не меньше трешницы…

— А ты опять надушилась, кажется? — тихо и грустно спросила мать.

— Только капельку, мамочка… Одну капельку… Это Ворошилова меня надушила… Ужасно люблю я эти духи, ужасно!

— Ах, Наталочка, сколько еще в тебе легкомыслия!

У Наташи сразу вспухли губы.

— Мамочка, да что же в этом такого, что я немного надушилась?

— Ты сама знаешь, что в этом такого… — сказала мать грустно. — Мы с папой много раз говорили тебе об этом…

— Ах, это все ваши несчастненькие, которым кушать нечего! — воскликнула девочка в тоске. — Папа с телятками, ты с несчастненькими — мамочка, ей-Богу, вы меня в могилу вгоните!

— Так о серьезных вещах не говорят… — строго заметила мать. — Ты уже не маленькая…

— Милая, родная мамочка, я не могу! — горячо воскликнула девочка и даже руки на груди, как в молитве, сложила. — Я не могу! Да, я люблю душиться, люблю смеяться, люблю танцевать, люблю веселиться во всю мочь… Когда я живу… не по-вашему, а сама по себе… я точно вот все летаю. Знаешь, как это иногда во сне бывает? А как только являются эти твои несчастненькие, так мне и жить незачем. Я не могу, мамочка, — что же мне делать, если я такой урод? Ну что мне делать, если им есть нечего, что мне делать, если они раненые? Ведь не я же так устроила! Я хочу, чтобы все душились, все танцевали, все смеялись, все рвали фиалки, все, все, все! Зачем я буду плакать, когда мне только и жизнь, когда я смеюсь? Зачем буду я лгать тебе, себе, всем?

Наташа вся разгорелась и еще более похорошела от этого горячего румянца и от слезинок, выступивших на глазах.

— Грех смеяться, когда вокруг столько плачут… — сказала мать. — Ну, сходи завтра в Слободку, посмотри на эту страшную бедность, на этих зеленых пузатых детей… Посмотри, что делается в лазаретах!

— Не хочу! — зло прокричала Наташа. — Не хочу! Я хочу идти завтра в Серебряный Бор, а не в вонючую Слободку, я хочу смотреть на фиалки, на реку, на облака, а не на ваших зеленых детей… Мамочка, папа прав, и ты права, а я совсем не хочу, чтобы я была права, — пусть я не права, но я так хочу, потому что иначе я не могу… Не могу! Вашим несчастненьким нужна радость — пусть, не спорю, но и мне тоже нужна радость! И почему это, — негодующе воскликнула девочка, — три рубля им, а не мне?!

И рассмеялась нелепости своего восклицания и в то же мгновение почувствовала, как со всех сторон, точно летучие мыши с холодными крыльями, ее теснят эти тяжелые мысли о теляточках, зеленых ребятишках и вообще несчастненьких, и рассердилась на это насилие мыслей, и расплакалась. Она билась в тенетах этих мыслей, как птичка, и ей было страшно, что она никогда не вырвется из них, никогда не будет беззаботно петь, с восторгом купаясь в лазури.

— Что это тут у вас? — спросил Митрич, появляясь в дверях, и вдруг тихое лицо его покривилось: опять начинались эти ужасные геморроидальные боли.

— Вот большая девочка, почти девушка, плачет оттого, что я напомнила ей, что не все на свете смеются… — устало отозвалась Анна Павловна и, коротко передав мужу сущность разговора, добавила: — И как глупо, Наташа: если бы я еще отказала тебе в этих трех рублях, еще так бы, а я только напоминаю тебе…

— Мне бы в сто тысяч раз было легче, если бы ты просто отказала… — горько воскликнула Наташа. — В миллион раз легче! Сегодня отказала, завтра дашь, только и всего. А эти ваши теляточки и несчастненькие никогда не кончатся, в этом-то весь и ужас! Вон Маруся Фальк застрелилась, и даже в газетах написали, что будто бы от двойки… Какая глупость! Просто ее заели… Красавица, вся радость, а ей только и долбили: учись, учись — у тебя на руках семья! Не для того учись, чтобы быть умной, что ли, а для того, что семья… кормить надо. А зачем кормить? Чтобы учились опять? А учиться зачем? Чтобы кормить! Ну и замучили… У Маруси долг, у нас любовь ко всем живым существам, а в результате мученье… А я не хочу этого, не хочу!

И она даже ногой топнула.

— Наташа! — с укором сказала мать.

— Все это вполне естественно, — заметил тихо Митрич. — И не понимаю, что тебя возмущает тут так… Ты хочешь, чтобы она жалела чужих детей, но как же можешь ты требовать этого от девочки, когда сама ты, человек уже вполне сознательный, готова всем пожертвовать твоему ребенку?

— Опять теляточки? — в комическом ужасе подняла Наташа обе руки.

— Перестань паясничать, Наташа… — строго сказала мать. — Иди, позови детей: уже смеркается…

Наташа пошла, но у дверей не удержалась и по своему обыкновению понеслась. Она знала, что завтра пойдет в Серебряный Бор с молодежью, что будут они там пить чай, смеяться, говорить всякий вздор, и это было главное. А на все эти мысли их не стоит обращать никакого внимания. Что же делать, если они иначе не могут? Ну и пусть мучают себя…

— Раз нравственный принцип нарушен хотя бы в малом, то ничего не стоит нарушить его и в большом… — сказал Митрич, задумчиво глядя перед собой своими голубыми водянистыми глазами.

— А твои сапоги? — уныло отозвалась Анна Павловна. — Это тоже нарушение принципа.

Это было верно, и потому Митрич начал сердиться.

— И потом я так устала, так устала…

— И я тоже устал… — так же уныло сказал Митрич. — Не встречать в своей собственной семье понимания и сочувствия…

— Ну и довольно… Ради Бога, довольно… Ведь мы уже двадцать лет разговариваем, и все ничего не выходит…

— Конечно. Раз человек не хочет видеть обличающей его правды…

— Ах, Боже мой, а сапоги?

— Не могу же я в продовольственный комитет босиком ходить!

— Так брось его…

— А что вы есть будете?

— Так, значит, надо ходить в продовольственный комитет, значит, нужны сапоги, иначе ты не можешь. А я не могу, чтобы у Костика вытекли глаза…

— Они и не думают вытекать…

— Брось свой комитет и ходи босиком…

В коридоре зазвенели оживленные детские голоса, и серебристо и нежно, как запах фиалок в березовой рощице утром на солнышке, поднялся голос Наташи:

Поутру, на заре,По росистой травеЯ пойду свежим утром дышать…

— Не могу бросить комитета, из-за вас же не могу…

— А я не могу губить ребенка из-за фантазий…

И в душистую тень, —

пела Наташа мечтательно и нежно, —

Где теснится сирень,Я пойду свое счастье искать…

XXIIВ ОКОПАХ

Расцвела весна и на позициях русского Западного фронта, который откатывался все более и более, так, что пессимисты начали уже поговаривать о возможности занятия неприятелем обеих столиц. И многие тайно и даже явно приветствовали эту возможность: все равно, только бы конец этому проклятому кошмару! Земский и Городской союзы, разбрасывая направо и налево невероятное количество государственных средств, — оскандалившееся правительство, бросившее в бойню неимоверное количество людей, не вооружив и не снарядив их, уже не имело мужества отказывать им в деньгах — и торгово-промышленные комитеты из промышленников, наживавшие на поставках колоссальные деньги, деятельно налаживали снабжение армии снарядами, бельем, консервами, банями, и либеральные земцы, рекламируя свою заботливость о России и свою деловитость, на всех своих транспортах, на всех ящиках писали яркими буквами: «Снарядов не жалеть!» Заседаний всяких, всяких речей было тысячи, автомобили развивали энергию невероятную, газеты из себя выходили, но ничто не помогало: армии отступали. Хороший тон того времени требовал утверждать, что это только тылы заражены пораженческими настроениями, но что армии, наоборот, настроены очень патриотически и воинственно, но эти разговоры были лишь одной из очень многих условных и очень неумных лжей, которые нельзя сказать, чтобы владели умами, но которыми усиливались гипнотизировать несчастную, разоренную, агонизирующую Россию. Ложью это было потому, что несчастные, усталые, истекавшие кровью армии уже разлагались: бойцы слишком несомненно на своей шкуре чувствовали дарования и гениальность своих доблестных вождей и при первой возможности дезертировали или же целыми частями сдавались неприятелю. Это во-первых. А во-вторых, ложью все эти разговоры о фронте и тыле были потому, что никаких пораженческих настроений в тылу не было и быть не могло, ибо там были такие же русские люди, которые зла России, то есть самим себе, никак желать не могли. Действительно, по мере того, как враг продвигался в глубь страны, нацию охватывало все более и более безнадежное настроение, но это происходило не потому, что народ желал поражения, а потому, что он, видя все близко, не видел возможности победы. Народ видел ужасающую, небывалую бездарность правительства, народ видел невероятное казнокрадство, народ видел бесстыдство поразительное, народ ярко чувствовал развал военный, экономический, даже религиозный — ибо церковь могла только служить молебны в такое время, — народ видел нарастающий голод, народ видел миллионы раненых и бесконечное количество свежих могил, и люди говорили: при этих условиях все равно теперь ничего уже не выйдет и лучше — чтобы не потерять большего — кончать. И это было правдой — последовавшие события подтвердили это в полной мере. Но в газетах и наверху кричали исступленно о рыцарской верности доблестным союзникам, о борьбе до последней капли чужой крови, об отступлении за Волгу, к Уралу, в Сибирь, кричали без всякой веры в успех этого крика, только по долгу службы, и возбуждали в низах, а в особенности в серой солдатской массе все более и более нараставшее озлобление…

После небольшого ранения за Эрзерумом в горах Ваня Гвоздев, поправившись и пококетничав немножко своей раной и перед Феней в Москве, и перед Окшинском, снова поехал в свой полк, который был опять переброшен на Западный фронт: после занятия Эрзерума и Трапезунда энергия Кавказской армии как-то иссякла, и она только очень вяло продвигалась вперед — может быть, просто потому, что и продвигаться в этих бесконечных диких горах было, в сущности, некуда. В душе его по-прежнему была беспросветная муть. После всего, что он видел от человека на войне, передумал и пережил, прежняя наивная уверенность его, что стоит только сковырнуть Вильгельма да Николая и все будет великолепно, прошла. Это было что-то вроде детской болезни: переболел и конец. Он если еще не понял с достаточной ясностью, то ясно почувствовал, что Вильгельм и Николай только последняя спица в колеснице бедствий человеческих, что роль их в жизни человечества ничтожна, что вся беда в том, что сами люди мерзавцы, как иногда с горечью говорил он в тяжелые минуты. Старое детское потихоньку отмирало, но новых путей в бесконечной смуте войны видно не было, и он томился и страдал.

Но страдал не только он, страдали миллионы, но все точно по какому-то безмолвному уговору, стиснув зубы, молчали об этом и старались, чтобы не выдать себя, чтобы не сорваться в пучину отчаяния, делать если не веселое лицо, то хотя лицо обыкновенное, буднично-спокойное. Но не всем и не всегда это удавалось — были срывы, и ужасные. В роте Вани был студент Митя Зорин, болезненный, хорошенький мальчик, находившийся всегда в состоянии чрезвычайного раздражения и только с величайшими усилиями выдерживавший военную обстановку и всю эту страшную жизнь. Трусом он не был, напротив, был поразительно храбр — может быть, просто с отчаяния, — но лютой ненавистью ненавидел он все, что его окружало, ненавистью, которой он никак скрыть не мог. И вот вдруг в сырых, пахнущих землей, махоркой, грязным человеческим телом окопах стукнул револьверный выстрел, и Зорин, бледный, с искаженным, залитым кровью лицом, вышел, шатаясь, из землянки…

— Я… я застрелил себя… — трясущимися губами проговорил он и упал. — Но… кажется, не… совсем…

Его отвезли в лазарет, а на столе землянки — стол этот был сделан из ящиков земства с надписью: «Снарядов не жалеть» — Ваня нашел записку: «Презираю всех. Умираю от отвращения. Гады вы все: свои, немцы, генералы, солдаты, цари, попы, бабы — все, все, все… Я плюю вам в лицо!»

Сергей Васильевич Станкевич — недавно попавший в полк и веровавший еще, что эта война есть прежде всего война войне, последняя война, за которой идет золотой век, как в его легенде «О чем говорят звезды», которая была недавно выпущена в одном демократическом издательстве для всех, — с Ваней Гвоздевым, который очень страдал лихорадкой, оба очень привязавшиеся к несчастному мальчику, поспешили в лазарет навестить его. Посоветовавшись, они решили записку его уничтожить, чтобы в случае выздоровления ему не было неприятностей. И вообще им обоим очень хотелось как-нибудь помочь несчастному. В лазарете доктор сказал, что рана хоть и опасна, но положение больного не безнадежно: и себя-то не умел он застрелить! Они с тяжелой головой посмотрели на Митю — он был в беспамятстве — и, подавленные, вышли из лазарета. На невероятно загаженной площади когда-то чистенького и аккуратного городка шла противная суета: ехали куда-то фургоны Красного Креста, тарахтели походные кухни, безобразно проходили бородатые, плохо одетые и, видимо, плохо обученные солдаты в мешковатых шинелях и разбитых сапогах, крутился верхом щеголеватый адъютант с идиотским стеком в руках, растерзанный солдат в рубахе навыпуск, без пояса, смеясь, тащил за крылья гусей на генеральскую кухню — все это было давно знакомо и противно до отвращения.

Справа, нагло рявкая, надвигался большой серый автомобиль. Ваня со Станкевичем хмуро посторонились. В автомобиле, важно развалившись на подушках, сидел Георгиевский, муж Фени Яков Григорьевич и постоянный теперешний спутник Георгиевского, такой же рослый, здоровый молодец-земгусар с твердыми до отвращения глазами и могучими, синими от бритья челюстями. С серым Догадиным Георгиевский поссорился, когда тот, твердо верующий марксист, отказался везти на фронт прокламации социалистов-революционеров, как то приказывал ему Георгиевский, считавший, что в борьбе все средства хороши. Все трое были в великолепных кожаных куртках. На лицах их было сознание своей исключительной важности: это они спасают Россию от германцев и от своего гнилого правительства одновременно, это они тайно ведут тут великое дело революции не только русской, но, может быть, даже мировой. Ваня встречал этих, как он говорил, фруктов не раз, и каждый раз в нем поднималось непонятное, но неодолимое чувство омерзения к этим земгусарам.

— Гвоздев! Станкевич!.. Куда вы?

Они оглянулись — то был Алексей Львов, потертый, обветривший, небритый. Поздоровались. Ваня в двух словах рассказал о попытке самоубийства Зорина. Львов болезненно сморщился.

— Нужны большие усилия, чтобы переломить эти настроения в армии… — сказал он. — Хоть бы какой-нибудь успех… А так люди вянут…

Что люди вянут, Ваня знал, но в успех уже не верил. И не только не верил, но и боялся немного его: он хорошо запомнил, что сказал тогда в сакле о последствиях успеха погибший в тот же вечер капитан Клушенцов, любивший устраивать удобные и приятные для всех комбинации. Но он не сказал того, что думал.

— Откуда же взяться успеху? — заметил он уныло.

— Залог успеха прежде всего в том, чтобы каждый из нас исполнил свой долг до конца… — сказал Львов, как всегда определенно и твердо.

— Если бы знать твердо, в чем теперь заключается наш долг… — подавив вздох, отвечал Ваня. — Все спуталось… Вот недавно был я в тылу; там определенно говорят о каком-то заговоре и о том, что великий князь Николай Николаевич грозит повернуть штыки на Петроград и Царское Село… Вот тут и разберись… Все спуталось…

Алексей Львов ничего не сказал и только пристально посмотрел на Ваню: он считал его порядочным честным офицером, но такие речи казались ему опасными. И если их стали повторять даже порядочные люди, то… что же будет?

— А вы что тут поделываете? — спросил его Станкевич.

— В парке был, мотор свое проверял… — отвечал Львов. — Завтра утром в разведку лечу. Смотрите, не подстрелите меня! Вы где стоите?

— За Большой мызой, у самой реки…

Мимо прошла небольшая группа опущенных солдат, волоча ногами и то и дело стукаясь штыками. Солдат в них не чувствовалось — это были просто очень уставшие и озлобленные люди.

— А у нас вчера прокламашки опять разбросали… — сказал Ваня, посмотрев на них.

— Германской работы?

— Не разберешь. Может, и свои…

— Насчет чего?

— Да все то же: Распутин, измена, богачи пьют кровь народа, на беде его наживаются… И скверно то, что многое в них верно… Офицеры наши попробовали было побеседовать с солдатами на эти темы, чтобы рассеять впечатление, но… слабовато вышло и принесло, пожалуй, больше вреда, чем пользы. Не опровергнешь Распутина, не опровергнешь проклятых спекулянтов, ничего не опровергнешь… Ох, погано, погано!..

— Погано, говорить нечего. А все же надо свое дело делать… — сказал Львов.

Они расстались.

Смеркалось…

Длинными окопными переходами Ваня со Станкевичем прошли к своему месту над красивой излучиной неширокой реки на самой опушке только что зазеленевшего молодой листвой леса. Вокруг все было ясно, чисто и радостно, а в сырых, дурно пахнущих окопах, полных вшивых, полубольных и усталых людей, сумрачно и тяжело. Неприятель был совсем близко, на том берегу, по кустам, близка была возможность страдания и смерти, безрадостны были раньше заманчивые дали жизни — как путник легенды, все эти люди сорвались в какую-то пропасть и висели над бездной смерти, уцепившись руками за корни какого-то куста, и две мыши, черная и белая, день и ночь неутомимо точили эти пока спасающие их корни. И как путник, тянулись они — чтобы забыться — к той малине, которая выросла случайно на краю бездны. Для одних такой малиной были сладкие мечты о возвращении домой, о любимой женщине, даже об отходе части в тыл, на отдых — в этом периоде о славе не мечтали уже даже и прапорщики… — для других затяжная игра в засаленные карты в душной накуренной землянке, в углу которой виднелся образок, а на щелястой двери кем-то старательно было выведено чернильным карандашом поганое слово, для третьих вино, которое ухитрялись добывать, несмотря на все царские запреты. Солдаты, считая, давили вшей и гордились как будто теми рекордами, которые они в этом спорте устанавливали. Но больше всего все находили покой и отдых в мечте о том, когда все это кончится и они вернутся, наконец, к нормальной человеческой жизни. Сергей Васильевич мечтал то о далеких путешествиях, то о золотом веке. Некоторые, чтобы забыться, пытались декламировать, петь и даже создавать юмористический рукописный журнал, и случайные газетчики, которым пришлось на пять минут быть свидетелями этого пения или видеть этот рукописный журнал, торопились довести до сведения всей мыслящей России: не угодно ли, какие молодцы эти наши герои! Даже журнал под огнем издают… И мыслящая Россия не понимала, что под этим журналом спрятан безмерный ужас и отчаяние, что это лишь последняя щепка, за которую хватается утопающий в крови человек…

Ваня, усталый, лег на свою узкую, всю в неудобных буграх койку. В городке на почте он получил письмо от Фени, безграмотное, трафаретное, — точно она свои письма списывала одно с другого — и думал о ней. Она перебралась уже в Москву, открыла модную мастерскую в Камергерском переулке — Madame Sophie — Robes, Manteaux[57] — и писала ему, чтобы он, если он поедет куда через Москву, непременно навестил бы ее. И Ване был приятен этот зов молодой красивой женщины, и в то же время было во всем этом что-то такое, чувствовал он, от canaille,[58] что-то неопрятное. Ведь и он может быть потом женат — что скажет он, если жена его будет рассылать такие цидулки? Вот все кричат о Распутине, а если по совести разобрать, то все Распутины, только он, Распутин, большой, а другие — маленькие, а маленькие только потому, что не хватает силенки быть большими. Все пакостники… Но он подавил в себе эти неприятные думы и стал мечтать об Окшинске, далеком, но милом. В конце концов чепуха и вся эта дурацкая война, и все эти революции, о которых он мечтал, — самое хорошее было бы очутиться теперь дома, в своем тихом, уютном и теплом домике, слушать из дремлющего сада вечерний перезвон старых колоколенок, ездить в пойму на озера за рыбой, читать, мечтать, ходить в баню… И так тихо, незаметно окончил бы он там свои дни на земле… Все чепуха.

Он уснул. И во сне видел он светлый изгиб Окши, старинный, тихий городок среди вишневых садов, и милые лица своих стариков и Тани, и всю ту размеренную, медлительную, немножко сонную жизнь, всю прелесть которой он оценил только теперь, когда возврат к ней был невозможен. И картины эти путались, неожиданно изменялись, и сердцу было хорошо…

И вдруг точно что толкнуло его, он проснулся и сел на койке. Вокруг было все тихо. В щели серой тесовой дверки рвалось раннее яркое солнце…

Он потянулся, разом встал на молодые упругие ноги, тихонько отворил дверку и вышел. Над зазеленевшей землей победно сияло свежее и душистое утро. На востоке, среди нежно пылающих тучек, гудя, уже плыл русский аэроплан — «Должно быть, Львов», — подумал Ваня — маленький, маленький, как птичка. И казалось, хорошо, отрадно было ему там, на этой солнечной вышине, высоко, высоко над землей… Сзади дремал душистый лес, и свежо и чисто звенели в нем птичьи голоса. Вокруг окопов, среди рядов колючей проволоки, по кустам — всюду сверкали росой цветы: тяжелая купальница, золотой лютик, одуванчики, колокольчики — нежные, милые, трогательные… Чуть дымилась вся розовая река. Часовые сонно и лениво глядели вдаль, и чувствовалось, как сон клонит их. Серенькая трясогузка сидела на валу окопа и, качая своим длинным хвостиком, косила доверчиво черненьким глазком на Ваню…

И вдруг Ваня вздрогнул: из мелких кустов с того берега чрез тихую реку медленно выползало какое-то мутно-зеленое облако. В глазах его встал бесконечный ужас.

— Газы! — не своим голосом крикнул он. — К маскам! Чего вы, черти, спите?! — сердито крикнул он на часовых. — К маскам!

Окоп тревожно засуетился. Сонные солдаты, толкая один другого и переругиваясь хриплыми голосами, одни неуклюже надевали маски, а другие, ругаясь, отыскивали свои маски или, ругаясь же, исправляли испорченные: несмотря на все суровые меры и наказания, никак нельзя было приучить солдат, чтобы маски были всегда под руками и в порядке. И скоро все превратились в неуклюжих серых чертей с безобразными глазами. И сквозь стекла чувствовался жуткий, все нараставший страх.

Зеленое облако, увеличиваясь, протянулось уже чрез сонную реку, в которой бултыхалась гуляющая рыба, и медленно, но уверенно ползло на этот берег, прямо на окопы, а над облаком — Ваня машинально успел отметить это — навстречу русскому аэроплану уверенно несся сильный немецкий «Таубе».

— А низко летит… — послышались глухие голоса. — Надо хоть попугать. А ну, ребята, по немцу…

Дьяволы залязгали затворами винтовок, поднялись винтовки в ласковое атласное небо, и зачахали выстрелы. Зеленое облако все надвигалось. Ваня с бьющимся сердцем заметил, как ветре воженная пальбой трясогузка влетела своим ныряющим полетом в зеленое облако, судорожно заметалась в нем и упала в росистую траву. И в то же мгновение что-то сухое страшно треснуло на лугу.

— Бонбы швыряет… — крикнул кто-то глухо. — Круши его, сукина сына!.. И не по крыльям, а в центру, в центру норови…

Опять что-то оглушительно треснуло у самого края окопа, и Ваня, падая, успел заметить, как огромный и волосатый Станкевич, судорожно цепляясь за осыпающуюся стенку окопа, пополз вниз. И потемнело ликующее утро, и все скрылось из глаз. Дьяволы, лязгая затворами, стреляли по аэроплану, испуганно метались по окопу, а чрез вал уже беззвучно лился страшный зеленый удушливый туман…

Чрез час мимо разбитого Львовым немецкого аэроплана — он валялся неподалеку от окопов вместе с убитым летчиком, красивым юношей с Железным Крестом на груди, — санитары торопливо выносили из окопов раненых, отравленных и убитых. Их было немало. Луг, опаленный, весь почернел, и жутко тихо было в лесу с опаленными, черными теперь листочками. На помертвевшей, оголенной земле валялся трупик трясогузки с судорожно поджатыми ножками. Где-то в отдалении рычал, все усиливаясь, гром артиллерийской перестрелки…

И в душах людей было и отчаяние, и ужас, и отвращение, и — радость, что все это хоть на время кончилось…

XXIIIВ ЛАЗАРЕТЕ

Лазарет на Дворянской взяла под свое высокое покровительство жена нового вице-губернатора, того самого кавалергарда, который еще так недавно, казалось, скакал со своим ватерклозетом по голодающим степям Приуралья. После того, как гвардейская кавалерия была растрепана немцами в Восточной Пруссии, а сам он был ранен в ногу настолько крепко, что уже совсем не мог ездить верхом — одна нога после операции стала значительно короче другой, — он принял место вице-губернатора в Окшинске: энергичные военные люди были везде нужны в этих проклятых разлагающихся тылах. Молоденькая, чистенькая, тоненькая и хорошенькая жена его Марианна, чтобы показать пример обществу; развивала в городке прямо невероятную благотворительную деятельность: она собирала дань для воинов табаком, деньгами, одеждой, кисетами, образами, она ставила литературно-вокально-музыкальные вечера в пользу их, она устраивала лотереи, она налаживала сбор Белого цветка в пользу туберкулезных, она основывала всякие комитеты и комиссии, она налаживала панихиды, молебны, встречи и проводы, и не было конца заседаниям, собиравшимся по ее инициативе и с ее деятельным участием. Шофер ее не знал покоя ни днем, ни ночью, но сносил эти терзания покорно: она выхлопотала ему освобождение от военной службы для исполнения его патриотической обязанности разваживать ее туда и сюда. У горничных ее прямо руки отваливались от бесконечных переодеваний барыни в течение дня — было бы дико ехать утром в лазарет и вечером на заседание к губернатору в одном и том же платье, — и муж совершенно не видел ее, и все изумлялись ее подвижности, но она не жалела себя и с утра, точно белка в колесе, неслась по своим делам туда и сюда, так что даже в глазах рябило…

— В лазарет! — коротко сказала хорошенькая Марианна, торопливо усаживаясь в автомобиль. — И пожалуйста, поскорее: я боюсь, что мы опять доктора не застанем…

Эдуард Эдуардович, пожилой человек, измученный сверхсильной госпитальной работой, действительно опять ушел минут за десять до ее приезда: она совершенно замучила его. И она надела какой-то хорошенький размахайчик и изящный беленький колпачок и стала обходить раненых, всех милостиво расспрашивала, всем ласково улыбалась, ничего не слушала и ничего не понимала.

— Голубчик… — обратилась она к Петро Кулику, огромному хохлу, тяжело раненному в бок и неизвестно зачем завезенному сюда, на север. — Надо лежать на спине, как говорил доктор… Так нельзя…

Петро Кулик, полный невыносимой боли, тоски, истомы, покорно переменяет положение и тяжело стонет: так ему нехорошо…

Она милостиво опрашивала следующих, улыбалась, одному подала несколько старых засаленных уже номеров «Нивы», другому поправила одеяло, обратила внимание сиделки на то, что у третьего оторвалась у рубашки пуговица.

— Голубчик, да нельзя же так! — ласково обратилась она к Петру, который не находил себе покоя и снова повернулся набок. — Так вредно тебе… Надо слушать доктора… Ну вот так… Вот молодец…

И она подала полотенце четвертому, и заслонила слишком резкий свет от пятого, и потребовала, чтобы немедленно вымыли окровавленную плевательницу у шестого.

— Голубчик, ты опять повернулся… — мягко, с нежным упреком сказала она Петро Кулику, который все метался и поворачивался. — Надо непременно, непременно лежать на спине…

— Сестрица, голубушка… — истошным голосом вдруг вырвалось у того. — Да поди же ты… ради Христа… к черту!

Среди сиделок и фельдшеров произошла ажитация, но она одним знаком успокоила всех: ничего, ничего, она отлично понимает… И все-таки настояла на том, чтобы Петро лег так, как ему было неудобно, и умчалась, оставляя за собой запах дорогих духов, смех сиделок и угрюмое молчание раненых.

— Скорее, скорее… — торопила она шофера. — Мне надо заехать на панихиду, а там завтрак, а там комитет… Пожалуйста, скорее…

В лазарете сразу стало спокойнее и легче. Вернулся Эдуард Эдуардович. Фельдшера и сестры привычно делали перевязки, выносили больных в операционную, умывали, перекладывали их, кормили. Стали приходить посетители, которым Эдуард Эдуардович не позволял приходить только утром, пока не приберут палаты, а остальной день до ужина был в их распоряжении; правда, это вносило довольно много беспорядка в жизнь палат, но зато это чрезвычайно подбадривало раненых: добрый немец прямо сил в себе не находил лишить несчастных и этого утешения. Его все очень любили — и офицеры, и солдаты — и провожали его белую грузную фигуру теплыми глазами, и не раз, и не два туманилась какая-нибудь темная голова безответным вопросом: «Вот немец же, а золотой человек… Почему же те такие черти сердитые?.. Вон в газетах пишут, опять в какую-то колокольню стреляли… Али, может, врут это все, чтобы наших полутче раззадорить?..» И — ничего не понимали, но вслух сомнений своих не высказывали…

Среди сестер аккуратно и усердно работали обе княжны Муромские. Их молодые сердца часто смущались безбрежностью страдания, которое обрушила война на людей, им иногда казалось, что нельзя платить такую колоссальную цену за торжество цивилизации, права и демократических принципов, но с другой стороны, не может же ошибаться их папа и все те глубокоуважаемые профессора, писатели и общественные деятели, речи и статьи которых они читали и слушали с полным уважением и которые, несмотря ни на что, твердили, что других путей для торжества правды в мире нет. Чтобы наблюдения эти и думы не тревожили ясность и покой их душ, внутренние форточки их были закрыты для внешнего мира более, чем когда-либо плотно: тяжелые картины войны они воспринимали, но в душу их не пускали, не переваривали их.

Часто навещал больных и раненых бывший редактор «Окшинского голоса» Петр Николаевич. Он раздавал раненым старые газеты, делился с ними военными новостями — новости его всегда были хорошие, и даже крупные неудачи он подавал так, что все это лишь временный успех врага, за которым последует его скорый и полный разгром, — и всячески вызывал их на воинственные разговоры, а потом, попрыскав за углом из пульверизатора себе на руки и одежду, он шел домой и сочинял корреспонденцию в столичные газеты о том, что вот он близко стоит к армии и поражается изумительно стойкому и твердому настроению даже среди раненых, что с такими настроениями армия не победить не может и что поэтому надо более чем когда-либо приналечь на коварного врага. Исполнив таким образом свой долг по защите родины, он, съев собственноручно изготовленный научный обед, садился в своей одинокой квартирке писать свои популярные брошюрки по юридическим вопросам. Брошюрки его теперь решительно никто не брал — не до юридических вопросов было! — но это ничего: вот кончится война, и обновленной России все это пригодится: широкое распространение в массах юридических познаний — это краеугольный камень всякого культурного государства. И он старательно писал, отделывал, и на его плоском круглом лице с тонкими, висящими вниз, как у китайца, усами было сознание своей значительности и достоинства.

Но если раненые определенно тяготились Петром Николаевичем — им было неприятно смутное сознание, что он их как-то эксплуатирует, — если они заведомо лгали ему, чтобы только доставить ему удовольствие и поскорее отвязаться от него, то наоборот, молчаливые визиты Евгения Ивановича многим из них были по душе. Он говорил мало, делился с ними папиросами, не совал старых газет, а только, сгорбившись, молча и внимательно слушал их и не столько слова их, сколько то, что было спрятано за словами. И когда он после лазарета возвращался по взъерошенным неопрятным улицам, полным какого-то бестолкового смятения, в глазах его по-прежнему, но еще более ясно стояло мученическое выражение. Ведь вот каждый в отдельности из этих людей и мягок, и отзывчив, и человечен, и понимает чужое страдание, и сочувствует ему, но стоит им самим соединиться в толпу или сорганизоваться в такую толпу по велению власти, государства, как моментально они превращаются в других людей, способных на величайшие гнусности и преступления. Почему это происходит? Какие выводы можно и должно сделать из этого важного и зловещего факта? Выводы эти напрашивались у него сами собой, но они были так непрактичны, так утопичны, что он невольно отмахивался от них рукой и искал дальше в пределах возможного.

Очень часто навещала лазарет Нина Георгиевна. Она старалась внести бодрость и оживление, а под сурдинку и солдатам и офицерам закидывала ядовитые словечки о старце, о царской семье, о дураках министрах, о прохвостах генералах, о буржуазии и не замечала, что все, что только было в лазарете мало-мальски серьезного и порядочного, смотрело на нее с презрением и что слушали ее только немногие трепачи.

Поет и свищет, покупателя ищет… — вздохнув, сказал как-то о ней один пожилой запасный, послушав ее. — О-хо-хо-хо… А ведь вот поди в пенционах учили, на фортыпьяны и все такое…

Солдаты дали ей смешную, меткую, но чрезвычайно непристойную кличку и всячески старались с ней не связываться.

Не любили они и Сонечки Чепелевецкой. Их невольно тянула ее сверкающая красота, но было противно, что она из насих, как говорили они, и они смотрели на нее подозрительно-злыми глазами и говорили о ней всякие пакости. Но Сонечка решительно не замечала ничего этого, во все путалась, всем мешала и только все старалась выяснить себе: скоро ли начнется революция?

Почти безвыходно была в лазарете возмужавшая, похудевшая, прекрасная какою-то новой, очеловеченной красотой Таня Гвоздева, которая бессменно дежурила у кровати тяжело раненного осколками гранаты в спину, затылок и в обе ноги Володи. Он был на самом краю могилы, но его отбили у смерти любовь невесты, его стариков и заботы добрейшего Эдуарда Эдуардовича, который в последнее время очень привязался к Тане и в редкие свободные минуты иногда играл с нею дуэты виолончели с роялью. Теперь Володя уже вставал и был неимоверно, сумасшедше счастлив: в окна победно сияла весна, около него была всегда его Таня и все эти милые старики, его и ее, и так хорошо сияла в углу лампадочка, которую мать оправляла всегда сама с какою-то трогательной проникновенностью. О том, что делалось там, на фронте, он старался не думать: он отдал все, что мог, и как ни тяжело будет ему порвать этот его теперешний сладкий весенний сон его выздоровления, он опять, когда будет нужно и можно, пойдет туда и сделает все, что от него требуется.

Положив бледные, исхудалые, точно чужие руки поверх серого одеяла, очень исхудавший, с большими, как-то по-новому сияющими глазами, Володя с перерывами беседовал тихонько с Таней и матерью, как всегда, о вещах самых обыкновенных и милых. Около его изголовья на столике благоухал букет свежих серебристых ландышей. В дверь легонько постучали, и на войдите Серафимы Васильевны и Тани — они сказали это враз и рассмеялись — в комнату вошел Эдуард Эдуардович в белом халате, большой, тяжелый и добродушный, как медведь.

— Ну, как наши дела? — спросил он. — Температура?

— Все в порядке. Спасибо…

— Вот и отлично… — кивнул он большой головой и обратился к Тане: — А я к вам с просьбой… Давайте-ка раненым концерт устроим…

И как всегда, он посмотрел на нее поверх очков вбок, точно он забодать ее хотел, но так как при этом угрожающем жесте лицо его было по-прежнему мягко и кротко, то всем, как всегда, стало смешно.

— Но, Эдуард Эдуардович, милый, еще с вами tête-à-tête[59] я могу играть, но так, при всех…

— Ничего, справитесь… Вы сделали в последние месяцы очень серьезные успехи… — сказал доктор. — И отказывать им грех. Пусть послушают…

— Конечно, Танек… — заметила Серафима Васильевна. — Ты знаешь, что играешь хорошо. Излишняя скромность тоже ведь грех…

— Да, да… — сказал Володя. — И я ведь не слыхал тебя так давно… И в качестве главы семьи я решаю: концерт будет, доктор…

— И отлично… Пианино привезут сейчас от меня… Я думаю, что лучше всего будет наладить дело в палате А — не так душно будет. Я сам всем распоряжусь… И выбор пьес сам сделаю…

— Ну хорошо… Но только из того, что я очень хорошо знаю… — сказала Таня. — Вы знаете там…

— Хорошо, хорошо, я понимаю…

Он опять бодающим жестом оглядел всех — все улыбнулись — и вышел.

— Что за милый человек! — тихо сказала Серафима Васильевна, очень полюбившая доктора в особенности за то, что он, как ей казалось, возвратил ей по ее молитвам сына.

— Таня, запиши: он будет у нас домашним врачом… — строго сказал Володя, впадая в свой старый тон.

Вечером в семь часов, когда раненые отужинали, когда в широко раскрытые окна мягко лился свежий дух весны, тополей, черемухи, широких пойменных лугов, березы, с непередаваемой силой говоривший о каком-то светлом и безбрежном счастье, о жизни, в которой нет ни ран, ни страданий, ни злобной борьбы, ни таких вот комнат, набитых до отказа искалеченными людьми, — двери из коридора вдруг отворились, и чуть прифрантившаяся Таня вкатила кресло с Володей; за ней шел тоже немножко прифрантившийся доктор, а за ним старики Гвоздевы, Серафима Васильевна с Галактионом Сергеевичем и Евгений Иванович, с которым Таня очень сдружилась в последнее время и которого упросила прийти на концерт.

— Мне будет легче, когда будет побольше своих людей… — сказала она. — Знаю, что глупо, а волнуюсь ужасно — даже руки холодные, посмотрите вот…

Фельдшера, сестры, и выздоравливающие, и раненые из других палат расселись по окнам, стульям и кроватям больных, с которыми они особенно сдружились. Толпились слушатели и в дверях — с подвязанными руками, забинтованными головами, в черных очках, на костылях… Раненые офицеры любовались Таней, а солдаты не знали, как себя держать, и были смущены: эта затея с концертом не нравилась им нисколько.

— Выдумают тожа… — зевая, проговорил Васютка, крепкий парень невысокого роста, с тихим приятным лицом в белом пушку и с какими-то не то сонными, не то мечтательными глазами. — Куды бы лутче, ежели бы гармошку разрешили…

Он был из Заречья — сын Прокофия, приятеля Евгения Ивановича, который не одобрял царицу за то, что хлеб ест наш, а радеет своим, — и очень рвался домой, в деревню.

Эдуард Эдуардович настроил свою виолончель, Таня взволнованно оправилась и, слегка нахмурив свои красивые брови, ждала. Володя с напряженной радостью смотрел на нее из своего кресла и гордился, что эта милая девушка — его. Она чувствовала на себе его взгляд, но не смотрела на него, боясь развлечься. Евгений Иванович забился в уголок.

— Сперва возьмем вот это… — сказал доктор тихо, развертывая ноты. — Вы овладели этой вещью вполне. И так и пойдем… Ну, раз… два…

Сразу с властной страстью запела виолончель. Все тело Тани окаменело, точно какой холодный туман прополз по спине, и глаза, потемнев, расширились и, внимательно следя за нотами, в то же время точно потерялись в неведомых глубинах. Робость ее исчезла, пальцы окрепли и приобрели уверенность, молодое лицо побледнело, и душа, трепеща, уже предвкушала светлое торжество. Ясным и четким языком кто-то большой рассказывал о светлой любви, безбрежной, как море, и чистой, как это зарумянившееся небо, что смотрело теперь в настежь раскрытые окна. И навстречу ему, широко раскинув огненные крылья в безднах бытия, понеслось другое сердце, молодое, чистое и стыдливое. И слышно было, как оба они сказали да, маленькое слово, открывшее собою новую главу в безбрежной жизни…

И так как в жизни старого доктора никогда ничего такого не было, то его виолончель рассказывала эту вечную пеструю сказку любви особенно целомудренно и бережно…

И как началась эта новая глава бытия! Тысячи и тысячи людских сердец встретили ее восторженными кликами, звоном колоколов и радостными вихрями свадебных плясок. Восторженные, забыв все, они плясали по зеленой земле среди цветов, а с неба смотрело, смеясь, на эту веселую зеленую землю солнце. И когда кончился этот солнечный полевой праздник, послышалась песня двух молодых сердец, слившихся теперь в одном бытии, поднялась, разлилась и затихла в ряде бархатных удовлетворенных звуков…

Знатоком музыки Евгений Иванович не был, но чувствовал он ее глубоко и сильно и всегда тайно сердился, когда ему предлагали пошловатый вопрос: любите ли вы музыку? Музыка, как какой-то волшебный напиток, преображала для него всю жизнь: выступали какие-то новые подробности ее, новые красоты, и многое в ней неожиданно получало глубокий смысл и какое-то торжественное значение. И сам он весь до дна души становился совсем другой: по канве старого Евгения Ивановича пышно раскидывались прекрасные узоры новых дум, новых чувств, новых прозрений, и старый Евгений Иванович только тайно удивлялся, откуда все это берется. Так было и теперь. Решительно никакого отношения музыка эта — он понимал сказки виолончели — не имела к его теперешним, в общем тяжелым переживаниям, но она точно осветила эти переживания и истолковала их совсем по-новому, со многим примирила, непонятное сделала вдруг понятным, враждебное — близким, своим, кровным. Вокруг сидели, лежали и стояли люди с разбитыми головами, с истерзанным телом, отравленные газами, исколотые штыками, с опаленными лицами и вытекшими глазами, исхудалые, слабые, несчастные, отравленные видом крови человеческой — все это раньше заставляло его содрогаться в мрачном отчаянии за человека, а теперь вот он вдруг, несмотря на внутреннее сопротивление, почувствовал ясно, что есть как будто в этом какой-то величавый смысл и даже красота; теперь, когда рокотала вдали буря, когда одно сердце боязливо сжалось, а другое сделалось вдруг точно медным и ответило бурям мужественными и гордыми звуками труб, теперь он вдруг понял всем сердцем и преклонился пред красотою битв!

И вдруг оборвались бешеные шумы битв тяжким, раздирающим душу воплем, и безысходно-тоскливые рыдания поплыли в пустыне омертвевшей жизни, переплетаясь с черными холодными голосами реквиема. Хоронили не только его, героя, хоронили все: и светлые праздники жизни, и нежные напевы молодых сердец, и пьяные шумы битв, все, все, все! И огненные крылья вдруг увяли и опустились — да, этим кончается все… Как огни погребальных свечей, угасли черные голоса, и после короткой, едва уловимой, но страшно значительной паузы — это была черта смерти — откуда-то полился вдруг золотистый невечерний свет, в котором утонула вся жизнь, все бесконечные миры, все. И нежные тени, тоскуя о чем-то — может быть, о сказках жизни, — плыли в безднах света, сплетаясь и расплетаясь в гирляндах бестелесных хороводов, и ничего из того, что было раньше, уже не было совсем… И вдруг короткий ряд сильных, горячих, тоскующих звуков: точно кто-то бросил в бездны мира какой-то большой, тяжкий вопрос, все оборвалось и — осталось без ответа…

Таня быстро встала, бледная, с огнем в потемневших глазах… Кругом затрещали аплодисменты, но они вышли неуверенными и слабыми: те немногие, которые поняли, не аплодировали совсем, боясь этим выдать, что они поняли, точно стыдясь своего очарования, а те, что не поняли, аплодировали слабо потому, что не поняли. Фельдшера и сестры аплодировали потому, что так полагается у хороших господ. А солдаты стеснялись, им было скушно, и на лицах их было недоумение.

— Придумают тожа… — сказал тихонько Васютка, зевая. — То доктор попищит и потянет, то она забурлит эдак пальцами, а к чему все это, неизвестно. Несообразное дело…

— Таня! — строго сказал Володя и хотел было изъявить ей по своей привычке эдакое свое монаршее благоволение, но вдруг губы его дрогнули, и он, тихонько взяв руку девушки, незаметно прижался к ней щекой. — Таня… — уже мягко повторил он. — Ты ли это?..

Две ярких звезды ласково опустились вдруг в его душу и тепло зажгли ее.

— Я… — сказала она тихонько, неуловимо приласкав его больную голову. — Я… Правда, все теперь новое? Старое осталось только одно — ты знаешь что…

Он благодарными глазами смотрел в ее взволнованное лицо…

Евгений Иванович был растроган и задумчив. Он ловил и собирал в одно какие-то совсем новые мысли, которые вдруг неожиданно обильной жатвой поднялись со дна его души. И только одного боялся он: как бы не упустить, не растерять их! Записывать их тут было неловко, не записать — страшно. Его увядшая было душа вдруг, как жезл Аарона, процвела в скинии жизни, и это было и удивительно, и радостно, и страшно, как бы это не кончилось, как бы этого не упустить…

— Вы никогда еще так не играли эту вещь… — сказал тепло Эдуард Эдуардович Тане. — Это вышло у вас сегодня несравненно… удивительно… — повторял он и вдруг, как будто без всякой видимой связи с предыдущим, прибавил: — Относитесь к жизни серьезно, берегите то, что в вас сейчас было… Да, да…

И он бодливым жестом своим ласково посмотрел на нее, точно испытуя…

— А вы бы для солдатиков что сыграли… — тихонько сказал Иван Николаевич. — Они ведь этого не понимают… А подвеселить ребятишек надо…

— Да, да… — кивнул головой доктор. — У меня это предусмотрено. Мы сейчас сыграем несколько русских песен… Ну, Татьяна Ивановна…

И заплакала в сумерках «Лучинушка», сладко бередя душу родимой тоской, которой не знает ни один народ в мире; и ширью степной, безбрежной разлились «Не белы снеги…»; и раздольно понеслись струги вольницы «Вниз по матушке по Волге…», и только было солдаты насторожились, и ухватились, и позабылись, как вдруг точно бесенок какой ворвался в широкие песни, и завертелся огненной змейкой ядовитой, и рассыпался раскатами соловьиными, и загорелись глаза в сумраке душного покоя, и заиграли души игрою весенней:

За ней ходит, за ней бродитУдалой молодчик, —четко отделывала Таня, —За ней носит, за ней носитДороги подарки…

Опять просыпались ядовито-огненные змейки и разбежались во все стороны, и, остро пощипывая души весельем, задорно отвечал старый доктор:

Кумачу я не хочу,Китайки не надо!..

И нарастало, нарастало что-то такое необыкновенное, от чего душу захватывало, нарастало, нарастало, и вдруг уже не один веселый чертенок, а тысячи их высыпались точно из мешка какого, и началось забористое, язвящее, подмывающее:

Ах, барыня, барыня,Сударыня-барыня,Чего тебе надобно?..

Васютка сидел, широко раскрыв рот, блаженно боясь упустить хотя звук один. И было мучительно, что все это идет в больнице, а не на луговине, у житниц — уж и показал бы он там всем кузькину мать!

Как намазала на рыло, —

частил доктор ядовито, —

И румяна, и белила!Барыня, барыня… —

подхватывала Таня.

И снова сбежались веселые бесенята, и снова понеслись по всем направлениям в бешеных потоках камаринского, и кувыркались, и рассыпались, и бросали искрами колючими, и бесились по кроватям, и дергали за ноги, и щипали бока, и снова, расстилаясь, неслись и туда, и сюда, и так, и эдак, и — все вдруг оборвалось.

— Вот это так да! — протянул Васютка, осклабясь широко. — Это вот в самую центру… Это может соответствовать…

Все — и офицеры, и солдаты, и сестры — ласково смеялись одни другим и из всех сил аплодировали музыкантам.

— Ну какой же вы после этого немец! — сказал Володя доктору, ласково глядя на него. — Кто так камаринского наяривает, тот для Германии пропал…

Бодливо наклонив голову, доктор смеялся.

После концерта, чтобы освежиться, он пошел проводить Гвоздевых домой, немножко отстал с Таней и сказал:

— Вы делаете в музыке большие успехи, и будет великий грех, если вы оставите ее… И подумать: не будь этой войны, не будь у вас большого горя, вы, может быть, так навсегда и застряли бы на вальсах и погубили то, что в вас есть… Удивительный вы народ: сколько в вас талантов и сколько в вас лени! Это о вас, должно быть, написана в Евангелии притча о рабе ленивом и лукавом, который зарыл таланты свои в землю…

— Но вот пришел милый враг немец и помог откопать их… — тихо засмеялась Таня.

— Что же?.. Видимо, вам это на роду написано ждать всего от варягов. Ну, Бог даст, проклятая война эта научит вас хоть чему-нибудь…

XXIVМАЛЕНЬКАЯ ЖЕСТОКОСТЬ

Уездная земская управа помещалась неподалеку от лазарета на Дворянской улице в небольшом старинном особняке. Былой уют старого дома умер, и теперь в этих выбеленных комнатах с серыми, парусиновыми, точно жеванными занавесками на плохо промытых окнах, с беспорядочно заваленными всякими бумагами столами было холодно, неприветливо и тоскливо. В воздухе пахло табаком, сургучом, пылью и недавно вымытыми полами. Барышни что-то щебетали или разглядывали себя в маленькие кругленькие зеркальца, причем обязательно вытирали нос какою-то бумажкой, от чего нос делался белым, как у статуи, и нелепым, и от времени до времени для разнообразия бойко стрекотали на машинках; немногие мужчины, прихлебывая остывший чай, торопливо дочитывали газеты, курили, а некоторые приступили уже к работе, то есть к переписыванию и записыванию всяких бумаг и перекладыванию их со столов в шкапы и из шкапов на столы. Кассир, похожий за своей лакированной решеткой на какую-то унылую птицу, ожесточенно щелкал на счетах. На венских стульях вдоль белых, засаленных понизу стен, как всегда, томились немногие деловые посетители…

В маленькой, накуренной и холодной от голых белых стен комнате сидел Евдоким Яковлевич, тесно обложенный со всех сторон всякими бумагами. Пред ним чуть дымился стакан чаю с противным сахарином — сахар стал дорог, и его не хватало. Как всегда, Евдоким Яковлевич был в беспокойном, взбудораженном настроении. Недавно после того, как он застал раз Дарью вдребезги пьяной, а в охолодавшей кухне густой запах махорки, он выгнал ее, наконец, из дома и домоправительницей у себя поставил свою старую тетку из Коврова, которая имела небольшую пенсию после мужа своего, обер-кондуктора, и занималась продажей молока от своих двух коров. В первую же ночь по изгнанию Дарьи кто-то огромным камнем рассадил в комнате Евдокима Яковлевича все окно и, убегая, дико захохотал. Но потом все обошлось, и жизнь вступила в свою обычную печальную, но тихую колею. И опять стали сниться Евдокиму Яковлевичу нарядные сны, под очарованием которых он жил иногда целые дни, и опять стали появляться в «Окшинском голосе» простенькие, но задушевные и печальные стихи неизвестного студента, которые старый народник «редактор пропускал, однако, без большого удовольствия, так как в них ничего не говорилось о народе, и снова стал Евдоким Яковлевич иногда думать о восстановлении древлего язычества славянского.

И как-то точно нечаянно снова стал он ближе к Нине Георгиевне. Она отнеслась опять к нему очень ласково и под большим секретом сообщила ему о недавно полученном мужем известии из Петрограда о готовящемся там дворцовом перевороте, в подготовке которого принимали участие целый ряд гвардейских офицеров и даже — это страшный секрет! — некоторые великие князья и который имел целью прежде всего заточить царицу в монастырь или крепость, а царя заставить энергично править страной, так, как того требовало время. Евдоким Яковлевич не остался пред хорошенькой заговорщицей в долгу и как-то нежно-сиреневым вечером, когда в нежно-пепельном небе зажигались уже серебристые звезды, а по вишневым садам над потемневшей рекой рокотали соловьи, он рассказал ей, что давно жданная типография эсерами получена наконец и оборудована в одном домике недалеко от Ярилина Дола, и передал ей первые прокламации, которые были там отпечатаны. Но типографии не пришлось долго работать: чрез несколько дней она во время работы была накрыта полковником Борсуком, в городе был произведен ряд обысков, и несколько человек было схвачено. Поздно вечером в день этих арестов Нина Георгиевна несколько взволнованно и, как всегда, туманными намеками говорила с кем-то по телефону, в трубке кто-то басисто смеялся и успокаивал ее, а наутро, возмущая всех лояльных граждан — помилуйте: даже неприкосновенность народного избранника для них уже ничто! — нагрянул обыск и к Нине Георгиевне. Маленький, очень смуглый, ловко сложенный полковник Борсук с красивыми седыми усами заглянул смеющимися глазами за картины в гостиной, приказал рыжеусым жандармам посмотреть под диваном, деликатно запротестовал, когда Нина Георгиевна настаивала, чтобы он произвел обыск и в спальне, и, серебристо позванивая шпорами и смеясь, тихо спросил ее:

— Надеюсь, теперь вы удовлетворены? Теперь вашей репутации не грозит уже ничто, не так ли?

В печати начался шум. В Думе был грозный запрос правительству.

Керенский оглушил всех своей сверкающей всеми огнями речью. Милюков уверенно и учено справился, как реагировала бы на акт такого произвола Англия. Герман Мольденке, народный представитель, чувствовал себя героем. И может быть, долго продолжался бы этот возмущенный шум, если бы Григорий не сочинил очередного скандала: в две недели он сделал епископом какого-то проходимца! Часть высокопреосвященств мудро, яко змии, промолчала, но часть кротко, яко голуби, благословила нового служителя алтаря Господня, а Петроград, а за ним и вся Россия загудела негодованием…

Но в настоящее время Евдокима Яковлевича занимал не епископ-проходимец, не очередное поражение русской армии, снова отошедшей на заранее мудро подготовленные ей позиции, не гибель типографии эсеров, не безрезультатный налет жандармов к нему на квартиру, не наглое нарушение совсем зарвавшимися властями депутатской неприкосновенности, даже не отсутствие у детей сахару и белой муки — его занимало стихотворение в прозе «Женщина», над которым он бился сегодня все утро.

И вот, сняв с рычага телефонную трубку — чтобы не мешали — и склонившись над закапанным чернилами столом, лысеющий уже человек с одышкой, угрызаемый жестоко нуждой, стал медлительно и любовно набрасывать на казенной бумаге первую картину: цветущий монастырский сад… за пышною сиренью — белые старинные стены зубчатые… на серой скамеечке, потупившись, сидит молодой красивый юноша-послушник в черной скуфеечке, из-под которой выбиваются кольцами золотистые кудри… в голубых мечтательных глазах его — весенняя тоска, тоска о Ней… И вот вдруг по полузаросшей тропинке среди пышной сирени, над землей, по которой играют сквозь листву теплые веселые зайчики солнечного света, сладким видением встала перед ним — Она, солнечно-белокурая, нежная, вся обнаженная, и бедра ее были подобны контурам греческой амфоры… Он вскочил, полный восторженного желания набожно пасть к прелестным ногам ее и ужаса, что он, забыв все свои обеты монашеские, сейчас вот это сделает… И…

Дверь — без предварительного стука — отворилась, и просунулась незначительная мордочка в кудерьках и с пудреным носиком.

— Евдоким Яковлевич, вас просит Сергей Федорович…

— Сейчас… — торопливо пряча свой набросок в стол, хмуро отозвался секретарь.

Носик исчез, и Евдоким Яковлевич, быстро подобрав нужные бумаги и письма, пошел в кабинет председателя, такую же белую, холодную, накуренную комнату, где ярким пятном выделялся на стене портрет голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками. Сергей Федорович, председатель, был плотный загорелый человек с густыми усами и всегда чему-то смеющимися глазами. Он считал себя материалистом и почему-то гордился этим. Небольшое именьице его Горки было достаточно запущено и давало лишь жалкий доход. Никаких этих завиральных земских идей Сергей Федорович совершенно не признавал и служил лишь потому, что две тысячи четыреста рублей жалованья были в деревне хорошим подспорьем в жизни, и обязанности свои он — по мере возможности — исполнял добросовестно. Теперь он, сочно треща пером, расчеркивался на разных бумагах уже в сорок второй раз.

— Что, много входящих? — наскоро поздоровавшись и продолжая выделывать пером сочные завитушки, спросил он.

— Нет, сегодня не особенно… — отвечал Евдоким Яковлевич.

— А я у губернатора задержался, — продолжая трещать пером, сказал председатель. — Опять реквизиция скота для армии назначена по всем уездам. Если годок еще так повоюем, скота у нас не останется и в воспоминании. Но что всего любопытнее, это настроение его сиятельства: еще немножко, и станет совсем революционером… Против Петрограда и Царского Села рвет и мечет, ничуть не стесняясь. Понятно, досадно, что какой-то сукин сын сибирский вертит ими, Рюриковичами, как только вздумается…

— Мне кажется, у него не только обида за Рюриковичей, но и подлинный патриотизм… — сказал Евдоким Яковлевич.

— Ну, это я там не знаю… — сказал Сергей Федорович, расчеркиваясь в шестьдесят шестой раз. — Я, вы знаете, в высокие идеи вообще плохо верю… А что Гришка им солоно приходится, это верно… Ну, я сегодня…

В дверь просунулся напудренный носик.

— Сергей Федорович, вас спрашивает одна дама… — сказал напудренный носик. — Ирина Алексеевна… сестра из армии…

— А-а… — с удовольствием отозвался председатель. — Пустите, пустите. Это двоюродная сестра моей жены, девица самого отменного первого сорта. Под Эрзерумом где-то действовала, а теперь за Двиной, что ли, разрабатывает… Любопытно будет послушать, как там и что…

В кабинет вошла своей удивительной музыкальной походкой Ирина Алексеевна. Маленькая очаровательная родинка точно сияла на ее и теперь матово-бледном лице, и тепло светились темные глаза. Белая косынка придавала ей выражение строгости и чистоты.

— Откуда?! Какими судьбами?! — шумно поднимаясь ей навстречу, громко крикнул Сергей Федорович. — Куда?!

— Сейчас из Москвы к вам в Горки отдохнуть немного, если не прогоните… — улыбаясь, отвечала девушка, садясь на ловко подставленный ей стул.

— Очень рад… А это, позвольте представить, Евдоким Яковлевич, наш секретарь и поэт. Питает большую приверженность к дамскому сословию. Рекомендую вашему вниманию…

Евдоким Яковлевич, взволнованный точно говорящей красотой девушки, неловко поклонился.

— Хотите ехать одна в Горки и сейчас же или подождете завтрака, и тогда махнем вместе? — спросил гостью Сергей Федорович. — Мне тоже хочется вздохнуть денек-другой под сенью струй. Да и один приятель сидит там у меня, ваш Евгений Иванович, — пояснил он секретарю, — все участок земли у меня выбирает, да никак не выберет. Мой совет: обождите, позавтракаем и поедем вместе…

— Отлично… — сказала Ирина Алексеевна. — Тем более что мне надо повидать тут кое-кого из наших раненых…

— Раненых — кем? Вами или турками?

— Прежде всего турками и немцами, а потом, возможно, и мной… — невольно впадая в его тон, отвечала девушка.

— Прекрасно. Идите и добивайте своих жертв окончательно, а к половине первого милости просим сюда, поедем завтракать на вокзал, — там татары кормят недурно, — а затем в Горки…

— Хорошо… — вставая, сказала Ирина Алексеевна. — Да: а что это у вас за рекой какой страшный дым стоит? Точно у нас на позициях, когда неприятель зажжет что-нибудь…

— И у нас тоже свой неприятель есть, мужики… — сказал Сергей Федорович. — Это леса казенные горят. Обыкновенно это начинается у нас в июле, но в этом году что-то поторопились и зажгли в мае. Ну, а у вас как там?

— Где, в Москве или на фронте?

— И в Москве, и на фронте…

— На фронте… совсем плохо… — потухнув, сказала Ирина Алексеевна. — А в Москве еще хуже… Спекулируют невыносимо и говорят, говорят, говорят… Ну да об этом я в Горках расскажу… А пока прощайте…

Она вышла. Управцы щелкали на счетах, расчеркивались, получали деньги, выдавали деньги, трещали машинками, звонили в телефон, пудрили носики, переговаривались, пересмеивались — все шло, как полагается. А Ирина Алексеевна взяла первого попавшегося извозчика и поехала в госпиталь на Дворянской: ей хотелось навестить раненых Володю Похвистнева и Ваню Гвоздева. По указанию вихрастого мрачного фельдшера, от которого крепко пахло лекарствами и табаком, она осторожно постучала у двери.

— Войдите! — отвечал ей свежий девичий голос.

Она отворила дверь и остановилась у порога: у изголовья исхудавшего Володи сидела строгая пожилая женщина вся в черном, по-видимому его мать, а около постели с пустым стаканом в руках стояла прелестная девушка, с недоумением поднявшая на нее свои синие чистые глаза. Володя на одно короткое мгновение смутился…

— А-а, Ирина Алексеевна! — слабо воскликнул он. — Какими судьбами? Вот не ожидал!

Не познакомить ее с матерью и невестой было невозможно, но в то же время что-то точно в нем воспротивилось этому: это были точно два каких-то враждебных мира, между которыми моста не должно было быть. Едва ли не в первый раз простой и прямой душе Володи жизнь показалась сложной и трудной. И делая над собой некоторое усилие, он, стараясь быть любезным, сказал:

— Мама… Таня… Это — Ирина Алексеевна, наша милосердная сестра… Она первая приняла меня после ранения… Ирина Алексеевна, это моя мама, а это Таня, моя… невеста… Очень, очень рад вас повидать! Присаживайтесь…

И было в его тоне что-то неуловимое, что всех этих женщин заставило немножко точно насторожиться одна против другой, и обмен первыми приветствиями вышел неловок и холоден. Ирина Алексеевна села на предложенный ей Таней стул, осведомилась о здоровье, передала поклоны из полка и всякие полковые новости и вдруг почувствовала, что она здесь не только не нужна, но мешает, что от нее здесь неудобно.

— А где же поручик Гвоздев? — спросила она.

— Его еще не привезли… — сказал Володя. — Ждем со дня на день… Он ведь родной брат Тани…

— А-а… — уронила Ирина Алексеевна, еще резче чувствуя, что ей надо уходить. — Жаль, что не удалось повидать его…

И поговорив с трудом еще несколько минут, Ирина Алексеевна поднялась.

— Ну, не буду мешать вам… — сказала она, подавив легкий вздох. — Да мне и пора…

В душе Володи шевельнулось что-то вроде раскаяния и жалости. На минуту вспыхнуло горячее воспоминание о ее ласках. Он испуганно потушил его в себе. И мелькнула жестокая мысль: что же, не я один… И он сдержанно, точно из приличия, попытался уговорить девушку посидеть еще.

— Я зайду как-нибудь потом… — сказал она. — А теперь меня ждут…

И простившись со всеми, она своей поющей походкой вышла из комнаты и, низко опустив голову, пошла людной улицей. На душе было тоскливо. Да, жизнь жестока, жестока и там, жестока и здесь, везде. И виноватых как будто нет ни там, ни здесь…

XXVГОСПОДА ЗОРИНЫ

Вадим Васильевич Тарабукин, земский начальник, встал, как всегда, в одиннадцатом часу, с тяжелой головой и отвратительным вкусом во рту, весь разбитый и злой: здорово они вчера в клубе дерболызнули! В большом сумрачном кабинете, где он всегда спал на низком продавленном турецком диване, воняло остывшим табачным дымом, какою-то отвратительной кислотой и псиной: около печки на истрепанном коврике спал старый легаш его Лорд Эпсом, апатичный, сонный, весь покрытый мокрыми лишаями. В запыленные, давно не мытые окна — Вадим Васильевич терпеть не мог, чтобы у него в кабинете что-нибудь передвигалось или менялось, — смотрело яркое весеннее утро, в старом, умирающем, залитом теперь солнцем саду слышалось пение зябликов, но от этого солнца и пения птиц в сумрачном, тихо умирающем доме земского было только еще сумрачнее…

— Маша! — хриплым голосом крикнул он. — Чаю!

— Сичас, Вадим Васильевич… — отозвался откуда-то свежий женский голос.

Вадим Васильевич, зевая, потянулся так, что все суставы его жидкого захудалого тела треснули, и стал рассеянно одеваться. На его глупом птичьем лице лежала неопределенная вялая дума.

Вошла с чаем на подносе Маша, миловидная, приятная женщина лет тридцати с небольшим. Лет пятнадцать тому назад она, круглая сирота, попала к Тарабукиным чем-то вроде горничной, сошлась с Вадимом, тогда еще гимназистом, а когда семья Тарабукиных распалась, она осталась с ним в старой усадьбе в качестве и любовницы, и экономки, и хозяйки. Была она человек простой, мягкий и добрый и принимала обязанность жить на земле просто, без больших причуд — разве иногда только глубоко задумается о чем-то да вздохнет… Мужики очень уважали ее: она всегда заступалась за них перед Вадимом Васильевичем, который угнетал их своей непробудною ленью и своим вздорным характером.

— Какая у вас духота! — сказала Маша, ставя поднос на закапанный чернилами и стеарином пыльный стол. — Хоть бы окно открыли…

— Возьми да открой, коли охота… — сказал Вадим Васильевич. — Есть кто там?

— Человек восемь мужиков ждут… — отвечала Маша, отворяя облезлую дребезжащую раму. — Да еще господа Зорины… — прибавила она тихо.

— Кто? — воззрился на нее Вадим Васильевич и даже подтяжки застегивать бросил.

— Господа Зорины… — повторила Маша. — Молодой барин с барышней…

— Чего им еще?

— Я не знаю. Вас хотят видеть…

— И на кой черт ты их принимаешь? Ну сказала бы, что нет дома или болен, что ли… Черт их носит… Какие такие у нас дела могут быть?

— Да как же я могу? Если пришли, значит, есть дело какое-нибудь…

— Дело, дело… — надевая грязный, пахнущий потом китель, проворчал Вадим Васильевич. — Черт их совсем побрал… Никакого покоя нет… Ну, зови, что ли…

— Да вы хоть бы умылись… — сказала Маша. — Я подала воды…

— Ну, не на бал… Не очень я приглашал их… Впрочем, черт с ними: пусть подождут на террасе, что ли…

Он прошел в соседнюю комнату, рассеянно умылся, выпил, стоя, стакан крепкого чаю и с сумрачным лицом прошел облезлым залом на широкую полусгнившую террасу, где в трепетно-золотистой тени сидели на тяжелой, старой, когда-то зеленой скамье двое молодых людей: Митя Зорин, студент, однополчанин Вани и Володи, который неудачно стрелялся тогда в окопах — он и теперь еще носил черную повязку на голове, — и его сестра Варя, миловидная, тихая девушка, костюм которой говорил о том, как старательно хотела она спрятать ужасную нужду, которая давила ее. Неподалеку от террасы в саду, под старыми умирающими яблонями, у запущенных кустов крыжовника возился, вырезывая сушь и посыпая кусты каким-то порошком, высокий стройный белокурый германец в коротком синем мундире, пленный.

— Чем могу служить? — топорща свою птичью головенку вверх, холодно спросил Вадим Васильевич, не подавая руки и не садясь.

Молодые люди, видимо, страшно стесненные, встали. Это были незаконные дети отца Вадима Васильевича. После смерти своей законной жены он все собирался оформить свои отношения к этой второй своей семье, жениться и узаконить детей, но как-то все не мог собраться с духом и умер, успев передать в самый последний момент семье наличные деньги — тысячи три что-то рублей. Вадиму же Васильевичу досталось Затитье, запущенное и заложенное имение, где он и творил теперь суд и расправу над вверенными его мудрому управлению мужиками.

— Чем могу служить?

Варя, девушка с грустно-покорным лицом, подняла на него свои бархатные темные глаза раненого зверя и тихо проговорила:

— Извините, что побеспокоили… Дело в том, что… мама очень больна… ей советуют в деревню… А мы слышали, у вас есть в саду пустой старый флигель… Вот если бы вы нам сдали его на лето… Мы были бы вам весьма благодарны… Но платить мы не можем — у нас нет решительно ничего. Если бы не болезнь мамы, мы не позволили бы себе беспокоить вас, а сейчас положение такое безвыходное…

Голос ее оборвался, и в бархатных глазах налились слезы.

— Очень сожалею, но… м-м-м… это решительно невозможно… — стараясь придать своему незначительному птичьему лицу важность, отвечал Вадим Васильевич. — Решительно невозможно…

— Нам… прямо деваться некуда… — дрожащими губами проговорила Варя, борясь со слезами. — Пожалуйста… А брат… мы слышали, что у вас нет письмоводителя… а брат, пока его снова не возьмут на фронт, мог бы помогать вам в работе, чтобы отплатить…

— Ничего не могу поделать: это решительно неудобно… Как вы сами не понимаете этого? — говорил Вадим Васильевич, чувствуя, как в его душе накипает ненависть к этим людям, которые, по его мнению, обобрали его отца, а следовательно, и его. — Я занимаю официальное положение… Могут пойти всякие слухи… И вообще, — неприязненно посмотрел он на них, — нам лучше не напоминать один другому о своем существовании…

— Но вы не смеете… — вдруг горячо заговорил Митя. — Вы должны войти в наше положение… Наш отец… чтобы его черти побрали…

— Ах, Митя, да не горячись ты так, ради Бога… Погоди! — болезненно сморщилась Варя. — Ну что ты этим возьмешь? Дело в том, что у нас нет ни копейки денег, кроме тех пятидесяти рублей, которые получает мама после… своего первого мужа. А теперь такая страшная дороговизна. А мама больна — у нее тяжелое душевное расстройство. Я должна была даже бросить курсы из-за нее. Я могла бы взять место какое-нибудь, но как же я покину ее? Брат заработает у вас письмоводителем квартиру…

— Не могу!

— Но это подло! — крикнул Митя. — Если бы отец не поступил с нами так подло, если бы он узаконил нас, мы были бы в этом имении такие же хозяева, как и вы. Вы не смеете пользоваться его оплошностью! И все равно, если вы не дадите нам квартиры — дом все равно ведь пустой стоит, — мы снимем избу где-нибудь поблизости…

— Какое бесстыдство! Неужели вам не стыдно? А еще студент!

— При чем тут стыдно? — воскликнул, весь горя, Митя. — Если тут есть кому стыдиться, то не нам, а вам… Как вы смеете говорить нам о каком-то стыде?!

Пленный германец, бросив боковой взгляд на террасу, вышел из сада.

— Митя, я умоляю тебя! — проговорила Варя молящим голосом. — Ну не можешь говорить спокойно, так уйди… Я же говорила, что тебе не надо ходить…

— Да как он, эта идиотская морда, смеет говорить нам…

— Митя, оставь! Вы, пожалуйста, извините его: он после болезни такой у нас нервный…

— Нервный, а в письмоводители хочет… — криво усмехнулся Вадим Васильевич, с ненавистью глядя на взбаламученное лицо юноши. — Идите, пожалуйста, я ничего не могу сделать для вас… Ничего не сделаю… Идите!

Варя, сгорбившись, закрыла лицо руками и пошла по скрипучим перекошенным ступеням террасы. У калитки она справилась со слезами: во дворе у съехавшего набок крыльца стоял, окруженный мужиками, высокий германец. Он что-то говорил мужикам, а они добродушно скалили зубы и трепали его по плечу. Заметив выходивших из калитки молодых людей, германец снова тотчас же пошел на работу. Измученное лицо Вари невольно потянуло его к себе, а она, поймав участливый взгляд этих ясно-голубых, как горные озера, глаз, смутилась и опустила голову.

Вадим Васильевич шагал по своему сумрачному кабинету из угла в угол. Лорд Эпсом то лениво следил глазами за своим хозяином, то начинал зализывать свои болячки. В солнечном саду заливались зяблики…

— Да вы вышли бы, что ли, к мужикам-то, Вадим Васильич… — останавливаясь в дверях, проговорила Маша. — С коих пор сидят…

— А черта ли я с ними без письмоводителя сделаю?.. — хмуро отвечал Вадим Васильевич. — И угораздило сукина сына запить когда… До чертиков допился, каналья… И по кой черт ты держала их? Отослала бы по домам, и вся недолга…

— Все же вышли бы… Может, что и сумеете… — настаивала Маша. — Ведь не зря народ ходит, а по делу…

— Ну ладно, ладно… Не велики дела… И все брось, так солнце всходить не перестанет… Заступница всех скорбящих!

Он надел свою смятую фуражку с кокардой, но чтобы не показывать Маше вида, что он послушался ее, он прошел в сад.

— Ну что, майн либер Августин?[60] — с тяжелой улыбкой спросил он германца, который возился что-то около крыжовника. — Как дела?

— Ничего, пойдет понемножку… — улыбаясь, отвечал тот на правильном русском языке. — Совсем забросили вы ваш сад… Осенью надо будет все резать, все копать, тогда будет толк…

Вадим Васильевич прекрасно знал, что не будет он осенью ни резать, ни копать, а потому равнодушно смотрел на интеллигентное лицо пленного, которого он неизвестно зачем взял себе из города: другие брали, и он, чтобы не отставать, взял. Первый день он был еще интересен своим странным акцентом, своими рассказами о сражениях, в которых все искали того, чего не было в газетах, но потом все это быстро наскучило ему, и майн либер Августин, как упорно звал его Вадим Васильевич, отошел от него, как и все в жизни, в какую-то серую скучную даль.

Вадим Васильевич направился было к мужикам, но вдруг остановился, подумал и — решительно повернул в дом.

— Скажи поди им, что письмоводителя все нет, — строго сказал он Маше, — и что без него я ничего не могу… Я не знаю даже, где какая бумага лежит… Иди, иди, будет тебе еще! Заступница!..

— Эх вы! — с укором проговорила Маша и, выйдя к мужикам, стала обирать у них прошения и всякие бумаги.

Те покачивали головами и сокрушенно скребли в затылках.

— Эй, Вильгельма, подь-ка, родимый, сюды! — звонко прокричала с крыльца Акулина, кухарка, разъевшаяся баба с добрым красным лицом, похожим на луну. — Иди-ка скорея!

Германец бросил работу и пошел в настежь раскрытую кухню, в которой стоял страшный чад: что-то подгорело. Там на табурете перед старинными часами в огромном пузатом футляре стоял кучер Ефим, пожилой и серьезный здоровый мужик, рябой и с серьгой в ухе, и по потускневшему циферблату вертел стрелки туда и сюда, чтобы наладить бой. Но бой не налаживался: стрелки показывали двенадцать, а часы били три. Акулина, кухарка, подпершись в бока, стояла около и давала советы, как и что лучше сделать. Тут же стоял и сват ее, староста из Уланки, худой костлявый барышник с глухим кашлем и воровскими глазами. Он пришел было к земскому по делу, но ничего не добился и теперь прохлаждался в кухне, делая вид, что дает советы, и дожидаясь, не позовет ли его сваха отобедать. А может, и поднесет…

— У меня тоже вот так-то раз сбились… — говорил он с притворным оживлением. — Крутил, крутил, хоть бы что тебе! Плюнул, отступился — думаю, поеду в город, так к жиду свезу, починит, ан, братец ты мой, не доглядел как-то, они остановились, пустил — стали бить верно! А то беспременно жид целковый ограчил бы…

И он глухо закашлялся.

— Ефим, постой… Да ты постой, Ефим… — входя в азарт, говорила Акулина. — Ты погоди… Ты попробуй, бой-то попридержи, а стрелки-то верти…

— Да как я его попридержу, Фекла стоеросовая? — строго отвечал потный от натуги кучер. — Скажет тожа: попридержи!.. Нешто это лошадь?

Он снова покрутил стрелки — вышло что-то совсем уж несообразное.

— А, вот Вильгельма идет… — сказала Акулина. — Сделай милость, наладь нам часы, пожалуйста… Вот как сбивают утром, окаянные, так бы вот взяла полено да разбила… Ты думаешь, лежа на печи, вставать пора, ан, глядь того, спать еще можно было бы…

— А ну, Вильгельма, извернись… — поддержал староста и сказал другим: — Они, немцы, народ на все это дошлай…

Германец встал на табурет, продвинул стрелки, выслушал бой, затем коротким мягким движением поставил стрелки на свое место, и бой был налажен. Он взглянул на свои маленькие часики на кожаном браслете на руке, поставил верное время и соскочил с табурета.

— Ну вот… Теперь все в порядке…

— Ах, в рот те пирога с горохом!.. — восхитился староста. — До чего, братец ты мой, народ на все ловкай… А жид, тот непременно целковый бы ограчил… Ковырять бы стал, насе-васе, сто такое, да и наковырял бы рубля на три…

— Нда… Обделистый народ… — согласился кучер, доставая из широких шароваров кисет и спички.

Германец взял с полки стакан, посмотрел чрез него на свет, сполоснув, вытер, напился воды и, добродушно похлопав по плечу Ефима, опять пошел в сад…

Вадим Васильевич, насвистывая «Очи черные, очи страстные…», все ходил из угла в угол, обдумывая, куда бы ему поехать, чтобы развлечься, выпить, закусить и все там такое…

— Нет, господа Зорины… — вспомнил он вдруг злобно. — Господа Зорины! Не угодно ли? И эти в господа попали… Нда, нечего сказать: гасспада!

XXVIНОВЫЕ ДУМЫ

Евгений Иванович возвращался со своей обычной дальней прогулки по лесам и полям. Тихий золотой вечер догорал. Все было полно розово-золотистого сияния: и перистые нежно-вишневые облачка в небе, и полные васильков ржаные поля, и светлые излучины тихой Сорки, и Княжой монастырь на том берегу вдали с его сияющими, как свечи, крестами, и старые сосны на крутом обрыве на усадьбе Сергея Федоровича, где он гостил теперь — несмотря на полную противоположность их характеров, они дружили еще с университета — и выбирал для себя клочок земли: надо было уходить из тяжелой жизни в уединение и тишину. И когда запоздалый зяблик просыпал серебро своей песенки с высокой развесистой березы на краю поля, Евгению Ивановичу показалось, что и эти милые звуки тоже полны розово-золотистого сияния…

На душе его было и смутно, и грустно, как всегда в последнее время. Грустно было оттого, что жизнь уже уходит, и оттого, что в этой вечерней тишине где-то там такое режутся неизвестно зачем миллионы людей, и оттого, что вся жизнь так темна и неустроена, и ничего сделать с этим нельзя — даже в своем собственном доме. Отношения с женой не только не налаживались, но разлаживались все более и более. Он хотел бы жить с ней в ладу, но не мог. Он воображал себе, что вот она умерла, вызывал в себе жалость к ней, но жалости хватало ненадолго. Умерла — так, но что же это было? Она заела его век, нисколько не желая этого, а он — ее. Зачем? Неизвестно… Перед самым отъездом сюда, в Горки, на окне детской он нашел стакан с ландышами: в стакане была вонючая бурда, а букетик, весь коричневый, уже почти сгнил. И она, покраснев, вспылила: «Какая важность! Забыла, только и всего. В жизни есть много других, более крупных несчастий…» И нельзя никак было разъяснить ей, что это не оправдание для гнилых ландышей, для неряшества, для своего собственного безобразия… И вот душа ныла, а из колосящейся ржи смеялись васильки, чудесно в вечернем воздухе пахло ржаным полем, травой и дымком из оврага, от костра пастушат, и сказка жизни вообще была так нарядна и мила, и так свежи и радостны были новые мысли, которые вдруг процвели в нем тогда, в лазарете, под музыку. Это смутное душевное состояние было теперь обычно для него, и оттого его уже увядающее лицо — в последнее время он стал заметно, хотя и очень преждевременно, седеть — было всегда тихо и грустно, и это странно располагало к нему одних людей и почему-то отталкивало других. Сергей Федорович добродушно-насмешливо звал его Гамлетом Окшинского уезда и то и дело трунил над его, как он говорил, экскурсиями в страну грез и мечтаний — Евгений Иванович свернул с пыльного, прогретого солнцем и пахучего проселка на уже скошенный луг и вошел в небольшой, но красивый парк. Между стволами старых деревьев, под обрывом сверкала Сорка, задумчиво благовестил где-то вдали колокол, и, как чистая слеза, засветилась в светлом еще небе зеленая вечерняя звезда.

На старенькой серой терраске над только что политыми и потому сильно благоухающими цветниками сумерничали. По низким, сдержанным голосам чувствовалось, что у разговаривающих на душе так же тихо теперь, как и на этой отходящей ко сну земле.

— А, Евгений Иванович… Где это вы пропадали? — раздался голос Анны Степановны, жены Сергея Федоровича. — Идите к нам…

Он поднялся по лесенке, заставленной по бокам ящиками с лохматой, пряно пахучей настурцией.

— А у нас гостья… Привезла целую кучу новостей с фронта и из Москвы… Познакомьтесь…

— Очень рада… — тихо проговорила Ирина Алексеевна.

— Это Евгений Иванович Громов, редактор-издатель нашей окшинской газеты, а это та самая Ирина Алексеевна, о которой я вам не раз говорила… — сказала Анна Степановна, когда-то миловидная женщина с коротко остриженными волосами и неизменной пачкой всяких газет на коленях. — Посидите с нами… Скоро дадут чай — Евгений Иванович, поздоровавшись с гостьей, сел на первый попавшийся стул в сторонке. Он устал.

— Размышлял о тщете всего земного? — дымя трубкой, спросил, смеясь, как всегда, глазами, Сергей Федорович. — А у нас, брат, ботвинья какая была — м-м-м! Вот и Ирина Алексеевна скажет… Напрасно взял ты эту привычку не обедать… Хороший обед во всяком случае не тщета…

— Почему о тщете? — нехотя отвечал Евгений Иванович. — Для меня и Княжой монастырь не тщета — посмотрите, как сияют на нем кресты… — и эти запахи цветов, и эта зеленая звезда… Напротив!

— Напротив! — засмеялся Сергей Федорович. — Запахи, кресты, зеленая звезда, а вот приехал свежий человек, а ты даже не поинтересовался узнать, что там нового…

— Устал я, друг мой, от этих новостей… — тихо отвечал Евгений Иванович. — Мы наступаем, немцы отступают, немцы наступают, мы отступаем — опротивела мне эта бесконечная кадриль по колена в крови. Разве только в этом жизнь?

— Не только в этом, но и в этом…

— Конечно, и в этом, но это только ничтожная, микроскопическая часть ее…

— Однако! Мобилизовано, говорят, в одной России только около пятнадцати миллионов людей, это не так уж микроскопично!.. — воскликнул Сергей Федорович. — Докатись немцы сюда, они показали бы тебе, что это значит…

Евгений Иванович на мгновение заколебался: сказать или не сказать?

— Ничего такого существенного не произошло бы, Сергей Федорович, — проговорил он наконец. — Так же звенели бы комары в серебряных сумерках, так же пахло бы из сада то резедой, то настурцией, так же теплились бы в небе звезды, так же одни люди — неизвестно почему — радовались бы, а другие — тоже неизвестно почему — горевали бы…

— Ну разве не Гамлет, Ирина Алексеевна, а? — засмеялся Сергей Федорович, произнося совсем по-русски: Гамлет. — Что я вам говорил?

Девушка неопределенно и слабо улыбнулась. На лице ее все время стояло обычное ее выражение: точно она все время прислушивалась к чему-то смутному, далекому, точно ждала она из безвестных далей какой-то необыкновенной вести.

— Евгений Иванович, видимо, из приемлющих… — сказала Анна Степановна, думая, что этим книжным термином она вполне определяет гостя.

— То есть — что приемлющий? — спросила Ирина Алексеевна, и темные звезды ее глаз скользнули в сумраке по склоненной фигуре Евгения Ивановича.

— Жизнь приемлющий… Всю, во всем ее объеме… — объяснила Анна Степановна, поглаживая рукой по пачке газет.

— Ах, вот что!.. — опять неопределенно отозвалась девушка. — В наше время таких людей, во всяком случае, немного…

Его повлекло к ней, и ему захотелось сказать ей что-нибудь задушевное. И неловко было говорить так сразу незнакомой, и хотелось сказать.

— Под новым термином этим у нас принято подразумевать что-то особенное… — сказал он. — А между тем он обозначает только самое естественное, самое нормальное, самое обычное отношение к миру и жизни. Приемлют жизнь и мир просто и без фасонов и зяблик, и комар, и миллионы людей, а будто бы не приемлют ее только очень немногие… читатели…

И он сам улыбнулся неожиданно выскочившему у него определению неприемлющих. Сергей Федорович громко рассмеялся.

— Получи и распишись, Анюта… Это в твой огород…

— Зачем непременно — в огород? — с некоторым неудовольствием возразил Евгений Иванович. — Я говорю просто. Для меня жизнь — это… ковер, который вышивает великий Артист. И в ковре этом неизбежно есть и черное пятно горя, и серое — тоски, и красное — гнева и мести, и зеленое — молодой надежды, и голубое — грез… А целое — поэма, непостижимая в своих целях, но прекрасная…

— А если сам ты попадешь в черное в этом твоем ковре?

— Что же делать? Я только один стежок… — тихо сумеречным, теплым голосом сказал Евгений Иванович. — Да, впрочем, так и не бывает: всякая жизнь многоцветна. И в моей жизни есть и черное, и красное, и золотое, и лазурное… И когда придет черный стежок, перетерпи. А потом придет и радость…

— Это для меня ново… — проговорила тихо Ирина Алексеевна. — По крайней мере, в такой форме…

— Это только так кажется… — сказал Евгений Иванович. — Это философия лягушки, зяблика, комара, моя и ваша… Мы только не хотим высказать все это прямыми и простыми словами…

— Сергей Федорыч, вас что-то мужики требовают… — сказала, появляясь в темных дверях, маленькая, худенькая и степенная Домна, бывшая в доме не столько кухаркой, сколько полноправной экономкой, так как Анна Степановна вся ушла в чтение газет и письма к своим многочисленным знакомым.

— В чем там дело?

— Не знаю… Насчет покосов, што ли…

— Иду… — сказал Сергей Федорович, вставая. — О-хо-хо-хо… А вы тут философствуйте насчет черного, И золотого, и лазурного…

— Чай прикажете собирать, барыня? — спросила Домна.

— Пусть Катя собирает… В саду под липками, Домнушка…

Совсем смерклось. Потухли далекие кресты, потемнели краски.

Внизу, под обрывом в лугах, били перепела, и зарница робко вздрагивала за черными деревьями. Где-то далеко песню кто-то затянул унылую. Звезды зажигались одна за другой. И то, что днем среди суеты было спрятано глубоко в душе, теперь просилось наружу — хотелось говорить тепло и задушевно…

Приход Сергея Федоровича несколько нарушил это настроение.

— А крепко мужички нос подымать стали… — задумчиво сказал он, садясь. — Что-то будет? Эта последняя дурацкая мобилизация в самый покос подняла на дыбы всех…

— Да ведь ее отменили… — сказал Евгений Иванович.

— Отменить-то отменили, но раздражение-то осталось… — сказал Сергей Федорович. — Сами своей глупости испугались… И говорят, твой Киря, матросик, здорово тут разрабатывает… — обратился он к жене.

— После войны революции нам не миновать… — сказала тихо Ирина Алексеевна.

— Вероятно… — пожал плечами Сергей Федорович.

— Было бы странно, если бы уроки войны прошли бесследно… — заметил Евгений Иванович.

— Да. Поэтому если она будет, то жестокая… — сказала девушка. — Может быть, мы проделаем все, что проделали французы сто лет назад, а может быть, и хуже…

— Может быть, и хуже… — согласился Евгений Иванович.

— И гильотина будет у вас… только пятном в ковре Артиста?

— А куда же вы ее денете? Конечно…

— А если вы сами попадете в число тех, которые… войдут на эшафот только потому, что у них нет на руках мозолей, что они не кричат на перекрестках улиц о несбыточном, что говорят они эти странные речи о ковре? Утешит вас тогда ваша философия?

— Не знаю… — отвечал Евгений Иванович. — Она и теперь иногда в трудные минуты отсутствует. Все зависит от момента, от тысячи причин. И теперь очень часто бывает: встретишься в жизни с тяжелым явлением каким-нибудь, с неприятным человеком и сердишься, и раздражаешься, и бунтуешь. А как только вспомнишь, что это только очередной стежок, неизбежная часть прекрасного целого, так и смиряешься. Без ночи нет дня, а для того, чтобы красота была видна, надо, чтобы она была не везде…

— Нужно безобразие? — подсказала Анна Степановна.

— Нет. Безобразия, кажется, нет совсем, а есть только места, где красота еще не проявилась… — сказал Евгений Иванович осторожно: это было из цикла его новых мыслей так же, как и теория ковра. — И даже не так: где я не замечаю еще красоты… Мой сосед уже замечает, а я еще нет. И надо в минуты этих сереньких или черных стежков не бунтовать, что бесполезно, а ждать, как… лягушка: вы нечаянно отдавили ей ногу, она вся скорчилась от страшной боли и залезла под корень, и сидит, замерла, ждет, пока эта боль пройдет, нога срастется, и ей можно будет снова вылезть на свет Божий. И в свое время она вылезет из норки, и нырнет в прохладный пруд, где цветет золотая кувшинка, и сядет на нагретый солнцем камень и будет с удовольствием квакать…

— Что это? Стоицизм? Эпикурейство? Или какая-то новая, лягушачья философия? — засмеялась Анна Степановна и снова с удовольствием погладила свои газеты.

— Опять повторяю: ничего нового тут нет… — отозвался Евгений Иванович. — Это то, на чем стоит вся жизнь. Тяжело — терпи, пришла радость — радуйся. Другого нам ничего ведь и не оставлено. Может быть, это как раз то, о чем сказано в Евангелии так, как будто наивно, но хорошо: о лилиях полей и птицах небесных… И у Толстого местами это проступает очень явно…

— Вот никогда не ожидал, что ты доедешь до толстовства! — сказал, дымя, Сергей Федорович, который не любил этих умственных разговоров, но считал необходимым поддержать их, раз это было уж неизбежно.

Евгений Иванович даже сморщился весь.

— Это не имеет с толстовством решительно ничего общего… — сказал он холоднее. — Толстовство — это доктрина, желание учительствовать, поправлять. Если и есть тут Толстой, то ранний, у которого Оленин землю от восторга пред жизнью целовал, у которого Наташе лунной ночью летать хотелось…

— Чай готов, барыня… — сказала из дверей Катя, кругленькая девица с задорно приподнятым носиком пуговкой.

— А фонарь поставила?

— Поставила, барыня…

— Идемте, господа… — сказала хозяйка, вставая, и, не оставляя своих газет, пошла по лестнице в сад. — Там потолкуем… А вы, Катя, — обратилась она к горничной, которую всегда смущало это торжественное вы, — принесите что-нибудь поесть Евгению Ивановичу: он не обедал…

— Не надо, не надо, я совсем сыт… — сказал тот. — Я у Прокофья молоко пил с черным хлебом…

— Ну вот, надуется какого-то там дурацкого молока, а что путное — не ест… — сказал хозяин. — Несите, несите, Катя: поглядит да и решится… На молоке, брат, далеко не уедешь… Ну, идите, я табак только захвачу…

— А я немного помоюсь… — сказал Евгений Иванович.

— А я хочу задать тебе один вопрос… — останавливая его в дверях, сказал Сергей Федорович. — Только не совсем при дамах деликатный… Ты не обижайся…

— Постараюсь…

— Ну вот иногда бывает… расстроится у человека желудок… Пардон, мэдам… — сказал хозяин. — И весь мир представляется тогда ему в черном свете…

— Ну?

— Ну а потом наладится все, сделаешь все, что полагается, и — какое облегчение, какое просветление!

— Ну?

— А раз все это твои… — как это там по-вашему называется?.. — мироощущения диктуются тебе всего-навсего только твоим же кишечником, то куда же и лететь к звездам?

— Когда не можешь лететь, сиди на земле… — отвечал Евгений Иванович. — Чего же проще?

— А есть ли какой толк из всех этих разговоров о лилиях полей? Выйдет ли когда толк из этого?

— Не знаю. Вероятно, шубы никогда из них не сошьешь… Но если нельзя прикурить от вечерней звезды, то следует ли требовать, чтобы ее потушили?

— Да, так разве…

Дамы спустились в темный сад, где еще упоительнее пахло цветами и росой. Вдали под липками тепло горел на столе фонарик. Ирина Алексеевна шла заросшими дорожками и все точно прислушивалась: не звенит ли вдали желанный колокольчик, не спешит ли вестник с радостной, небывалою вестью? Но нет, ничего не было…

И легкий вздох поднял молодую грудь…

XXVIIМАТРОСИК КИРЯ

Моросил тихий грибной дождик. Было все тихо и печально…

Матросик Киря, младший сын мрачного беспоповца Субботина, высокий стройный молодец с детски-важным лицом, украшенным черными, совсем еще недавними усиками, быстро шел полями к усадьбе Горки. Киря служил в гвардейском экипаже и водил знакомства с рабочими и даже с двумя студентами, читал самые страшные брошюрки и потому чувствовал себя весьма значительным. Ему было немножко неловко, что вот он, несомненный представитель революционного народа, идет теперь к баржу — азам, но ему очень хотелось показаться им во всем блеске своего морского костюма, а кроме того, и лестно было ему, что вот барыня разговаривает с ним насчет самых важных дел. Хорошо будет и газеток у них взять, а то мужики по своим завалинкам плетут теперь невесть что…

Киря чувствовал себя в жизни весьма хорошо. Только одно темное пятнышко было на его горизонте — это его несчастная смешливость. Сделает Киря строгое лицо, пускает Киря самые страшные словечки, и вдруг где-то внутри точно что сорвется у него, и Киря расцветает в самой широкой задушевнейшей улыбке, и всем вокруг, глядя на него, делается весело, все смеются, и сурьозный разговор идет весь насмарку. Чистое вот божеское наказание!

И сейчас Киря был настроен очень серьозно. Он чувствовал, что назревают великие события. Да, он не пожалеет себя, никто из матросов не пожалеет, и народ победит. Теперь-то их уж не обманут, как, говорят, обманули какой-то там буржуазной Думой в девятьсот пятом… Будущее рисовалось ему в самых пленительных красках — Миша Стебельков, знакомый студент-земляк, что в «Окшинском голосе» делами заправлял, много толковал ему об этом светлом будущем. Все тогда будут равные: ни князей там, ни царей, ни президентов всяких, ни баржуазов, а все одинаковые, все потомственные почетные граждане. Все будут ходить в одинаковых белых одеждах и с венками на голове, все будут читать только умные книги, толковать только о самых сурьозных вещах. Еда тоже будет совсем особенная, не то, что теперь, борщ там флотский или каши там напоролся и сопит, как свинья, невежливо, а будут подавать всем эдакие белые горошинки, в которых как-то — об этом позаботятся ученые по науке — будет и говядина, и каша, и борщ, и хлеб, и все, что полагается. А сама горошинка маленькая. Проглотил одну и сыт до другого дня. Киря спросил Мишу, как же в этих венках работать? Но Миша растолковал, что тогда все будут делать машины, а мы все так только, для разгулки, около машин поглядывать будем… Смущал Кирю и вопрос о броненосцах: куда же их девать? Ведь миллионы народных денег затрачены… Но Миша сказал, что их можно будет приспособить для прогулок прореталиата: немецкий, скажем, прореталиат едет в гости к нам, а мы к нему — для контакту, что ли, для какого… Миша пушки решил все-таки утопить все, но Кире было очень жалко их: он до страсти любил слушать, как гремят они, а в особенности эти новые, здоровенные: иная так двинет, что от одного звуку с ног летишь… И они решили пушечные заводы закрыть, но старые пушки сберечь для сигналов: едет немецкий прореталиат к нам и жарит из самой большой пушки с корабля: бултых — едем! А мы с фортов: бултых — милости просим! И все, конечно, по местам и ура! Вот здорово-то будет!..

И теперь в полях Кире вдруг представилось, как он стоит на форту в Кронштадте в этой самой широкой одежине белой и с венком на голове — венок ему представился почему-то желтенький из одуванчиков, которые плетут себе по весне деревенские девчонки, — и так вдруг стало Кире смешно и радостно, что он даже за живот схватился и присел. Но у амбара мелькнула маленькая степенная Домна, и Киря подобрался: слава Богу, не маленький!

— Киря, наконец-то! — радушна встретила его сидевшая на террасе со своими газетами Анна Степановна. — И какой молодчина стал! Ну, очень рада тебя видеть… Садись и рассказывай…

Киря расцвел в своей солнечной улыбке.

— Я насчет газеток, Анна Степановна… — отвечал он, ловко отдавая ей честь.

— Да ну садись, садись… Получишь и газет… Рассказывай, как у вас там настроение… Что поговаривают?

— Безусловно, будет леварюция, Анна Степановна, в скором времени… — строго сказал Киря. — Матросы все в один голос говорят: как чуть только замиренье, так сичас и давай…

На террасу вышел из дома Евгений Иванович в своей старой охотничьей кожаной куртке и порядочно уже помятой панаме.

— Куда это вы по дождю? — спросила Анна Степановна.

— Так, пройтись немного… — отвечал он, молча ответив на поклон смущенного Кири.

— Охота мокнуть… Вы бы вот лучше прочитали отповедь Горькому по поводу его «Двух душ»… Замечательно остроумно написано… Хотите?

— Нет, спасибо. Надоела мне вся эта литературщина до смерти… — устало сказал он. — Зачем читать бумажные размышления, когда можно жить? И зачем мне непременно надо знать, что выдумал Горький? Вся эта жизнь из папье-маше не для меня, Анна Степановна…

Киря старательно вслушивался — он догадывался, что разговор идет умственный; но что и к чему в нем, он не понял. Он подозрительно покосился на Евгения Ивановича: он прочитал где-то и запомнил, что Горький певец прореталиата, и непочтительности к нему поэтому он не допускал.

Евгений Иванович спустился в полный шепота капель сад. Сегодня он был как-то особенно глубоко, хотя и беспредметно взволнован. Сердце просилось куда-то в широкие, широкие дали, где ярче светит солнце, где сказки жизни особенно горячи и ярки, где ждут его какие-то особенные чарующие неожиданности. А умом он знал, что ничего такого нет и не будет, что впереди только то, что уже было, да и то скоро, может быть, кончится. И оттого было больно…

И шептали, шептали капли в пахучей листве…

Он подошел к своему любимому местечку, к обрыву, где под старым калиновым кустом — он пышно цвел теперь — стояла серенькая скамеечка, с которой открывался такой широкий зеленый вид на луга. На скамеечке в сером дождевом плаще сидела, потупившись, Ирина Алексеевна, и когда подняла она на него глаза, во взволнованной душе его прошло что-то неожиданно-теплое. Под большим капюшоном особенно отчетливо выступала строгая, точно какая-то монашеская чистота ее лица.

— И вы тоже не боитесь дождя? — сказала она и неловко улыбнулась.

И ее с первой же встречи тогда вечером на террасе стала немножко волновать близость этого странного человека с уже седеющей головой, и она боялась себе признаться в этом.

— Нет. В дождь так хорошо дышится… — сказал он. — Я люблю дышать… не в каком-то переносном значении, а просто… А особенно как теперь вот, когда все так благоухает…

— Вы какой-то язычник… — сказала девушка и встала. — Хотите пройтись немного?

— С удовольствием. Все люди язычники — одни только сознают это, а другие считают почему-то нужным скрывать эту правду от людей да и от себя…

— А я все думаю о вашей теории ковра… — помолчав, сказала она. — И все никак не могу разобрать моего узора… Что-то у меня все очень спуталось в рисунке…

— Для пояснения своей мысли я сравниваю иногда жизнь не с ковром, а с садом… — сказал он. — Это живописнее… Вот могучее дерево, вот молодая, вся веселая березка, вот тут благоухает ландыш, а там в старом дупле гнездятся летучие мыши, вот искривленный, точно в нестерпимой муке, сук старый и сухой, а там внизу у родничка на сыринке цветут незабудки… Иногда присутствие Бога в мире, — тише, точно стыдливее, продолжал он, — до такой степени осязательно, так реально, что я и выразить не умею. Все, что я с таким наслаждением пью глазами, ушами, легкими, все это его поэма, вечная, неиссякаемая…

И вдруг опять в душе буйным горячим вихрем встал порыв в светлые дали, где живет неизведанное еще счастье, и даже в глазах у него помутнело от смертельной тоски. Он точно в отчаянии схватился за голову.

— И все это слова, жалкие, бессильные слова!.. — проговорил он. — Хлам, мусор, ни на что не нужный, обман!..

Она с удивлением посмотрела сбоку на его теперь прямо искаженное страданием лицо.

— Да, да, обман! — продолжал он, точно забыв, что перед ним человек, которого неделю назад он и не знал совсем. — Все обман… Что я сейчас такое? Я — тоска по тому, чего нет в жизни или что было, но чего не вернешь… Я уже только зритель, я человек за бортом… Я — представьте — только теперь понял Фауста, который продал даже душу свою черту за право быть снова актером в великой поэме… Это дико, что я говорю, но — реальна только молодость и ее чары, ее обманы. И не о молодости тела говорю я, нет, но о молодости сердца, которое во все верит и всем наслаждается. Если бы черт вернул теперь нам молодость тела, но оставил нашу отравленную душу — на что бы нужна была эта молодость? И я мучусь, что нет на земле больше чудес…

Встревоженная, она вся побледнела. И ему стало неловко и стыдно. Он сразу же и потух.

— Это не вяжется с теорией стежков… — сказал он тихо. — Но жизнь опрокидывает все теории. И теория в ней верна, и иррациональный порыв жизни верен в ней, все верно… Да, черта нет, и надо, как лягушке с отдавленными лапами, смириться в своей норе и радоваться теми радостями, которые еще уцелели…

— Но что, скажите, чего потребовали бы от черта, если бы он вдруг явился вам? — взволнованно, не поднимая глаз, спросила она. — Или нет… я неясно выразилась… я…

— Нет, я понимаю… — сказал он низким голосом. — Вы хотите спросить, что мне в молодости, в том, что прошло… было особенно дорого? Так?

— Да.

— Я скажу вам… — отвечал он серьезно. — Женщина…

— Да неужели же это… так огромно, так важно?! — воскликнула она, точно страдая, и даже руки на груди, как в молитве, сложила. — И у вас это так?

— Да. Я уже на другой стороне перевала, жизнь прожита, и я все спрашиваю себя, в чем же в конце концов тайна обаяния женщины, и не нахожу ответа… Почему за счастье обладать ею… и даже не обладать, а только предполагать, что обладаешь… люди отдают все: честь, покой, даже самую жизнь? Говорят грубо: половой инстинкт. Но говорить это — значит только заменять непонятное двумя грубыми словами. Если он тут и есть, то не только он есть, но и многое другое. Я хочу отдать… не отдать, а отдавать себя в жертву бесконечно… я молюсь тут…

— Но… — все глядя за реку, тихо сказала она, видимо, затрудняясь в выборе слов. — Но… ведь эти… молитвы возможны и… при седых волосах… Для чего же тут Мефистофель с его волшебством? — спросила она печально и строго. — Нет, значит, не только моления нужны вам, а… нужно все… нужна взаимность до конца… И мы опять приходим к ужасу, что это только животный, ужасный инстинкт…

— Ах, все это слова, проклятые слова, которые ничего не выражают, а только все затемняют! — нетерпеливо сказал он. — Ну, пусть инстинкт — тогда весь он уже целиком превращается для меня в какую-то святую, величественную мистерию… в прекраснейшее и святейшее таинство…

— О! — с болью вырвалось у нее.

— Да. Но вся беда, что всего не скажешь: есть покровы, которые снимать с души нельзя пред другим, как близок он ни был бы тебе; а затем слова только уродуют чувство, которое рождает их… Как Фауст, я отдал бы за возможность любви… за веру, веру в нее — все… Но — конец значит конец. Всякая вера умерла, мы отравлены, и впереди ничего нет…

Они снова подошли к обрыву, где пышно цвела над серенькой скамейкой старая калина. Девушка была чем-то точно встревожена и бледнее, чем всегда…

— Сядем? — спросил он.

— Нет, мне пора… — тихо отвечала она и посмотрела на него прямо своими милыми глазами и улыбнулась светло и грустно. — Я скоро уеду отсюда… на этих днях… И возможно, что мы никогда в жизни не встретимся с вами. И вот на прощанье мне хочется сказать вам… искренно, хорошо… что я буду помнить вас… Вы в моем жизненном саду, — улыбнулась опять она, — останетесь стар… нет, не старым, — вся зардевшись, поправилась она, — а…

— Нет, именно старым… — грустно повторил он. — Мужество хорошая вещь…

— Нет, не старым, а большим, прекрасным, залитым осенним золотом дубом… в тени которого так отрадно посидеть и подумать над… загадочной поэмой великого Артиста…

— А вы с вашим строгим и чистым лицом монахини, — мягко и грустно сказал он, — будете жить в моем воспоминании, как благоухающий, нежный, чистый ландыш…

— Нет, нет! — страдальчески и решительно сказала она. — Все, только не это! Я под чужим именем, под чужим лицом жить… не хочу… Ну, до свидания пока… — заторопилась она вдруг. — Мы еще увидимся и поговорим…

И вся в тревоге, она торопливо ушла и на террасе не заметила даже неловкого поклона Кири, который был весь в жару и поту от умственных разговоров с Анной Степановной.

— Ну, вот тебе газеты… — сказала та, довольная, что ей удалось просветить немного хоть одного представителя армии и флота. — Заходи еще как-нибудь…

— Безусловно! — отвечал Киря, страшно любивший такие энергичные, похожие на пушечный выстрел, слова. — Непременно… Покорнейше благодарим… — козырял он. — Да, а между прочим, хотел я спросить вас: вот вы говорите, что у румын дела совсем плохи.

— Да?

— А как же в вашей же газете написано, что положение их армии сурьезное? Совсем напротив выходит…

— Где же напротив? Это-то и есть плохо…

Киря с удивлением посмотрел на нее.

— Как же так? — сказал он. — Ежели я, к примеру, говорю, что Сергей Федорыч барин у нас сурьезный, что же тут плохого?

Анна Степановна рассмеялась.

— Когда человек серьезен, это не плохо, а когда серьезно положение армии, это уж не весело… — сказала она, все смеясь.

— Безусловно! — решительно сказал Киря, и вдруг что-то точно у него внутри сорвалось, и он весь так и просиял улыбкой: он снова желтенький венок свой из одуванчиков вспомнил.

Но сказать про него Анне Степановне он не решился, снова откозырял ей несколько раз с полным усердием и, вполне довольный собой, широкими шагами направился к дому. Снова в душе его замелькали смутные, а от того еще более увлекательные картины будущего счастья человечества, а за спиной самым развеселым образом трепетали и вились пестренькие ленточки с золотыми якорьками.

Анна Степановна снова взялась за свои газеты. В старом пахучем саду все шел неумолкаемый таинственный шепот капель…

XXVIIIИСПОВЕДЬ МИЛОСЕРДНОЙ СЕСТРЫ

К ночи небо расчистилось, опять засияли звезды, опять забегали-затрепетали за лесами бледные зарницы. Евгений Иванович спал тревожно, а под утро уже сквозь тяжелую дрему слышал он за окном низкие осторожные голоса, пофыркивание лошади и звук удаляющихся колес. Когда утром, разбитый от дурно проведенной ночи, он вышел к чаю на террасу, там сидела уже Анна Степановна, тоже расстроенная и сердитая: сегодня с почтой не прибыли почему-то столичные газеты. Недовольство ее выражалось не только в ее взглядах, в движениях рук, перетиравших стаканы, но даже в коротко остриженных волосах ее, которые сегодня как-то особенно ершились и рассыпались в разные стороны. У лестницы в саду на солнышке худенькая Домна уже пристроилась для варки варенья, и густой и сладкий аромат малины наполнял свежий утренний воздух.

— Вот, говорят, надо жить в деревне… — недовольно говорила Анна Степановна. — Да как же буду я тут жить, когда мне даже газет не могут доставить аккуратно?.. Безобразие!.. А тут еще эта фантазерка набедокурила… — прибавила она, подавая Евгению Ивановичу чай.

— Какая фантазерка?

— Да Ирина Алексеевна…

— Что такое? — спросил он и вдруг вспомнил осторожные голоса на зорьке под окном, и фырканье лошади, и звук удаляющихся колес, и сердце его невольно сжалось.

— Взяла да и сбежала чуть не в полночь… — пожала плечами Анна Степановна. — Оставила записку с извинениями, что должна уехать, и все. Она, впрочем, всегда была взбалмошной. Что придет в голову, то и подавай…

— Амуры какие-нибудь… — дымя, сказал Сергей Федорович. — Девица в возрасте…

— Будет тебе еще! — с неудовольствием отозвалась Анна Степановна.

— А что же еще может быть?

Евгений Иванович нехотя выпил невкусный, как ему показалось, чай и ушел к себе, не зная, что делать, куда деваться.

На окне желтела положенная им еще с вечера книжка Анатоля Франса «Les dieux ont soif»,[61] которую он читал, — он машинально взял ее: не отмокла ли на росе? Под книжкой лежал толстый пакет. Он с удивлением взял его — на конверте стояло его имя. Уже догадываясь, от кого, он разорвал грубый большой конверт и дрожащей рукой вынул из него несколько листков: один на серой деревенской бумаге с торопливыми неровными строчками и пять-шесть аккуратно, видимо, раньше исписанных листочков, вырванных из тетради.

«Пишу вам эти несколько строк, чтобы проститься с вами… — прочел он на серой бумаге. — Я не ребенок, я понимаю, к чему приведет то влечение, которое я почувствовала с первого же дня к вам, а в вас к себе. Вы видите, вам нет еще надобности в услугах Мефистофеля, милый, хороший друг мой! Но этого быть не должно, этого быть не может — почему, скажут вам несколько страниц из моего дневника, которые я оставляю вам и которые прошу непременно сжечь потом. Не ищите ме-ня — все равно не найдете. Впрочем, я говорю вздор: прочитав мои странички из дневника, вы и искать не будете, а постараетесь скорее забыть меня…

Прощайте. Простите, что я сделала вам больно. Не я — судьба, должно быть, или ваш Великий Артист. Но все равно, простите. И прощайте, милый мой, хороший, прекрасный дуб, в золотой тени которого я, несчастная лягушка с отдавленными жизнью лапами, провела несколько милых мгновений, слушая сосредоточенный и грустный шепот его листвы. Прощайте, прощайте, прощайте — навсегда!

Ах, как все же больно! «Будет радость?» — скажете вы. Нет, милый, наверное, не будет…

Ирина».

Черный хор осенних голосов запел в его душе. Но не верилось еще, что уже кончилось то, что еще и не начиналось. И он жадно схватился за листки дневника.

Первая страничка начиналась с обрывка фразы:

«…не на то, чтобы тушить этот ужасный пожар, бушующий по всей земле, а на то, чтобы не давать таким пожарам в будущем и возникать даже. Но теперь поздно рассуждать: вокруг корчатся, и стонут, и плачут тысячи искалеченных людей… Облегчить, утешить хотя бы одного, и то довольно…

Нет, не прав ты, Господи, что допускаешь такое на земле твоей!..

20 окт. — Вокруг величавые лесистые горы в дивном осеннем уборе, кроткое небо над ними, пустыня, а за горами — стукотня выстрелов, кровь…

И понемногу приоткрывается мне еще одна ужасная сторона войны, о которой я как-то не догадывалась, не думала. Я говорю о нестерпимой тоске по женщине — скажу даже грубее, по женскому телу, — которая нестерпимо томит, палит эти миллионы здоровых сильных мужчин. В сырых и холодных окопах перед опасностью почти верной смерти и этими черными ночами — ах, какие тут ночи, какие звезды! — где-нибудь в холодной сакле у огонька или на лазаретной койке они невидимо, неслышно бредят об этом, и стонут, и в слезах тоски грызут подушки… И когда проходишь мимо — кто проходит, уже почти все равно, только бы в женском платье, — какими взглядами они тебя провожают! Это ужасно!

Я иногда себя чувствую точно голой под этими жадными, шарящими взглядами и едва удерживаюсь, чтобы не закричать о помощи, чтобы не зарыдать от ужаса и жалости одновременно…

Особенно мучительно было сегодня, когда я была среди большой партии пленных турок — едва ли голодный тигр смотрит так на мясо, которое проносят мимо его клетки, как смотрели на сестер эти грязные, вшивые, вонючие люди своими дикими глазами…»

Здесь шел пропуск в двадцать семь страниц.

«…Ну, мы так еще, «мы яблоко съели», как говорит Достоевский, за свои грехи казнимся мы, но эти милые, прелестные создания — лошади, за что обречены на такую муку? Неужели и они прогневали чем-то своего творца? Меня и сейчас бросает в дрожь, когда вспоминаю я, как, путаясь в своих кишках, она ползала по улице. И эти глаза ее, эти глаза!..

А вчера привезли с гор больных — Господи, что это было за зрелище! Целых десять дней сидели они в снегу перед укреплениями Эрзерума без всякой пищи, кроме одного-двух сухарей в сутки, не смея развести огня — впрочем, и нечем было его развести на этих обнаженных, обледеневших вершинах. Много обмороженных, несколько в цинге, а один молоденький прапорщик сошел с ума…

1 января. — Пишу после долгого перерыва. Не было ни времени, ни сил браться за перо: до такой степени много было работы! Тиф, раненые, оспа, цынга — Господи, что это был за ад! А потом сама свалилась в тяжелом припадке ужасной здешней лихорадки…

И все это неизбывная, кошмарная Weibweltschmerz![62]

Истерзанный весь, точно только что с креста снятый, а чуть отошел — старается хоть к платью твоему прикоснуться незаметно. И в это время мучительно жаль их. А как только начнет поправляться, так сейчас же усы крутить начинает и смотрит наглыми глазами на тебя в сознании своей полной неотразимости. Тут нестерпимо противны они мне.

Я устала, устала… Хочется покоя, самого простого покоя, хочется убежать отсюда, от этой крови, грязи, вшей, стонов, хочется чистоты, хорошей книжки, обыкновенных, невоспаленных людей, у которых этой Weibweltschmerz не слышно — потому, может быть, что женщина там доступна, что она рядом. Вероятно, все одинаковы — здесь только эти плотоядные инстинкты заметнее, откровеннее… Устала, устала…

16 янв. — Опять все о том же. Голодные турчанки установили таксу для солдат: кусок сахара или хлеба за ночь. А в газетах — сейчас Поля вслух читала — исступленные вопли: немцы во Франции из пушек какую-то колокольню сломали!

З февр. — Первые робкие улыбки весны: тепло пригревает солнышко, в теплых долинах расцвели уже миндаль и персики, за лазаретом под большими орехами на пригреве — милые фиалки… Я измучена. И странные мысли роятся иногда у меня в голове теперь и томят душу. В нормальной жизни ужасные мысли, но здесь все, все ненормально. Я — сестра милосердия. Вокруг — мученики, обреченные на страдание и смерть. Я не боюсь ни тифа, ни оспы, ни шальной пули. Я знаю о той муке, которая палит этих обреченных. Почему бы не пойти до конца, почему бы не отдать им, этим обреченным, из милосердия свое тело? Милосердие, так уж до конца. Пусть среди мук перед смертью они на мгновение прильнут к видно необходимому им кубку забвения, ласки, блаженства… Пусть утолят боль свою.

Сестры пользуются часто в этом отношении дурной славой. Я знаю, есть авантюристки, простые искательницы приключений, но есть и другие. Я понимаю их до дна. Это — жалость. Это какие-то, пусть не сознательные, интуитивные, добровольные Матери Скорбящие, отбывающие повинность войны этим, сораспинающие себя с воинами на кресте войны…»

Дальше шла страница, у которой верхние строчки были наспех оторваны неровно, а дальше шло:

«… закрыв лицо руками, плакала, а он — такой нежный весь, белокурый, пахнущий весной, с едва опушившимися румяными щеками — целовал мои руки, и смотрел на меня и благодарно, и виновато какими-то собачьими глазами, и говорил, как в бреду, бессвязные слова, и никак не мог уйти… А ночью принесли его на пункт — над правым глазом черная дырка от турецкой пули. И стройные ноги с синими лампасами подогнуты, как у засыпающего ребенка. И тихое, тихое лицо…»

Пропуск в несколько страниц, а затем в начале очередной страницы вымарано чернилами несколько строчек.

«…Целовал меня всю с головы до ног, как исступленный, как бешеный… Но — принял, как должное, а потом шутил, смеялся и хотел ночью прийти опять. От меня и теперь пахнет его крепким табаком…

Он женат, трое детей… И портрет жены висит у него в сакле на стене — милое такое, доброе лицо и пушистые волосы. И ребятишки к ней прижались…

Но — все равно…»

Опять вымарано около четверти страницы.

«…Говорит немного по-французски с этим странным восточным акцентом, и так дерзко, так весело блестели потом его черные глаза под красной феской… Вечером его отправили чрез Саракамыш в Россию…»

Дальше вымарана целая страница — только семь последних строчек ее уцелели:

«…Володя П.

И слышала, как бородатый солдат, возившийся у костра, пустил мне вдогонку с ненавистью:

— Б…!

И плюнул в огонь.

И не это страшно — страшно, что ненависть оттого, что не он воспользовался, а другие…»

А на обороте страницы карандашом наспех приписано:

«Простите, простите!»

Евгений Иванович был как в столбняке. Вся душа была исполнена какой-то надрывной ужасной боли. Святая? Сумасшедшая? Распутница? Истеричка?

И всплыло в памяти милое, строгое, чистое, как у монахини, лицо с очаровательной родинкой и с его странным выражением: точно прислушивалась она к дальним колокольчикам, точно ждала ангела с благовестием о каком-то неожиданном счастье. И душа зарыдала… Что, и это только стежок в ковре Великого Артиста?

Сергей Федорович, проходя домой со скотного, увидел Евгения Ивановича у раскрытого окна с исписанными листками в руке и с искаженным страданием лицом. Он сказал об этом жене и прибавил:

— Уж не затеялся ли у него роман какой с Ириной? Вот уж подлинно: седина в бороду, бес в ребро…

— Ну, придумывай еще! — с неудовольствием заметила Анна Степановна, которая все никак не могла утешиться отсутствием газет. — Ничего такого я и не заметила между ними…

— Да где тебе и заметить, милая… — насмешливо сказал Сергей Федорович. — Ведь в твоих газетах ни в передовице, ни в телеграммах, ни в фельетоне об этом ничего не было…

XXIXМАЙН ЛИБЕР АВГУСТИН

Зорины сняли себе помещение в Уланке чрез несколько дворов от Сергея Терентьевича у Петра Хлупнова, на которого вся округа смотрела как на дурачка, блаженного. Как и Сергей Терентьевич, как и все, он смолоду ушел в города, повидал там всего вдосталь и вернулся домой, но в то время как Сергей Терентьевич принес домой из своих скитаний сознание необходимости крепко и разумно строить жизнь, начиная с самого фундамента, с деревни, Петр, наоборот, пришел к заключению, что все зло в жизни происходит от труда-борьбы — борьбы с людьми, с животными, даже с самой землей — и что спасение человека заключается в освобождении человека от этой борьбы, для чего ему прежде всего надо выучиться довольствоваться самым малым, тем, что дает земля ему без всякой борьбы: орехи, ягоды, корни, грибы… Он взял себе в помощницы старую Маремьянушку, бобылку, нищую, которая целый день неслышно, как мышь, возилась по хозяйству, а как только посвободнее, зажигала в своей коморке тоненькую восковую свечечку и, бледная и прозрачная, бралась за Псалтирь, а Петр тихонько мастерил что-нибудь в саду и огороде или на пасеке — полевое хозяйство он за ненадобностью нарушил — или уходил в лес, чтобы думать и передумывать свои думы, как ему освободить себя от уз труда и борьбы еще более. На войну он не попал: его спас туберкулез легких, который он привез с собой из города.

В деревне он был совсем одинок. С Сергеем Терентьевичем он не сходился, не одобряя его хозяйственной жадности, а остальные все смеялись над ним в глаза и звали его шалым. Не любил он и Толстого за его многоглаголание: не к чему изводить столько бумаги, когда и так все ясно. Он охотно сдал переднюю половину избы Зориным — не столько из-за дохода, сколько по человечеству. Озлобленные речи Мити слушал он внимательно, но не одобрял их: нечего на других лиховаться — сам норови свою линию почище провести…

Петр в холодке у старой баньки наващивал рамки для ульев. Митя сидел на пороге баньки и злобно говорил:

— Вчера с писателем вашим говорил, с Сергеем Терентьевичем… Первое слово: народ… Вот дался чертям этот окаянный народ! Русский народ… Этот самый народ дерет теперь с меня за дрова двадцать рублей, хотя до войны продавал их по три рубля, а за яйца не стыдится брать с голодных по восьмидесяти копеек, а когда я отказываюсь, не могу брать по этой цене, он, нищий сам, издевается над моей нищетой. Я для него не человек, а шантрапа, шишгаль, прогорелый студент… — торопливо говорил он, точно торопясь выплюнуть те раскаленные камни, которые теснили его грудь. — Вон, не угодно ли, одну церковь спьяну повалили, теперь возводят другую: деньги дает вор и пьяница, а строят — хулиганы… Русский народ… Ну погодите, друзья; он еще себя покажет вам! Хорошо, что война поубавит этого дурачья везде — просторнее будет…

— Эка, паря, как ты лихуешься все… — сказал Петр, высокий и худой мужик с рябым лицом, длинными, закинутыми назад волосами и редкой, бесцветной бороденкой. — Что глупости всякой в людях оказалось превыше меры, это верно, но тут руганью дела не поправишь, тут надо от ума действовать… Э, никак герман идет к нам… Вот это дело! Пчелок он хотел посмотреть у меня: что-то плохо приживаются в новых ульях… Здравствуйте, милости просим… — приветствовал он пленного германца, который работал в саду у земского. — Садитесь вот в холодок, а я медку достану да огурчиков свеженьких…

— О, очень благодарю вас… — вежливо отвечал пленный и, поздоровавшись с Митей, сел на траву. — Я только что отобедал…

Он вдруг опять встал и почтительно поклонился: к баньке вышла Варя. И он ни за что не хотел сесть, пока не села Варя поодаль на обрубок толстого бревна. Петр принес на щербатой тарелке сотового меда, пузатых желтоватых огурцов и свежего хлеба.

— Ну-ка, угощайтесь нашим русским угощением… — сказал он. — Да расскажите нам, как вы нашу Россию находите… И как ваше имячко будет?..

— Меня зовут Фриц Прейндль… — отвечал тот. — До войны был лесничим в Баварских Альпах. А что касается до вашего вопроса о России, то, право, мне трудно ответить на него, потому что очень многое непонятно мне в вас.

— Нет, а вы все-таки скажите… — настойчиво проговорил Митя. — Это очень интересно, как вся наша чепуха в европейских мозгах отражается…

— А кроме того, я боюсь, что я обижу вас… — застенчиво улыбнулся германец.

— О, об этом можете не беспокоиться! — зло засмеялся Митя. — Мы сами о себе столько говорим дурного, что удивить нас чем-нибудь вам будет очень трудно…

— Только скажите, как это вы так хорошо говорите по-русски? — сказала Варя. — Для иностранца это совсем удивительно…

— Я еще дома выучился по-русски, — отвечал Фриц, — чтобы читать в подлиннике русских авторов, как Достоевский и Толстой, которые поразили меня. А затем усердно занимаюсь языком уже здесь, в России, два года. Раз взялся за дело, надо довести его до конца…

— Народ вы напористый, говорить нечего… — заметил Петр, разогревая канифоль. — Многие из наших очень завидуют вам в этом… — неопределенно усмехнулся он.

— В этом отношении мы очень не похожи… — сказал Фриц. — Вы загораетесь, как солома, и, как солома, потухаете. Когда я попал в ваш Окшинск и все узнали, что я знаю по-русски и что я человек вообще образованный, меня просто замучили: все вдруг захотели учиться по-немецки. Был один раненый офицер, один священник, три барышни, два студента, и всех дольше проучился священник: ровно семь недель… А другие очень скоро убедились, что учиться немецкому языку им совсем не нужно, и бросили…

Все засмеялись.

— И ваш национальный характер как бы соткан из противоречий, — продолжал германец задумчиво. — Я видел, как относятся к пленным ваши солдаты, ваши врачи, все, и иной раз, право, от слез удержаться было невозможно. И я тоже видел, как ваши дети, поймав молодого вороненка, кидали в него камнями, забавляясь, а вокруг стояли взрослые и смеялись, и никто и не подумал остановить детей. И в то же время вы ужасно невежливы одни с другими — вы, пожалуйста, извините, что я так все прямо говорю: мне так хочется понять все у вас… Меня поразила ваша бедность, и в то же время вы невероятные моты: в каком состоянии ваши поля, ваши дороги, ваши рабочие инструменты, все! На днях господин Тарабукин, у которого я имею честь работать теперь, получил какую-то посылку из Москвы. Вскрывая ее, ящичек весь исковыряли и испортили, нисколько не жалея, но вещи оказались неподходящими и обратно отправить их было уже не в чем: ящик никуда не годился… Послал меня недавно господин Тарабукин в город закупить кое-что, смотрю: на вокзале эшелон дожидается отправки. Увидали меня, обступили, давай расспрашивать, как и что, а тут же на стене вокзала висит объявление губернатора, что всякие разговоры с пленными воспрещены и что нарушение этого приказания поведет за собой штраф в три тысячи рублей… Я обратил внимание солдат на это, а они нахмурились и говорят: пущай лучше за собой смотрят… Все это, если хотите, мелочи, но собрать их вместе невозможно, невозможно все это истолковать. У меня как-то создается впечатление, что вы сами хорошо не знаете, чего вы хотите от людей, от себя, от жизни…

— Это, пожалуй, верно… — сказал Митя задумчиво. — Но когда не знаю этого я, то это еще ничего, но когда не знает это тот, кто берется править мной, это совсем скверно…

— Я никогда не забуду, как меня везли в плен… — сказал Фриц. — Посадили это в теплушки и повезли чрез Киев на восток. Везли, везли, остановились, подумали точно и повезли на юг, но не отвезли, кажется, и двести километров, как опять остановили, вернули назад и повезли на север немного, затем опять повезли назад и наконец направили в Сибирь. Но не успели мы в Сибири и отдохнуть от дороги, как нас снова сняли с места и повезли в Вятку, а оттуда вот уже сюда. Можно было думать, что ваше правительство задалось целью показать пленным всю необъятную Россию. Во всяком случае я ему чрезвычайно благодарен за это, но зачем это делалось, я и теперь не знаю. Привезли нас в Окшинск и большую часть отправили в леса на работы, а некоторых разобрали по частным хозяйствам, и вот я живу у господина Тарабукина два месяца уже и решительно не знаю, зачем он меня взял: ничем он не интересуется, и ничего ему не нужно, и, кажется, он начинает уже обижаться на меня, что я все прошу у него работы, которой у него непочатый край и которая неизвестно почему не делается… Я хочу делать — хозяин обижается… Почему? Что это такое? Не понимаю… Ведь ему же лучше будет, если я приведу его сад в порядок, и он будет давать ему прекрасные фрукты… А он не хочет…

Опять все невольно рассмеялись. Раньше этот русский смех дивил Фрица — теперь он уже привык к этому и сам иногда смеялся вместе.

— И опять: если мы строим мост через речку, то строим его сразу на столетия, — продолжал он раздумчиво, — а вы накидаете через речку каких-то очень опасных для лошадей и людей жердочек, и первою же весной все это уносит река неизвестно куда, и вы опять начинаете постройку нового моста. В доме у вас непременно клопы или тараканы. Кухарка Акулина берет ножик, чтобы отрезать мяса, — нож не режет, и Акулина всячески ругает его; не себя, а его, который во всяком случае ничем перед ней не виноват… И когда соберешь все это вместе, то получается такое впечатление, что вы зашли в Россию на время, что вы тут гости, что вот еще немного — и вы сниметесь и уйдете куда-то далеко, а куда — вы сами еще не знаете… У нас жизнь что-то реальное, крепкое, на века, а у вас что-то случайное, неважное, точно сновидение какое. И потому не стоит выводить клопов, не стоит точить ножей, не стоит строить мостов… Первое время меня несколько коробило, что господин Тарабукин все зовет меня майн либер Августин, что он не потрудился даже узнать имени человека, который на него работает, но теперь я чувствую, что иначе он и не может, что мое настоящее имя так же не важно, как и все…

Незаметно свечерело. Над зеленой усадьбой с визгом носились веселые стрижи, и ласточки оживленно щебетали, усевшись по коньку старого сарая. Варя остановила на призадумавшемся Фрице свои бархатные глаза и потерялась в какой-то беспредметно грустной думе. В садах, полях, на деревне шла та предсумеречная возня, которая предшествует ночному покою. За плетнем с обратью в руках остановился Сергей Терентьевич. Он был подавлен, мобилизации подходили к нему все ближе и ближе, и он не знал, что делать. И разговор затянулся. Фриц рассказывал о том, что видел он на изуродованных, окровавленных полях Польши, и все молча слушали его.

Германец вдруг встал.

— Я ужасно злоупотребил вашим гостеприимством… — сказал он. — Пожалуйста, извините. А пчелок мы так и не посмотрели. А теперь уж их тревожить нельзя…

— Ну ничего, в другой раз… — сказал Петр. — Вы приходите почаще, посидим, потолкуем. Тарабукину-то вы, правда, не очень нужны. Да и теперь куда вам торопиться? Скоро ужинать будем…

Но Фриц решительно отказался. И сняв фуражку, он почтительно простился с Варей, пожал руку мужчинам и ушел. Все долго смотрели ему вслед…

— А ведь это никак наш Левашов из города едет? — вопросительно проговорил Петр. — Он и есть… Эй, Левашов, погоди-ка маленько… — крикнул он. — Из города, что ли? А телеграммок не захватил?..

Левашов, лавочник, находился в самом приятном расположении духа: никогда не торговал он так, как это время, и деньга валила ему дуром. Его толстое лицо с добродушным носом картошкой сияло.

— Телеграммки? Есть, есть, милый человек… Как же можно… — отвечал он и вытащил откуда-то из-под сиденья измятый, точно весь изжеванный листок «Окшинского голоса».

Петр поблагодарил его, и все отошли снова к баньке и в свете умирающего дня наскоро стали проглядывать последние новости. Новости эти, конечно, состояли в том, что, выпрямляя линию фронта, русские войска должны были отойти на заранее подготовленные позиции, что доблестные союзники ждут только благоприятного момента, чтобы расправиться с дерзким врагом, что император Вильгельм похудел и поседел, а в палате лорд Дерби заявил, что Англия никак не будет противиться занятию Россией не только Константинополя, но даже и малоазиатского берега, и таким образом русский народ положит ключ от своего дома в карман…

Митя весь так и вспыхнул.

— Русский народ! — злобно бросил он. — Вот чем он питается, ваш прекрасный русский народ!.. За такие новости нужно было растерзать на клочки тех, кто осмеливается подносить нам их, а мы радуемся: ах, ключ в кармане… ах, лорд Дерби заявил… Ах, доблестные союзники… Мерзость!

А Варя смотрела чрез покосившийся серенький плетень по дороге в ту сторону, где скрылась высокая, стройная фигура Фрица, и думалось ей, что в этот сумеречный час он должен особенно тосковать. И он действительно затосковал. Пустынные поля вокруг, светлая излучина Окши вдали, а по горизонту темное море лесов. И вспомнились родимые зеленые горы, и шум водопада в глухом ущелье, и перезвон колокольчиков пасущегося в горах скота.

Noch einmal in meinem Leber, —вдруг запел он невольно, —Meine Heimat möcht’ ich seh’n,Noch einmal am heitern UferAn dem Weissbach möcht’ ich steh’n![63]

И лилась нарядная песенка среди чужих полей, темнеющих под звездами:

Da kommen FlösseMit lust’gen Leuten,Und frohes JodelnKommt von Seiten:Holdi-e-di-e-die…[64]

И странные, живописные звуки Jodeln[65] порхали в безбрежности русской земли. И была в них большая и глубокая тоска…

Holdi-e-di-e-die…

И всплыли в сумраке грустные, бархатные глаза, и сердце тепло отозвалось им…

XXXСУМАСШЕДШАЯ

— Петр Павлович… Петр Павлович…

В душе Петра невольно шевельнулось досадливое чувство: просто прохода не дает! Но он справился с собой и подошел к крылечку, на котором сидела старуха Зорина, до невозможности исхудавшее существо с жалкой шеей и огромными испуганными глазами. Дешевое, сильно загрязненное платье было надето как-то боком, старый черный платок, сбившись, едва держался на седой трясущейся голове.

— Здравствуйте, Петр Павлович… — проговорила старуха, протягивая ему трясущуюся руку с виноватой улыбкой. — Извините, я задержу вас только на минутку — мне посоветоваться хочется с вами…

— Мамочка, да ведь Петру Павловичу работать надо… — сказала, выходя из избы с шитьем, Варя. — Поговорить можно потом…

— Да ведь я только на минуточку.

Варя с кротко покорным лицом устало опустилась на ступеньку и стала шить. И тотчас же из дому вышел Митя — все они были точно связаны и не отходили один от другого — и, поздоровавшись с Петром, тоже сел на ступеньку и, обняв колена, стал безучастно смотреть в раскрытую калитку на залитые ярким солнцем леса и поля.

— Вот как вы нам посоветуете… — виновато продолжала старуха. — У нас в Петербурге есть страшно богатые родственники, известные графы Строевы — или Строгановы, Варя? — миллионеры, не написать ли им о нашей нужде? Но только, вы понимаете, добром тут ничего не сделаешь: они страшно ненавидят и преследуют нас. Куда бы ни поехали, что бы мы ни делали, всюду за нами ходят десятки их шпионов. Вот недавно заболевает Варя — что такое? Оказывается, они чуть-чуть не вынули у нее сердце! Потом Митя…

— Ах, да оставь же, мамочка!.. — с тоской проговорил он.

— Митя! — тихо остановила его сестра.

— Что же тут скрывать? — обратилась к нему мать. — Петр Павлович хороший человек, он поймет. Да, довели его своими преследованиями до того, что он застрелился. И добились, чтобы исключили его из университета, дали ему какой-то волчий билет, с которым ему нельзя никуда поступить… И стоит только на минуту отвернуться, чтобы они насыпали чего-нибудь в кушанье, чтобы отравить всех нас…

— Мамочка, Петру Павловичу надо в сад, а нам обедать пора… — сказала Варя. — Пойдем, мамочка…

— Ах, виновата, я сейчас… — умоляюще схватив Петра за рукав, сказала старуха. — Я сию минуту… Что вы думаете, если бы нам написать им построже?

— Что же, дело хорошее… — сказал Петр, чувствуя, как и его захватывает черная неодолимая тоска.

— Да, надо хорошенько припугнуть их, что мы можем все это предать гласности… — продолжала старуха. — Пусть они обеспечат нас и пусть торжественно поклянутся, что прекратят все эти бессмысленные преследования. Пусть они дадут нам… сколько я вчера говорила, Варя?

— Пятьсот тысяч, мамочка… — проговорила Варя спокойно.

— Да, да, пятьсот тысяч… — повторила старуха. — А главное, чтобы оставили в покое… Что мы им сделали?

И на испуганных глазах налились тяжелые слезы. Седая голова на жалкой шее затряслась еще сильнее.

— Да, конечно, написать хорошо… — говорил Петр, не зная, куда деваться. — Вот ужо вечерком и напишем…

И захватив дымарь, ой направился торопливо в сад. Ему было жаль, что он пустил к себе этих людей. Они портили ему все в его тихой сосредоточенной жизни.

— Обед готов, мамочка, пойдем… — сказала Варя, поднимаясь. — А то все остынет…

Старуха отерла глаза и покорно поднялась. Войдя в маленькую, в одно окошечко, кухоньку, она подошла к дымившемуся в истрескавшейся кастрюльке супу и начала внимательно рассматривать его.

— Опять! Опять! — сказала она с тяжелым вздохом. — Опять все отравлено… Надо вылить, Варенька…

— Да ведь мы никуда же не отходили от дома… — кротко возразила дочь. — Мы все время тут же были…

— А пока на крыльце-то сидели? — сказала старуха. — А окно было раскрыто. Ты еще молода, милочка, и не знаешь, на что могут быть способны люди… Помнишь историю с паспортом: как ни берегла, как ни прятала я его, а они все-таки подменили его фальшивым. Чуть-чуть было не попали все мы тогда в Сибирь! Ты думаешь, правительство будет шутить с такими делами? Вылей, вылей… А мы себе что-нибудь сварим — только не надо ни на шаг уже отходить от керосинки…

— Дай, я вылью… — незаметно переглянувшись с сестрой, проговорил Митя.

— Нет, нет, ты опять съешь… — решительно возразила старуха. — Вы все думаете: экономия. Жизнь дороже экономии…

И, схватив кастрюльку, она, путаясь ногами в платье, торопливо потащила ее на двор и выплеснула около крыльца. Голуби и воробьи, уже привыкшие к этой обильной подачке, жадно набросились на еду.

— Если так пойдет и дальше, у нас не хватит денег и на две недели… — угрюмо сказал Митя сестре.

— А что же делать, голубчик?

— Ну вот и чудесно… — возвратившись, сказала старуха. — А чтобы не возиться, можно сварить манной кашки или яичек всмятку… впрочем, нет, и молока у незнакомых людей брать не следует… Так съедим яичек…

Варя покорно занялась приготовлением яиц.

— А там опять германец этот пришел… — недовольным голосом говорила старуха. — Ужасно он подозрителен мне. И ласковость эта какая-то, и по-русски говорит хорошо — вы поменьше с ним разговаривали бы. Может, он и не германец совсем, а так только, прикидывается…

Митя, делая вид, что он ничего не слышит, читал у окна книгу. Сердце Вари забилось тревожно и сладко. Она накормила чем могла мать с братом. Старуха тотчас же прилегла отдохнуть за перегородкой на своей тощей кровати, из которой Варя насилу вывела клопов, а Варя взялась за уборку посуды. И все прислушивалась: не слыхать ли того ласкающего мягкого голоса?..

— С тех пор, как я в России, у меня и сны какие-то странные пошли… — говорил германец, рассматривая в холодке старой баньки вынутые из ульев рамки. — Вот сегодня опять, например, всю ночь меня мучил кошмар. Мне снилось, что какие-то страшные враги, спрятавшись в землю глубоко-глубоко, стали пускать оттуда какой-то красноватый газ. Все было по-прежнему: цвели цветы, пели птицы, смеялись дети, работали, ничего не подозревая, люди, а из всех трещинок земли все струился и струился этот красноватый газ. И, видимо, это был какой-то веселящий газ: люди один за другим стали бросать работу, стали бросать все и начинали хохотать, потом прыгать, потом плясать, припевая: ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…[66] — есть у немцев такая глупенькая песенка, знаете… И вот запели ее миллионы людей, и захохотали, заплясали все, все, все: умирающие старики, изувеченные солдаты с оторванными ногами и вытекшими глазами, беззубые старухи, заливаясь смехом, и визжа, и притоптывая на все лады, повторяли: ach, mein liber Augustin, Augustin… Потом — это было ужаснее всего — захохотали куры, запели коровы, ласточки, заплясали овцы, мухи, лягушки, птицы — пели, плясали и хохотали дико и злорадно, точно издеваясь над чем-то. Земля дрожала от топота миллионов ног, и миллионы осипших глоток орали бессмысленные слова: ach, mein liber Augustin, Augustin… И пели они, и плясали в красноватом, точно кровавом тумане и никак не могли остановиться, и одни за другими, тысячами, миллионами от изнеможения умирали и, умирая, дрыгали ногами и из последних сил шептали: ach, mein liber Augustin, Augustin… Это и был конец человечества и мира…

Он повел плечами, точно ему было холодно.

— Тоскуешь ты, паря, только всех и делов… — задумчиво проговорил Петр. — Все-таки, знать, не сладко в плену-то…

— Да мы все в плену… — тихо и горько проговорил незаметно подошедший Митя. — И что ни делай, как ни бейся, из этого странного плена не вырвешься…

И он пошел в глубь сада, перепрыгнул чрез плетень и ушел в поля: только там, на просторе, в одиночестве было ему выносимо. Люди нестерпимо не только тяготили, но прямо мучили его одним своим присутствием.

Фриц вдруг торопливо встал и вежливо поклонился: в сад со двора вышла Варя. Лицо германца слегка зарумянилось.

— Обедать, Петра, иди… — проговорила тихо, бесшумно появляясь в темной калитке двора, бледная, вся точно прозрачная Маремьянушка. — Остынет…

— Сичас, сичас… — отозвался тот. — Пойдем, Фриц, закусим маленько…

— Очень благодарю вас, я только недавно завтракал… — отозвался вежливо Фриц.

— Ну а теперь с нами пообедаете…

— Но… не могу же я два раза обедать!

— Экий ты неисправимый немец какой! — хмуро рассмеялся Петр: он весело не смеялся никогда, не умел. — У нас говорят: еда на еду не палки на палки… Ну, а я пошел…

И он скрылся во дворе.

Варя села на серенький низкий сруб колодца. Лицо ее побледнело еще больше, и между бровей лежала складка страдания.

— Почему вы не были… так долго? — проговорила она низким голосом.

— Было невозможно… — отвечал Фриц, глубоко взволновавшись. — Во-первых, я чрез Швейцарию получил письмо от моей больной сестры и был очень расстроен: очень, очень тяжело живется им теперь дома. Слова голод никто там не произносит, но тем не менее это голод, настоящий, ужасный, звериный голод. А во-вторых, господин Тарабукин хотел отправить меня в город совсем, так как ему как будто надоело, что я на глазах у него постоянно работаю и постоянно указываю, что и как надо поправить в его запущенном хозяйстве… И…

Девушка испуганно глядела на него.

— Но я попросил его оставить меня здесь… — добавил Фриц. — Он согласился, хотя, по-видимому, и неохотно… Но… но… разве вам не все равно? — тихо добавил он дрогнувшим голосом.

— Зачем говорите вы лишние слова? — прошептала Варя и закрыла лицо руками.

— О… милая… как я люблю вас… — тихо сказал Фриц. — Как я вас люблю!

Митя, томимый тоской, снова перепрыгнул было через тын в сад, но издали заметив, как Фриц взял руки Вари и как он смотрел ей в ее взволнованное лицо, снова осторожно исчез и, обойдя усадьбу, вошел в избу. Машинально подошел он к дому и без думы стал смотреть в палисадник, где над отцветшей акацией играли две пестрых бабочки. Вот одна из них, спасаясь от преследований подруги, метнулась вдруг в раскрытое окно и испуганно заметалась в полутемной комнате, в которой еще душно пахло едой. Бабочка судорожно билась о тонкое стекло, которое не пускало ее к солнцу, к свету, к цветам, к подруге. Митя, сумрачно нахмурив брови, смотрел на нее. Она нежно трещала крылышками по стеклу и все никак не могла вылететь и обивала крылышки. Митя осторожно потеснил ее вниз, к раскрытому окну, но она в ужасе снова и снова перепархивала вверх на стекло, и на крылышках ее уже появилась некрасивая бахрома, и они бледнели.

— Ну, так и черт с тобой, дура! — бешено прошептал Митя и резким движением раздавил нежное создание.

Неловко кувыркаясь, бабочка безжизненно упала за окно.

Митя обвел злыми глазами эту чужую комнату, где пахло едой и где за перегородкой тихо всхрапывала его сумасшедшая мать, и вдруг почувствовал, как горло его перехватил спазм рыдания.

— О дьяволы! — горько прошептал он. — И что им, мерзавцам, было нужно спасать меня?

Уланский староста, сват тарабукинской кухарки, худой, костлявый барышник с вороватыми глазами и глухим чахоточным кашлем, шел куда-то по делу с подожком. Воровские глазки его заметили чрез плетень Варю с Фрицем, который нежно целовал руки девушки. Старосте стало смешно и противно: «Нашел тожа барыню! Мищуха… А тожа руки целует…» Но тотчас же строй его мысли переменился.

— Вот так ерман! — пробормотал он. — Вот так парень! Раз-два и готово!.. Эти не зевают… Жох…

И он снова усмехнулся гнилым смешком…

XXXIСТАРОСТА

Было воскресенье, та пора, когда земля живет еще всей полнотой напряженной и богатой летней жизни, но замолчали уже птицы, отцвели многие цветы, и среди зелени лесов уже мелькают там и сям изредка, как позабытый напев грустной песни, золотые листья.

Фриц шел с Варей и Митей березовой рощей, высоким берегом над светлой гладью широкой Окши. Душа его была радостна: близость любимой девушки, тихая красота окружающей природы, вероятная возможность прекращения в скором времени отвратительной бойни и возвращения домой — все настраивало его светло и легко. Варе всем сердцем хотелось верить в счастье, но она не могла верить, она не упивалась им, она боялась его, боялась, что вот что-то такое темное придет и все исковеркает и сломает. Митя, как всегда, был возбужден и раздражен. Измученная душа юноши нигде и ни в чем не находила себе покоя и неустанно сочилась желчью и кровью.

Из-за светлой реки, из-за леса плыл благовест: был какой-то из бесчисленных деревенских праздников, и звонили к вечерне. И чистые задумчивые звуки эти без слов говорили о чем-то величавом и важном. И повеяло в молодые души странною печалью, светлой, как эти дали…

— Война эта прежде всего доказывает, что мы самообольщались чрезвычайно… — продолжая раньше начатый разговор, сказал Фриц. — Мы дали, что могли, — наша музыка, наши искусство, литература, техника… — но всего, что хотело европейское человечество, теперь это ясно, достичь не удалось…

— Музыка… Всего не удалось… — едко бросил Митя. — Музыка! Бывало, до войны отказываешь себе в обеде, только бы сбегать в Благородное Собрание послушать музыки хорошей, сидишь, голодный, и упиваешься… А теперь и этого нет! Кому она досталась, ваша музыка? Тем, кто и без того все забрал… А на вашу долю не остается ничего, кроме уличных шарманок да бессмысленных частушек деревенских да ach, mein liber Augustin, Augustin… который вы то и дело насвистываете…

— Я? — удивленно повторил Фриц, глядя в возбужденное, полное горечи лицо Мити.

— Ну да, вы… И как вам не надоест только эта чепуха?

— Пожалуйста, извините: это совершенно машинально… — сказал Фриц.

Митя вдруг остановился.

— Ну, вот что… вы идите одни… — вдруг решительно проговорил он. — Мне скверно, и я… не справляюсь собой… Я… не хочу отравлять вам…

— Никто и не думает, милый… — начала было Варя.

— Идите, идите… — резко перебил Митя. — Я сказал: идите… Я пойду искупаюсь и домой. Мне не хочется гулять… Может быть, и лучше оборвать у бабочки крылья, — криво и мучительно усмехнулся он, — да не всегда хватает на это силы… Если летается, летайте…

— Какой бабочки? Что ты говоришь? — встревожилась Варя, внимательно глядя ему в лицо и боясь вдруг увидеть и на нем знакомое ей жуткое выражение безумия.

Митя, не отвечая, повернул и быстро пошел обратно, к Уланке.

Задумчивые, они молча сели на своем любимом местечке на высоком зеленом обрыве, густо заросшем орешником и дубняком. Отсюда открывался бесподобный вид на синие леса, на широкую зеленую пойму, усеянную бесчисленными озерками, и на белый город вдали, над которым чуть сверкали яркими звездами золотые купола старинных соборов…

И властно взметнулась в молодых душах жажда быть счастливым теперь же, немедленно, наперекор всему, все взять, все отдать и забыться. Варя притянула к себе эту красивую, всю в завитках голову и, робкая, без счета целовала эти нежные волосы, эти голубые глаза, вдруг потемневшие от страсти, как темнеет горное озеро под налетевшей вдруг грозой, и эти мягкие горячие губы, которые трепетно и жадно искали ее губ. И сладким туманом затуманила головы вечная, непобедимая сила, которою вопреки всему держится жизнь всей вселенной, и среди аромата вечерних трав в зеленых просторах Варя, полная бездонной радости жертвы, отдалась любимому…

— Но что же ты плачешь, дорогая?

— Не… не знаю… — не отнимая рук от смущенного лица, проговорила девушка. — Я не верю… я боюсь…

— Но зачем же так отчаиваться? — говорил он, без счета целуя ее руки. — Ты сама понимаешь, что вечно это продолжаться не может. Еще немного, и будет мир, и мы уедем с тобой в мои милые горы, и ты отдохнешь там… Ах, если бы, милая девушка моя, ты знала, как хорошо там у нас, в этом старом милом доме, на опушке лесов… Иногда встанешь на рассвете, распахнешь окно — шумит в звонком ущелье водопад, в горах перезванивает колокольчиками пасущийся скот, и над синей землей алеют прекрасные вершины… А вечером, когда загораются звезды, когда сосредоточенно молчат вокруг темные громады гор, после того, как над затихшей землей пропоют голоса беленьких сельских колоколенок вечернюю молитву ангелу-хранителю, вот из-под горы несутся уже звуки веселой музыки и дружное топанье поселян, пляшущих свой Schuhplattler…[67] А то в сумерки садится мать за старый рояль наш, старик берет скрипку, и я, глядя с моего балкончика на звезды, упиваюсь музыкой… И ты будешь там, будешь со мной, моя любимая…

— Но, милый, а мама? А Митя? Я связана вся по рукам и по ногам…

— Митя молод… Мы дадим ему возможность учиться, быть полезным… — сказал Фриц. — У него ведь вся еще жизнь впереди. А несчастная мать твоя — мы будем лечить ее… У нас все эти учреждения поставлены прекрасно… — говорил он, но в словах его не было нужной убедительности, а было какое-то новое темное сознание, что все это гадательно, непрочно, и в конце концов от его воли не зависит. — Не надо отчаиваться только, не надо складывать руки бессильно…

И слова его не заражали Варю бодростью — в задавленной душе не было ни веры, ни сил. Она могла только любить, ласкать, отдать себя, а там будь что будет…

Они и не заметили обратной дороги к дому. Деревня вся плыла в огнях заката, и в ясном небе дрожала уже, как слеза, готовая упасть, вечерняя звезда, огромная и жидкая. И у самого почти дома Петра встретили они старосту с подожком в руке и с медной бляхой на засаленном шнурке, который торопливо возвращался откуда-то.

— Здравствуйте… — вежливо поклонился ему Фриц.

— Здрастовай! — небрежно отвечал тот, нагло оглядев своими воровскими глазами молодую парочку, и вдруг его точно что осенило: — А между прочим, околачиваться тебе тут нечего, — сказал он Фрицу. — В город всех вас предоставить велено… Давай-ка, брат, собирайся…

Староста был у земского и там, действительно, слышал, что в городе вышла с пленными какая-то неприятность и что всех их велено собрать теперь в Окшинске. Его лично решительно никто не уполномочивал передавать пленным какие бы то ни было распоряжения, да и неизвестно было вообще, есть ли даже какие распоряжения — всяких слухов и болтовни в это время было чрезвычайно много, — но вот тем не менее он решил по какому-то наитию принять в этом ему совершенно неясном деле энергичное участие.

— Что такое? Почему? — тревожно спросил Фриц.

— А это уж нам неизвестно… — отвечал староста, и ерническое лицо его стало значительно. — Начальство требовает… Собирайся давай попроворнее…

— Ну не на пожар ведь… — хмуро проговорил Петр, подошедший на разговор. — Успеет и завтра…

Он ненавидел плута старосту всей душой.

— Так что… — с готовностью согласился староста. — Я так и донесу, что Петра, мол, Павлыч говорит не на пожар и разрешил, мол, погостить Вильгельме до завтрава. Чай, тебе уважут…

Петр только молча плюнул.

— Собирайся, собирайся, давай… — начальственно торопил староста. — Наш новый-то шутить, бают, не любит…

— Какой — новый? — не утерпел Петр.

— А габернатур-то… — отозвался староста, довольный, что может первый ссобщить значительную, как ему представлялось, новость. — Старого-то князя после бунта сменили уж, ну, а новая метла, известно, преже всего показать себя жалает… А тут еще, говорят, — таинственно понизил он голос, и глаза его приняли еще более воровское выражение, — что анадысь в Серебряном Бору у нас ероплан с немцами нашли, что затеяна, вишь, большая измена. Вот ихава брата, — кивнул он на Фрица, — к рукам и прибирают…

— Как вам не стыдно молоть всякий вздор! — вдруг нервно вспыхнула Варя. — Какой аэроплан? Какая измена? Что вы мелете?

Староста с достоинством приосанился и потрогал свою медную бляху.

— Мы о том неизвестны, барышня… — сказал он. — А разговаривать вам так не полагаетца, потому как мы при сполнении должности начальства…

У Вари поднялась в душе туча какой-то противной мути, и она, потерявшись, точно ничего не понимая, смотрела, как Фриц взволнованно прощался с Петром и Митей.

— Не робь, ничего… — говорил Петр. — Оно помаленьку обойдется… Ты там похлопочешь, и все обладится полегоньку…

Но в словах его уверенности не было.

Варя, похолодевшая, ничего почти не видящая, почувствовала, как кто-то поцеловал ей руку, как кто-то тихо что-то говорил ей, и смотрела вслед уходящему Фрицу ничего не видящими глазами, потом нога за ногу через силу поползла в избу и свалилась на жалкую кровать матери и забилась в тоске неизбывной. Совсем слепой от ярости, Митя в сумраке ходил взад и вперед по избе и, стуча кулаком по ладони, хрипел слова злобы и мести:

— Довольно! Вешать, резать, стрелять сукиных детей надо! Без пощады! Мерзавцы, негодяи! Довольно!

Чрез час запыхавшийся и расстроенный Фриц стоял в полутемной прихожей земского, где удушливо воняло табаком и сургучом: запой писаря кончился, и он писал, курил и печатал неутомимо.

— Ничего, ничего не знаю… — вяло и холодно говорил земский, стараясь сделать свое птичье лицо полным важности. — Таково распоряжение свыше…

Но он был втайне доволен, что германца вызывают в город: чрез кухарку он слышал, что у него завелись шуры-муры с этой девицей, и это было противно земскому, а главное, ему было противно, что немец во все встряет, учит чему-то там такому мужиков по хозяйству и вообще путается не в свое дело.

— Ничего не могу… — повторял он. — Да я и не понимаю: не все ли вам, в сущности, равно, где жить?

И он улыбнулся какою-то скверной улыбкой, которая сказала Фрицу, что этот человек знает все, что он почему-то враг ему, что он не только не поможет ему, но сделает все возможное, чтобы утопить его… Стало тоскливо, и, молча поклонившись, Фриц запел к себе собираться наутро в город.

А в Уланке по темной избе Петра, собирая ужинать, топталась сумасшедшая, заглядывала во все горшки, все щупала, все нюхала и горько, с отчаянием шептала:

— Все отравлено… все… Как же спастись от них?..

XXXIIЭНЕРГИЧНЫЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ

Фриц был уже третий день в городе и ничего не понимал. Никакого аэроплана с германцами в Серебряном Бору не было, не было никакого бунта пленных, а был очень простой и обыкновенный случай.

На краю Окшинска, у разбитого теперь большака под умирающими столетними березами, посаженными будто бы еще при Екатерине, стояло низкое казенное нескладное здание. Раньше в старину оно было, видимо, окрашено в желтый цвет, а по фасаду стояли фальшивые белые полуколонны, теперь же оно было просто очень грязно, покрыто всевозможными трещинами и пятнами, а широкий белый екатерининский орел на фронтоне потерял одну голову и крыло и стал похож на какого-то смешного гуся. Раньше до войны в этом здании за слепыми радужными окнами, заплетенными старинными чугунными решетками, незаметной тусклой и грязной жизнью жили какие-то шоссейные сторожа и ремонтные рабочие, но когда вспыхнула война, рабочих куда-то выгнали, и заплеванное, вонючее и холодное помещение это было отведено для временного — пока не распределят их по работам — жительства пленным. На прогнивший пол для них накидали сырой ржаной соломы, а чтобы они не убежали из Окшинска домой, приставили к ним несколько бородатых крестоносцев, то есть ополченцев со старыми берданками и боевыми патронами. И двое крестоносцев стояли всегда в карауле, а четверо спали сзади в грязной и вонючей кухне тоже на соломе или слонялись без дела по городу.

И вот одному из этих крестоносцев-охранителей, дяде Митрею, здоровому каменщику с бычьей шеей и огненно-красной бородой, до смерти надоели казенные сухари и не всегда теперь съедобные казенные щи, а может, и просто заскучал он, потому что, хороший работник, он никак не мог поверить, что ему действительно нужно так целые дни томиться без дела, охраняя неизвестно зачем этих бородатых и смирных австрийских и немецких мужиков.

— Эй, Василей! — крикнул дед Митрей от ворот своему товарищу, зевавшему с берданкой у подъезда, загрязненного выше всякого вероятия. — Я на базар хочу добежать — может, баба что поесть с нашими деревенскими прислала. Ты тут, неровно, погляди…

— А ты бы лутче кого другого попросил постоять за тебя… — сказал, зевая, дядя Василей, щуплый мужичонка с козлиным лицом, в каком-то бабьем капоте, подпоясанном ремешком, и в новых лапотках. — А то, не ровен час, налетят какие пугвицы, от них и не отвяжешься…

— Да трое тоже на базар, знать, ушли, — отозвался дядя Митрей, — а Гришак дрыхнет. Я попробовал было побудить его — и головы не подымает. Он ханжи вчера здорово нарезался… Я в адин мамент обернусь…

— Так что, иди… — согласился дядя Василей. — Только, мотри, ворон-то не больно считай…

— Одной минутой… А приду, в баню тебя отпущу…

— И то надо: вошь одолела вчистую…

— Это от скуки…

— Известно… Отчего же ей еще быть-то?

Дядя Митрей убежал на базар, а дядя Василей, решив для большей верности запереть пленных, — он был мужик робкий — сел на затоптанный подъезд и, достав из кармана затасканный старый газетный листок, стал читать по складам:

«М-мы… сра-жа-емса… за ци… ци… вили-визацию… и пра-во… и по-то-му не мо-жем… не… по-бедить… Гер-ман-ско-муло… ло-эунгу: си-ла… вы-ше… пра-ва… мы про — ти-во — пос тав-ля-ем… ло… ло-зунг: пра-во выше… си-лы… и по-то-му…»

Дядя Василей взопрел от натуги, ему стало скучно, и он, снова запрятав листок в карман, — он любил покурить — задремал, опираясь на свою винтовку систен Бердан номер два со скользящим затвором, как с трудом затвердил он из словесности.

И вдруг внутри дома смутный галдеж пленных сменился взрывом дикого крика. Гришак, проснувшись, решил покурить и, закурив, снова задремал и зажег под собою солому. Огонь моментально охватил всю комнату, полез рваными обоями по сухим перегородкам, выбился в коридор. В диком ужасе Гришак, весь в огне, вылетел к пленным и бросился на пол и стал кататься по соломе, и огонь быстро захватил и это помещение. Пленные бросились к запертым дядей Васильем дверям и забарабанили в них кулаками, другие с сумасшедшими криками бросились к окнам, стали выбивать их и выламывать чугунные решетки…

Дядя Василей растерялся: что такое? Бунт?! Военное время… устав… пугвицы…

Он схватился за систен Бердан номер два.

Одна из тяжелых решеток, звеня, грохнулась о землю. Синие и серо-голубые люди с искаженными лицами, давя одни других, прыгали на зеленую луговину, вскакивали и снова бросались ломать другие решетки.

— Да что вы, черти?! — лепетал, совсем оробев, дядя Василей. — Обалдели, что ли? Стрелять буду! Иди, иди назад…

Но его никто не слушал.

Василей, ничего, кроме устава, не помня, неуклюже вскинул берданку, ударил в толпу, опять неуклюже вложил патрон и опять ударил. Сперва пленные, опешив, как овцы, шарахнулись во все стороны, но потом справились и с непонятными и яростными криками бросились на дядю Василья. Тот, пырнув штыком одного, потом другого, забился в угол подъезда и оттуда выстрелил в толпу еще раз. Пленные бросились кто куда, а из разбитых окон повалил вдруг густой дым.

Дикий этот случай возмутил решительно всех. Все сказали: «Это невозможно! Это черт знает что такое…» И начальство твердо решило — в те времена все решалось твердо — дядю Митрея и дядю Василья предать военно-полевому суду, а пленных подтянуть. Новый губернатор — старый, князь, в бешеном исступлении против Петрограда бросил службу и переехал в Финляндию, — а новым был назначен фон Ридель, который раньше был тут вице-губернатором и который, чтобы заставить забыть свою немецкую фамилию, старался из всех сил, но ничего сделать не мог: до такой степени все как-то осатанели и ничего не могли делать путем. Первый пример всяческого неповиновения и вольнодумства подавала сама супруга губернатора, все еще хорошенькая Лариса, которая тосковала по Петербургу и явно будировала против своего властного супруга, который завез ее в эту проклятую дыру. Впрочем, старец аккуратно писал ей, уговаривал потерпеть и обещал, что долго она тут не засидится: такие люди, как ее муж, нужны и в Петрограде. А пока губернатор строжайше приказал всех пленных, распущенных по губернии на всякие работы, — своих рук уже явно и грозно не хватало — немедленно собрать в город. Пленных немедленно собрали — оказалось, что для них нет ни харчей, ни помещения. Заработал телеграф, начались совещания: кого выслать из города, чертовых ли этих беженцев, жидов, заполонивших город, — их гнали от фронта отовсюду — или же пленных? И было твердо решено: и жидов, и пленных.

Жиды завопили — они были и так совсем разорены, — пленное нахмурились, и все стали готовиться в путь — куда, неизвестно. Власть не желала говорить, ибо ее престиж требовал быстроты, натиска и абсолютной тайны — почему, никто не знал. Когда все было налажено, товарищ председателя Союза русского народа — председателем там по-прежнему был Кузьма Лукич, — человек со связями, но сомнительной репутации по фамилии Завей-Вавилонский предложил прекратить занятия в школах и разместить пока что пленных там. Этим достигались сразу две цели: во-первых, это будет неприятно всяким либералишкам — и отлично: пусть не зазнаются! — а во-вторых, вагоны, заготовленные под пленных, господин Завей-Вавилонский надеялся приспособить себе, ибо у него было эдакое ловкое дельце с мукой и сахаром. Часть вагонов он обещал и Кузьме Лукичу под табак. Опять заработал телеграф. Согласились. Уплатили. Но кто-то что-то забыл написать и подписать, и беженцев готовили энергично к отправке. Было снова твердо решено: высылку их не отменять, школы отдать под ополчение, которому не хватало уже места в казармах, половину вагонов отдать господину Завей-Вавилонскому, а беженцы и пленные могут и потесниться — черт с ними, не велики господа!..

Фриц, сумрачный, не находя себе места, бродил по взъерошенному, непокойному, нехорошему городу. В ночь их должны были увезти, а Вари все не было, и было неизвестно, передал ли ей его записку Левашов, лавочник уланский, с которым он послал ей ее.

На душе у него было беспросветно тяжело. В памяти вставали те далекие, далекие, ясные, трудовые дни, перевитые, как цветами, прелестью искусства и осиянные солнечной красотой родных гор, — зачем все это исковеркали, все залили кровью? Нет, нет, мы, мы, мы сами виноваты в этом! Вон у зеленых ворот старинного особнячка греются на солнышке раненые в темных одинаковых халатах, жалкие, страшные — ведь это сделал не кто-то там такое, а ты, ты, вот этими самыми руками, которые умели некогда так красиво находить нужные мелодии Чайковского, Грига, Зиндинга… Не в том ли все дело, что мы все слишком уходили в раковину своей личной жизни, ее только всячески изукрашивали, о себе заботились, себя лелеяли, позволяя темным пережиткам далекого прошлого владеть жизнью безраздельно? И вот расплата… Но что делать, чтобы спастись? Неясно, непонятно… Да и что ему теперь до общих проклятых вопросов этих, когда его сердце болит, когда где-то, вон там, за рекой, бьется в муке любимая девушка?..

Он вышел на широкую базарную площадь. На ней стояла тяжелая вонь и бестолковый галдеж бедной неопрятной толпы, какой он у себя на родине никогда не видывал. Жалкие клячонки, понурившись, стояли рядами, запряженные в какие-то игрушечные возики. Мычали крошечные исхудалые коровенки с широко раздутыми боками. Люди ругались скверными словами, божились, били по рукам, и в глазах их стоял жадный зеленый огонь. Молоденькие, с совсем детскими, безбородыми и безусыми лицами новобранцы толкались тут же. И все ужасались на цены, которые драли с них торговцы за все: за муку, масло, сахар, керосин, спички. Мужики не отставали от купцов и заламывали невероятные цены за дрова, молоко, сено, яйца… Когда проходил мимо Фриц, все оборачивались на него — ласково, без всякой злобы, — и кто давал ему моченое яблоко, кто папирос, кто денег, и он, чтобы не обидеть, брал, ласково благодарил, и горло его сжималось знакомым спазмом: он был растроган до слез. Но вот оборванный беженец с блестящими голодными глазами подошел к толстой, краснорожей и неопрятной торговке.

— Как цена яичкам? — спросил он с чуждым акцентом.

— Три четвертачка…

— За что?!

— А десяточек…

— Три четвертака, семьдесят пять копеек за десяток?! Матка Божия! — в ужасе воскликнул тот. — Да ведь это чистый же разбой!

Торговка злобно закричала на него, а он, озираясь, как затравленный волк, тащил своего перепуганного оборванного мальчугана прочь, в жалкую неуютную конуру, чтобы плакать там исступленными слезами, чтобы биться головой о стену…

И много-много беженок, девушек и женщин, уже нарумянили себе лица и подкрасили губы и глаза и робко скользили в сумерках по этим взъерошенным улицам. И им денег не жалели, как никто не жалел денег в это время на всякую роскошь, на всякую прихоть: никогда не зарабатывали так проститутки, никогда не торговали так ювелиры, дорогие портные и портнихи были завалены заказами, переполнены были до отказа театры, кино, кондитерские, рестораны, где вино и золото лились рекой.

На углу Дворянской разыгрался вдруг скандал. Фриц остановился. Навстречу ему ехал извозчик-лихач, старый, лет шестидесяти, с белой головой. В пролетке его, модной, узкой, со вздернутым кузовом, сидел молодой истасканный солдат из запаса. Извозчик остановился и о чем-то заспорил: видимо, он не хотел везти солдата дальше.

— А-а! — взревел тот, поднимаясь. — Мы за вас кровь лей, а вы, сволоча, еще фордыбачитя тут!..

И размахнувшись, он изо всей силы ударил старика по уху. Тот разом свернулся с козел и прямо белой головой ударился о каменную мостовую. Окровавленный, он с трудом поднялся с земли, но в то же мгновение новый страшный удар по лицу снова бросил его на камни. И сотни людей смотрели на это с тротуаров, и никто не смел подойти и вмешаться.

— А-а… — ревел исступленно солдат. — Так будетя же вы знать у нас, распросукины вы дети… Вам кровь наша нужна? Кррровь? Ну, так помнитя…

И, извергая непотребные ругательства и страшно вращая красными сумасшедшими глазами, солдат пошел расступившейся пред ним толпой.

Полный мути отвращения и тоски, Фриц снова погрузился в это серое, зловещее, непонятное людское море. И осенним ветром ныло в душе: «Варя… Варя… где ты, родная моя? О хоть бы раз еще один взглянуть в твои скорбные, покорные глаза!..»

Великолепный автомобиль, тихо посапывая и нагло, как-то по-звериному рыча гудком, медленно пробирался толпой. Фриц поднял глаза. В автомобили, развалясь, сидел Степан Кузьмич с супругой и земский начальник Тарабукин, на глупом лице которого был написан петушиный задор и полная готовность немедленно пойти в атаку. Около фонаря автомобиля мотался флачок Красного Креста: Степан Кузьмич на всякий случай застраховался. Земский узнал Фрица, но сделал вид, что не замечает его. Р-р-р! — хрипло ревело чудовище, продвигаясь вперед. — Р-р-р! Толпа шарахалась в сторону, и вслед машине летела матерная брань…

Глубокой ночью пленных подняли — почему ночью, а не днем, никто толком не знал, да и не интересовался знать: так оно само как-то вышло… — и погнали под мелким и холодным дождем на вокзал, где и усадили их в грязные, вонючие вагоны… И час спустя засвистел паровоз, задергались, гремя, теплушки и — все было кончено. Вокруг бледный рассвет непогожего дня и хмурые, бледные, как у мертвецов, лица пленных, усталые, покорные лица. И склонились в тяжелой дремоте усталые головы, и бились под грубыми шинелями усталые сердца, полные непонимания, тоски, иногда злобы — небольшие были эти вагоны, а много страдания человеческого было заключено в их полинялых боках. Фриц, прижавшись лбом к холодной стенке вагона, тихонько машинально насвистывалась — ach, mein liber Augustin… и подлая, глупая песенка эта змейкой вилась среди этих уставших, страдающих людей и точно надевала на склоненные головы их какие-то дурацкие колпаки…

Дико заскрежетали тормоза. Поезд остановился.

— Заречье! Три минуты! — возгласил кто-то на платформе.

— Если не тридцать три! — злобно отвечал хриплый со сна голос.

— Разве застрянем?

— А черт их в душу знает…

Холодный, непогожий рассвет… Мутные дали… Неприветные, чужие лица… Тоска… ach, mein liber Augustin, Augustin, Augustin…

— Фриц!

— Милая!

Варя, мокрая и схудавшая, но радостная, так вся и бросилась к нему.

— А я не вытерпела, поехала искать тебя в городе…

— Да разве ты не получила моего письма?! Я с лавочником вашим послал…

— Нет, ничего не получала… И так тревожилась… Он, вероятно, забыл передать… Ах, как я мучилась, как мучилась…

— Это эшелон пленных… — раздался суровый окрик. — На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!

И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.

Они судорожно обнялись.

— Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…

— Смотри же: немедленно!

Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…

— Отойдите, сударыня!

Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.

— Скорее, скорее дай знать!

— Непременно, непременно!

— И заказным… В город, до востребования…

— Хорошо, хорошо…

— Сударыня, я составлю протокол! — зло сказал жандарм.

Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…

В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край:

— Да что же, сволочи, осатанели они, что ли?!

XXXIIIЧЕРНЫЙ СТЕЖОК

Вся жизнь разлагалась, как труп, зловонными кусками гнилого мяса, в котором копошились клубки отвратительных тлетворных червей. Города приобретали все более и более шершавый и отпетый вид. Железные дороги, неопрятные, опустившиеся, были в агонии. И в то время, как в Малороссии, на Кубани, в Сибири не знали, куда деваться с хлебом и всякими другими продуктами сельского хозяйства, в городах перед все более и более пустеющими магазинами и лавками целые дни и ночи стояли хмурые сердитые хвосты, чтобы получить фунт дрянного, вонючего, прокислого хлеба, на хлеб нисколько не похожего. Дети и старики вымирали бесконечными тысячами. Фабрики и заводы останавливались. Пашни зарастали бурьяном. Города были затоплены серым морем ополченцев, разутых и раздетых, и миллионами изувеченных, раненых и больных солдат, которые или умирали, исчезая в безымянных братских могилах, или же, чуть поправившись, полуодетые, в неопрятных шинелях внакидку выползали на улицы и без конца лущили подсолнышки — чтобы не думать. Население, чтобы не думать, необозримыми толпами штурмовало театры, кабаки, киношки, варило самогон, стряпало отвратительную ядовитую ханжу, и все, как тараканы в загоревшемся доме, судорожно метались по жизни туда и сюда, не находя выхода. И одни с бешенством в глазах кричали, что во всем виноваты жиды, другие яростно утверждали, что виной всему царица-немка и Распутин, третьи исступленно искали вокруг себя германских шпионов, четвертые с бешеной пеной у рта говорили об измене генералов и о живоглотах богачах, которые упиваются народной кровушкой, пятые искали жадно головы социалистов, думцев и вообще всяких болтунов, к лику которых причислялись уже и М. В. Родзянко, и Самарин, и всякий хоть немного думающий и членораздельно говорящий человек… В душе никто из бешеных крикунов этих не был твердо убежден, что то, о чем он кричит, правда, но чем менее человек был убежден, тем громче и яростнее он кричал, усиливаясь создать себе хоть какую-нибудь точку опоры в жизни, найти хотя бы фальшивый, поддельный ключ к томящей загадке страшной жизни. Люди задыхались в ими же нагроможденных преступлениях и глупостях, и чем более чутким, разумным, человечным был человек, тем страшнее ему было в этой безбрежной оргии крови, голода, бесстыдной спекуляции, всяческого разврата и безумств.

Евгений Иванович болезненно метался душой туда и сюда и не знал, что делать. «Окшинский голос» его выходил уже сперва на полулистах, а потом и на четверках серой, желтой, голубой, розовой бумаги, и это было только очень приятно ему: меньше лжи. Он и совсем остановил бы газету, но она спасала его от солдатчины. Теперь эта перспектива казармы была особенно ужасна: раньше была хоть видимость защиты родины, теперь уже всем было ясно, что война проиграна, проиграна бесславно, глупо, жестоко и что все эти новые безумные мобилизации бьют уже не по врагу, а только добивают агонизирующую Россию. И лезть в эту кровавую кашу было уже просто бессмысленно. И он все ездил то в Москву, то в Петроград, чтобы хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь найти себе зацепку, просвет, хоть маленький признак спасения, но везде было одно и то же: вихри ошалевших миллионных масс людских, которые уже совсем не знали ни то, что они делают, ни то, что делать нужно. И глухо и глубоко болела душа по странной девушке, которая воткала в ковер его жизни такие черные стежки…

Он ехал в Петроград и почти без мысли хмуро смотрел в окно вагона на сияющую в закатном свете землю. Поля уже опустели, леса обнажались, и грустные золотые кораблики, тихо колеблясь, уплывали из жизни в смерть. Но он ничего не видел — он видел только строгое милое лицо в белой повязке. Он понимал теперь, что ее безумство вышло из чистого источника, но забыть, простить то, о чем с такой мукой рассказала она ему на вырванных страничках дневника, он был не в силах. Он понимал, что для него она потеряна уже навсегда и что никакой Мефистофель не мог бы уже возвратить ее ему. И вставала, укоряя, мысль о семье. Но во-первых, семьи у него, в сущности, уже не было, а во-вторых, кругом рушилось все — так не все ли равно?

Смеркалось… Над тихой землей стоял запрокинутый серпик луны, а с черных холмов, где жарко догорали закатными огнями окна какой-то деревеньки, ветерок доносил чудный запах осеннего леса. Загорелась первая звезда, вся земля томилась какою-то непонятной тоской, от которой одиноким хотелось плакать… Люди вокруг ели, пили, дымили папиросами и возбужденно и самоуверенно кричали о своей гибели. Евгению Ивановичу было тяжело, и, чтобы побыть одному, он вышел на площадку.

На площадке соседнего вагона третьего класса приютилась небольшая группа крестьян, рабочих и какой-то матросик, пестрые ленточки которого вились и играли сзади самым веселым образом.

«А я где-то видел его…» — подумал Евгений Иванович и тотчас же забыл о нем.

Это был Киря — он возвращался из отпуска в Кронштадт и, пользуясь случаем, пропагандировал темной массе.

— А кто ее затеял, войну-то? Безусловно баржуазия! Им она выгоднее всего. Погляди-ка, какие барыши гребут…

— Ну, тоже и им не всем сладко… — сказал рябой мужик с большими строгими глазами. — Вон у нашего барина, графа Смолянинова, двое сынов убито, а одного привезли домой без руки. Всем достается…

— Безусловно. Но надо понимать вообще, что ли, а не глядеть на одного или другого. Что вы скажете: богачи не грабят?

— Ну, брат, и мужики тоже не отстают… — лениво отозвался пожилой рабочий с носом картошкой и сонными глазами. — Да и рабочие тоже. Кто во что горазд…

— Безусловно. Сознания у всех еще мало… — согласился Киря. — Вот леварюция…

Ленточки весело вились и играли за его спиной…

Ветер вдруг заметно посвежел, и Евгений Иванович вернулся в коридор вагона и смотрел в окно, как осенние сумерки быстро заволакивали затихшую землю.

— Извините… — послышался тихий женский голос.

Уступая дорогу, он покосился назад и замер: она!

Девушка остановилась неподалеку от него у окна и, прислонившись головой к стенке вагона, смотрела на бегущую навстречу темную землю. На лице ее было глубокое утомление и грусть. Что делать? Незаметно скрыться? Подойти? Он смотрел на нее, и безмерная жалость и любовь все смывающей волной поднялись вдруг в его душе.

— Ирина… — тихо сказал он, подходя.

Она испуганно отшатнулась.

— Как это жестоко с вашей стороны! — едва выговорила она.

— Но… даю вам слово… это только случай… Я не хотел…

Она только голову опустила низко-низко…

В коридоре никого не было. Он взял осторожно ее руку и поцеловал. Ирина вся так и затряслась — не задрожала, а затряслась тяжелой дрожью, но не могла вымолвить ни слова.

— Я так тосковал о вас… — тихо сказал он.

— Но… но… — прошептала она, задыхась.

— Да, и я думал, что… то, что я узнал, поглотило вас для меня, но теперь, как только я увидел вас… все сразу рассеялось, и осталась только страшная жалость и… и…

— Выйдемте… — тихо проговорила девушка, все дрожа. — Здесь так душно…

Они вышли на площадку. Из раскрытой двери соседнего вагона было слышно треньканье балалайки, и грубые голоса невидимых людей пробовали налаживать какую-то унылую песню, но ничего у них не выходило. Огоньки цигарок тлели там и сям. И сдержанны были голоса.

— Не сносить тебе, парень, головы, вот что скажу я тебе… — сказал Кире рабочий с серьгой в ухе. — Леварюция… А девятьсот пятый забыл?

— Безусловно. Но теперь совсем не то… Теперь прореталиат стал куда сознательнее… — сказал Киря и подумал, что вот есть слово прореталии и прореталиат, а какая между ними разница, неизвестно. — Теперь…

— А теперь чайку заварить на станции надо, вот что… — сказал рабочий. — Да и под лавку на боковую. Вот тебе и леварюция…

Кире было грустно, что он не находит отклика в несознательной массе. Но он не упал духом, и, сев на приступку и прислонившись к стенке вагона, он снова стал думать о светлом будущем. Ему казалось, что это не почтовый поезд, а броненосец «Слава», что он, Киря, стоит на командорском мостике и везет русский прореталиат для контакта в Германию. Это вон уж огоньки Германии светятся… «Все по местам! — строго командует Киря. — К орудиям!» И вдруг с борта: бултых — приехали!.. А оттуда, от огоньков: бултых — милости просим!..

— Вот сядьте здесь… — тихо сказал Евгений Иванович, усаживая девушку на откидное сиденье для поездной прислуги. — И ради Бога, успокойтесь… верьте, что я… что я…

Он не находил слов.

Он, защищая ее от ветра, стал рядом с ней и тихонько гладил и грел ее холодные неподвижные руки. Она, закрыв глаза, прислонилась головой к стенке вагона, и по бледному лицу ее прокатились невидимые ему слезы.

— И мне хотелось бы договорить… — сказал он тихо. — Все до конца. Можно? Я… я хотел бы не покидать вас… никогда… Да, я люблю вас, но столько же и жалею я вашу душу… я хочу, чтобы вы отдохнули… отогрелись… чтобы вы не были одни…

Неподвижны и холодны были ее руки, и по лицу опять прокатились невидимые слезы.

— Конец войны недалеко… — говорил он не совсем то, что было в душе. — Все потихоньку забудется… В жизни всякая рана залечивается. И… я буду с вами…

Мысли в голове его путались и от любви, и от сострадания, и от сознания своей несомненной вины перед семьей, которую он как бы предавал в эти минуты. И мелькнуло ядовито: ведь так же любил он в первые дни и ту, жену, а потом что вышло? И он не находил в душевной смуте слов, он боялся их, он их удерживал на языке. А она слушала его путаную речь, плакала и не говорила ни слова. И вдруг она одним движением освободила свои руки и встала.

— Нет, — задыхаясь, едва выговорила она. — Я теперь жалею, что не весь свой дневник оставила я вам… не до конца… Теперь я скажу вам все… чтобы все разом кончить… Это ужасно, но… делать нечего… Вы, как и все, и я, как и все… и из обычного мы с вами выйти не сможем… Мы все очно заколдованы… Я… я не могу… Господи, помоги мне… не не хочу, потому что я хочу, хочу… а не могу быть… вашей… даже если бы… все забыли… Самые черные стежки я еще не воткала в ваш ковер…

Он даже съежился, чувствуя, что идет какой-то новый удар.

— Не могу… потому что… — задыхалась она, — я… уже… не женщина… Я… меня… заразили… такой гадостью, таким… ужасом, что…

Он невольно отшатнулся легонько, и она почувствовала это движение не то ужаса, не то отвращения, и затаилась жутко.

В соседнем вагоне лениво и беспорядочно тренькала балалайка, и так же лениво, точно через силу, кто-то невидимый нелепой фистулой пустил:

Мне мамаша говорила:Не люби, дочка, Гаврилу!Люби, дочка, писаречка —На нем белая сорочка!

Она, вся разбитая, едва выговорила:

— Ну… я пойду… Простите…

— Куда? — тихо уронил он в тоске.

— Лучше бы всего вот под колеса… — сдавленным рыданиями голосом едва выговорила она.

Киря, угревшись в своей черной шинельке, уже засыпал на верхней полке в тяжком смраде табачного дыма. И вдруг представился он опять себе в царстве свободы и всеобщего счастья, на фортах Кронштадта, в белой широкой одежине и в венке из желтых одуванчиков на голове… «Вот чудеса-то!» — радостно подумал он, и неслышный смех весело поднял молодую грудь…

XXXIVСТРАННИК

После осенних мобилизаций 1916 года, когда пошли уже почти последние годы ратников ополчения, все почувствовали, что развязка близка. Народное море грозно вздулось. Всюду и везде раздавались новые, дерзкие речи: «Да что же они, сволочи, думают-то? Это, видать, всю Расею порешить хотят, чтобы самим просторней было… Ну, погодите…» Но тем не менее ополченцы, сорокалетние бородатые мужики, отроду не державшие винтовки в руках, пошли. А с фронта все сильнее и сильнее бежали уже дезертиры, тысячи дезертиров. Командование ставило по всем дорогам сильные заградительные отряды, но отряды эти сделать ничего не могли: измученные, отчаявшиеся люди все бежали и бежали по деревням. Присмиревшая полиция смотрела на них на местах сквозь пальцы, делая вид, что не замечает их…

Но не везде все же последняя мобилизация ополчения прошла гладко и благополучно.

Еще задолго до нее среди самарских сектантов прошел слух, что к ним с юга Волгой идет какой-то необыкновенный странник-проповедник. И за два дня до явки на сборный пункт все сектантские деревни облетела весть: пришел! И было сказано собраться всем как поаккуратнее в глухой деревеньке Ямяково под вечер в лесу над оврагом.

И вот когда на западе пылал еще дивный осенний закат, величавый и грустный, со всех окрестных деревень потянулись пустынными дорогами к ямяковскому лесу сектанты в одиночку, по два, по три человека, чтобы не обратить на себя внимания полиции, да и православных, которые относились к ним враждебно. А когда от зари осталась только тонкая бледно-золотистая полоска и в небе, над быстро бегущими темными кудрявыми облаками заискрились звезды, в лесу собралось их всего человек до сотни. Одни сидели, прислонившись к стволам деревьев, другие стояли, и все молчали, чутко прислушиваясь.

— Никак идут? — вопросительно проговорил кто-то в темноте.

Все еще более затаились, слушая.

— Идут и есть…

По-за оврагом послышались шаги, шорох кустов, и вот из сумрака на темную поляну вышли две темных фигуры: старый Никита и старичок странник.

— Мир вашему собранью… — негромко проговорил Никита, снимая шапку.

— Мир и вам… — отозвались голоса из темноты.

— Хорошо бы огоньку разложить… — предложил кто-то. — Веселее будет.

— Я думаю, можно… — согласился Никита. — Охотники часто у нас тут огонь кладут… Не догадаются…

— А и догадаются, беды никакой нету… — мягко и ласково проговорил странник. — Пусть придут, послушают…

— Да уж гонят очень, сил не стало… — вполголоса заметил кто-то.

— И в этом беды нету, пусть гонят… — все так же ласково отвечал странник. — Нынче гонят, завтра гонят, а там, глядь, и одумались. Ничего…

— Ну пока хватит… — сказал кто-то молодым голосом и бросил на землю охапку сушняка. — А сернички у кого есть?

— Держи…

С слабым сухим треском загорелась спичка, робко вспыхнул среди черной путаницы сучьев сухой мох, показался беловатый пахучий дымок, и вдруг, весело треща и посвистывая, сразу взялись белыми язычками огня тоненькие веточки, и костер разгорелся. Темнота точно сгустилась и отступила, и в светлом кругу показались среди позолоченных огнем деревьев и резных папоротников сектанты, которые то исчезали во тьме, то снова выступали в свет костра, и казалось поэтому, что они двигались порывисто, но беззвучно, как тени. Глаза всех устремились на странника. На вид это был совсем обыкновенный старичок, маленький, худенький, с седой бородкой клинышком и маленькими тихими глазками, приветливо и открыто смотревшими на всех и на все. Одет он был в толстую, всю испещренную заплатами кацавейку, подпоясанную обрывком веревочки, и синие посконные портки, обвернутые внизу старыми холщовыми портянками. На голове его был старый сибирский малахай с ушами, завязанными на маковке, на ногах лапти, в руке посошок, а за спиной небольшая холщовая сума.

— Ишь, сколько вас тут, рабов Божиих, собралось… — любовно проговорил он, обводя глазами освещенные лица сектантов с яркими звездочками от костра в глазах. — Ну что же, давай и мы сядем…

— Ты бы снял, голубь, сумочку-то свою… — сказал дед Матвей, коренастый, седой, похожий отдаленно на Сократа. — Оно способнее будет…

— Я николи ее не снимаю… — отвечал странник ласково.

— О? Что же, зарок, что ли, дал какой али что?

— Зарок не зарок, — ласково отвечал странник, движением плеч поправляя мешок за плечами. — Ну только я николи ее не снимаю, чтобы самому помнить и чтобы люди не забывали, что все мы Божьи страннички: кто еще от дому по хозяйскому делу идет, а кто и домой уж ворочается. А то снимешь, забудешься, ан, глядь, оно и неловко выходит…

Все переглянулись.

— А что же у тебя, родимый, дом где есть, сродственники? — опять спросил старый Матвей.

— Есть, дедушка, как не быть… — задушевно отвечал прохожий. — Дом мой богатеющий, а сродственникам и числа нету. Дом мой — мир Божий, люди добрые, звери лесные, пташки небесные, букашки всякие, травы да цветы — мои сродственники… У, я богатей!

Опять что-то точно светлое пробежало по лицам и отразилось даже в угрюмых глазах Федора, только что после тяжелого ранения выписавшегося из госпиталя на поправку. Женщины молча и умиленно смотрели на странника.

— Добрые твои слова, родимый… — сказал дед Матвей. — Ну, а ежели по-мирскому-то понимать, так живешь где своим домком?

— Нет, старичок, не живу… — отвечал тот, заглядевшись в огонь. — Потому сказано: кто любит отца или мать, сына или дочь более нежели меня, недостоин меня, и кто не берет креста моего и не следует за мною, недостоин меня. Я все оставил для его и по слову его получил во сто крат…

— Так, значит, вот и ходишь и проповедуешь слово Божие по свету белому?

— И хожу, и проповедую тем, кто слушать хочет… — отвечал странник. — А не хотят — дальше иду. Там посидишь, на цветики степные полюбуешься, там пташек послушаешь, как они хвалу творцу воздают, там с добрым человеком о правде Божией поговоришь, а потом опять идешь себе и идешь…

— А кормишься чем? — спросил хозяйственный и благообразный, в чистой поддевке Абрам.

— А чем Бог даст… — посмотрев на него через огонь, отвечал странник. — Разложу огонек, котелок поставлю, крупки подброшу, грибков да и ем во славу Божию, а хлебца у добрых людей попросишь… Дадут — хорошо, потому что любовь в людях есть, а не дадут, тоже хорошо, ежели ты на них за это обиды не возымеешь и с любовью Господа за испытание возблагодаришь… Все хорошо, во всем мед душевный человек обрести может…

— Вот ты про правду Божию помянул, а в чем, по-твоему, она? — сказал опять дедушка Матвей.

— В любови… — отвечал странник. — Вся правда в любови… Люди вот собрались с тобой побеседовать, их люби, звездочки над тобой теплятся, звездочки люби, огонек горит да тебя греет — огонек люби. Всех люби, все люби… А не можешь ежели любить кого, так, значит, солнышко в сердце твоем еще не взошло. А как взойдет оно, так и видно тебе будет, что все ровные, всем тяжело, всех жалеть надо. Вон вы, слышал я, все про слуг антихристовых толкуете, да сердце на них имеете — ох, неладно это, ох, не по-Божьи! Этих-то и надо жалеть пуще всего, потому что несчастнее их, может, нет твари на земле. У тебя, скажем, на душе мир светлый да любовь, а у него мука мученическая, злоба, тьма неизбывная… Не забывайте, ох, не забывайте, что про мытаря и фарисея сказано — великий в том для нам смысел и указание!

— Это так, жить по любови… — задумчиво проговорил смуглый и худой Илья, опираясь на костыли: левая нога у него была отрезана вся целиком. — А как вот того добиться, чтобы в этой любови жить твердо, без фальши всякой, постоянно? Все понимаем, что любовь, а на деле, глядишь, вот хоть меня взять, и сдрефил…

— Да у вас так и быть должно… — сказал странник.

Все встрепенулись: как так?!

— А так… Потому за земное вы крепко цепляетесь, забываете, что странники все мы, что набирать нам с собой добра всякого не надобно, а только сумочку вот одну разве, что на сегодняшний день надобно… А то и моль, и ржа, и воры, и слуги антихристовы — какая уж тут любовь? Вон давеча огонек разложить побоялись, вроде Петра, от Христа отреклись. А почему? За земное крепко держитесь. Я ведь и раньше не раз бывал у таких, как вы, — и среди хохлов немало их, и около гор капкацких, везде есть. Добрые люди, говорить нечего, а все же до точки настоящей не дошли…

— А в чем же точка-то? — спросил Илья.

— А в том, чтобы ни к чему земному сердце не привязывать, — отвечал странник мягко, — ибо сказано: где сокровище ваше, там и сердце ваше… Что Христос богатому-то юноше сказал? Раздай все! Не то, что брось дворцы свои роскошные да слуг, а оставь себе избу да коров пару, нет, брось все, тогда только и войдешь ты в жизнь вечную, тогда только и откроется тебе слобода настоящая да любовь… Человек вольным рожден.

— Ну, а кто же тебе хлебца-то подаст, когда все все побросают? — заметил настойчиво хозяйственный Абрам.

Странник опять пытливо посмотрел на него.

— Марфа, Марфа, печешеся о мнозем, а единое на потребу… — тихо проговорил он. — Не заботься о том, милячок, что будет — об этом Бог сам позаботится, ты о душе-то своей думай, ее блюди, ее не привязывай, ей крылья не обсекай… Марфину руку тянуть, братик, нечего, у ее помощников у-у как много, ты за Марию-то, за Марию-то крепче держись! Вот слышал я, переселяться на новые земли вы от тесноты здешней думаете. Милые, куда вы пойдете, зачем? Ни от себя, ни от Бога никуды не уйдешь, нигде не будешь ближе к нему, нигде не будешь дальше от него. Вот ушли наши духоборцы за море, в страну, Америка называется, лошадей себе там позавели, скота всякого, машин не есть числа, за деньгой погнались — ну и пропадут: потому, где Марфа верха заберет, нет там ни любови, ни воли, ни Бога, а только горшки одни грязные, да ухваты, да моль, да ржа, да воры… И вы, знаю, разживетесь, потому и работники вы, и тверезые, и дружные, и будет у вас всего вволю. Так рази в этом любовь? Любовь значит с самым что ни на есть последним, с самым что ни на есть голодным ровней быть, чтобы никому под солнышком не было хуже тебя, а всем лутче, — тогда придет и любовь к тебе, и будет тебе лутче всех…

У больной Ольги, жены Кузьмы, который все томился теперь в тюрьме за отказ от военной службы, проступили слезы на глазах.

— А ведь истинно говорит старичок… — тихо проговорила она дрожащим голосом. — Забыли в богачестве нашем Бога мы…

— Вот читал я недавно в книжке одной, как люди железо добывают… — продолжал странник. — Вот и мы подобны рудокопам этим самым: такая нам охота добыть себе земных богатств всяких, что сами себя погребли мы в землю, и обвалов никаких не боимся, и голоса Божия не слышим, что зовет нас наверх, на солнышко… Земли мало… Земли, братики, ох, немного нам кажнему надо: и сажени одной девать некуда. За землей погонитесь, а жизнь потеряете, а жизнь-то у нас одна, да и та такая, что сегодня жив, а завтра помер. Так как, по-вашему, отдать ее всю, чтобы, скажем, за землей бегать али избу хорошую себе поставить, али у попа мерина гнедого купить, или же на то, чтобы хошь в бедности провести ее, скажем, да в душевном веселии и воле? Купил ты гнедого мерина, не миновать тебе и тарантас покупать или санки казанские, а там дочери шаль ковровую надо, чтобы все под стать одно к одному, а там, как вон американские мужики, у которых духоборы обосновались, машину такую, чтобы она за тебя работала, а ты чтобы пиво пил да в газетине читал… Глядишь, и задавил душу-то тарантасом. И есть в этом деле и другое искушение: сегодни подал я — рассуждает другой — одну краюшку нищему, а завтра подать двоим надо, а потом троим, а потом богадельню строить надо, а потом приют какой. И опять запутался. Ты все думаешь, за Христом идешь, ан нет, давно уж князь мира на тебе едет… И податя на дела антихристовы платить надо, и огонька в лесу разложить боится, и дрожит, и озирается… Всем этим и держит вас враг рода человеческого, и, хошь не хошь, а тянете со всеми заодно…

Он замолчал, задумчиво глядя в золотые угли догорающего костра. И все молчали. Миша, статный паренек лет под шестнадцать, в новой поддевочке из грубого домашнего сукна, с загорелым лицом и голубыми глазами, принес еще охапку сучьев и бросил ее в огонь. Целый рой золотых искр, кружась, полетел в небо к звездам. Странник поднял голову, следя за золотым роем, потом обвел глазами призадумавшуюся растроганную толпу среди деревьев, облитую теплым золотым сиянием огня, и продолжал проникновенно:

— Видя толпы народа, он сжалился над ними, что были они изнурены и рассеяны, как овцы без пастыря. Тогда и говорит он ученикам своим: жатвы много, а делателей мало — молите Господина жатвы, чтобы выслать делателей на жатву свою. Как не идти тут, Господи, как молчать?! — горячо воскликнул он. — Как молчать, когда вся земля залита кровью, когда брат на брата восстал, как волк голодный, когда деток святых хоронить не успевают, когда глад и моры стоят у дверей и стучат? Все томится Христос, все ждет, чтобы возгорелся святой огонь его, но вот нет святого огня его на земле, а черная тьма, как на Голгофе в смертный час… И звонят во тьме мертвые в колокола, и говорят языком и губами: «Христос воскрес… Христос воскрес…» — а нет Христа в сердцах их… Христос все по-прежнему в бесславии, на кресте в терновом венце, все насмехаются над ним слепые, не ведающие, что творят…

И тоска, и скорбь бездомного, оборванного бродяги горячо отзывалась в душах этих усталых, замученных, загнанных людей. И было им радостно внимать святым словам из великой книги, которая раскрыла им глаза, и было им больно за тот несчастный мир, который на их тоску по чистой божеской жизни отвечал лишь тупой злобой, темницами, истязаниями, и горячее желание поднялось в их сердцах идти к этому враждебному к ним и все же любимому миру, чтобы еще и еще раз поведать ему всю правду-истину, спасти его, воскресить в нем распятого среди морей крови Христа и отдохнуть всем вместе в светлом царстве его от мучительной вражды и зла… И не было им теперь жаль ни семей своих, ни самих себя — все равно ведь погибель надвигалась со всех сторон — и казалось им, что стоит только появиться им на людях открыто со словом Христа, как мир загорится любовью, которою горят и томятся их сердца. И радостные, умиленные, души их уже пели внутренно: Христос воскресе… Христос воскресе…

И будут отдавать вас в судилища, сказано, и в синагоги своя, — задумчиво, проникновенно и печально продолжал странник, глядя в огонь, — будут бить вас и истязать, и поведут пред царей и правителей за меня. Но не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить, а бойтесь более всего того, что может душу погубить… Я боялся, но пошел, — тихо, точно говоря с самим собой, точно проверяя самого себя, продолжал странник. — И се: страх мой покинул меня на пути, и ничего не нашел я нигде, кроме радости, сладчайшего меда душевного, нигде, ни в темницах, ни в страданиях, ни в голоде, ни в холоде. И увидел я в мире красу и благолепие несказанные, и познал я любовь немеркнущую, и вошел я в слободу светлейшую и весь в радостном трепетании, со слезами умиления я служил Богу единому, славил пред всеми отца моего небесного…

Все были потрясены. Дедушка Матвей и сиял, и плакал одновременно. Сдержанно всхлипывали женщины. Безногий Илья поник на своих костылях и закрыл лицо обеими руками. И слышно было, как что-то расцветает неудержимо в жизни этих людей, как новыми, горячими огнями загораются их души, как преображаются они в людей новых, им самим до сих пор неизвестных, и радостных, и жутких…

— Давайте, братья, читать слово Божие!.. — сказал странник, доставая из-за пазухи маленькое, сильно подержанное Евангелие. — Нет для человека большей радости, как испить от источника жизни вечной…

— Почитай, почитай… — раздались со всех сторон взволнованные голоса. — Почитай, родимый…

И вот в ночи под звездами у огонька среди леса торжественно и кротко зареяли слова — странные слова из самой странной из всех книг земных, которую читали и читают миллиарды людей, которой умиляются, над которой проливают слезы, но за которой не идут… И чтение прерывалось пением псалмов и теплыми толкованиями прочитанного, и снова и снова начиналось чтение, снова и снова развертывалась пред бедными, страдающими людьми величайшая из всех трагедий человеческих, и снова горячие, проникновенные голоса в древних псалмах славили Господа, показавшего людям свет…

XXXVПОХОД К ЦЕРКВИ

Солнце только что показалось из-за грани степей, и деревни только что проснулись, когда сектанты с пением псалма спустились из леса в удивленное невиданным зрелищем Ямяково. Они все были возбуждены бессонною ночью, проведенной в беседе о Христе, о его проповеди и его страданиях, всем хотелось продолжать это единение со Христом, страстно хотелось заявить всему миру, что они теперь совсем Христовы и ничего не боятся, пока он с ними. Легкое ощущение голода еще более возбуждало их, но о еде никто и не думал.

В село! В Хороброво! — раздавались голоса. — У кого есть еще иконы, забирай с собой, отдадим попу во свидетельство слободы!.. Христос воскрес, братья! В село — пусть все видят! Там сегодня базар…

Не прошло и пяти минут, как пестрая под осенним солнцем толпа сектантов двинулась за околицу.

Я Дух любви, я Бог блаженства, —

поднялся над толпой горячий голос, —

С тобой союз я заключил, —

в унисон подхватили все с увлечением, —

В телесном храме человекаСвятой любовию почил…

Мелодия, простая и суровая, на один голос, отдаленно напоминающая церковные песнопения, поднималась в осеннее небо и точно возносила туда с собой хотя временно порвавшие земные путы души этих людей. Они совершенно не замечали ничего вокруг себя, они горели и рвались вперед на какой-то и им совершенно еще неизвестный подвиг. Впереди всех легкой и ловкой походкой шел дед Матвей, похожий на Сократа, и на лице его было выражение светлой радости. За ним двое молодых парней везли на тележке безногого Илью с его костылями, которому было бы трудно дойти до села. Илья держал кверху ногами икону Николая Угодника — не на смех, а так, по недосмотру. Другие несли иконы, держа их за углы и небрежно помахивали ими, третьи — за плечами, продев выдернутую из плетня палку в железное кольцо киота. До сих пор многие из сектантов, чтобы избежать преследований, имели еще в избах иконы — теперь они решились отказаться от этой последней лжи и открыто исповедать свою веру. Сбоку, погруженный в какую-то думу, идет старый Никита, а рядом с ними бодро мелкими легкими шажками идет чудный странник, и его кроткие глазки и вся фигура говорят, что ему и теперь, как и всегда, хорошо на свете и что ничего он не боится. За Никитой торопится больная Ольга — она особенно ярко вспоминает теперь своего томящегося в тюрьме Кузьму и все время плачет и от горя, и от умиления. А дальше мужики, и бабы, и дети, и старухи, и подростки с горящими глазами, с возбужденными лицами идут нестройно и поют горячими голосами:

Очисти дом сей для молитвы,Чтобы в нем Богу пребывать,Чтобы в гробах спящих мертвыхНа суд любви мог призывать!

Они вошли в Ольховку. Из изб высыпал народ.

— Христос воскрес, братья! — кричали всем сектанты; — Христос воскрес!

Пораженные необычайным зрелищем, православные недовольно с недоверием смотрели на сектантов. Они не любили их — и за новшества дерзкие в вере отеческой, а отчасти и за их дружную чистую жизнь и за их достаток.

— Ишь, богов-то как несут! — сказал кто-то вполголоса злобно. — Что разделывают…

— Христос воскрес! — кричали радостно сектанты. — Христос воскрес!

Из крайней избы, черной, маленькой, ушедшей боком в землю, поправляя платок, выбежала молодая, босая, бедно одетая женщина, посмотрела на сектантов и опять скрылась в избу. Чрез минуту она снова показалась на улице, но уже с ребенком на руках. Следом за ней торопливо шел пожилой мужчина в лаптях с иконой в руках, и оба присоединились к толпе, встретившей их радостными кликами: Христос воскрес! Эта женщина, еще девушкой, восторженно религиозная, вышла замуж за одного из сектантов — конечно, не венчаясь. Чтобы прекратить соблазн, местный священник из села Хороброва отец Борис, боровшийся с сектантством с каким-то даже бешенством, настоял, чтобы полиция, придумав какой-то предлог, упрятала ее мужа в острог, а ее истязаниями и запугиваниями принудили отказаться от мужа и насильно выдали замуж уже по-настоящему, по закону — у нее был уже ребенок — за одного захудалого пьянчужку из Ольховки. Сперва новый муж жестоко бил ее за то, что она не хотела стать его женой, а потом потихоньку незаметно он покорился ей, стал слушать ее, покаялся, перестал требовать от нее сожительства и позволил ей у себя ждать времени, когда можно ей будет воротиться к первому ее мужу. И она сделала из него нового человека и вот привела его к малому стаду Христову.

— Братья, а где же брат Абрам? — вдруг воскликнул кто-то.

Брат Абрам исчез: убоялся. Это открытие не только не ослабило духа толпы, но наоборот, еще более разожгло ее настроение, еще более страстно захотелось всем теперь засвидетельствовать свою верность Христу…

Справа на холмике высился старый выветрившийся столб с безголовым металлическим орлом — здесь проходила граница губернии.

— Вали мету антихристову, братья! — крикнул кто-то. — Незачем разделять людей!

— Вали, вали! — восторженно поддержала толпа. — Не надо нам никаких перегородок! Все — братья… Вали!

Несколько человек подбежали к столбу и налегли на него. Другие с криками: «Не надо перегородок! Пусть все заодно будут! Пусть все будет обчее!» — торопливо разбирали жердяные прясла, отделявшие церковный лесок от крестьянских полей. Столб медленно накренялся набок.

— Вали его! Вали!

Столб тяжело рухнул и, нескладно переваливаясь, при радостном уханье толпы покатился вниз.

Ты мой! Не бойся ничего! —

еще страстнее зазвенел чей-то голос, —

Хотя бы мир поднялся целый, —

подхватил хор, —

И все свои направил стрелыВ слугу спасенья моего!Не бойся ничего: ты — мой!

На околице Хороброва остановились, не зная, куда повернуть: налево селом, на широкой улице которого уже шумел пестрый базар, или направо прямо на погост, к церкви, где еще шла обедня.

— Селом, селом! — послышались возбужденные голоса. — К мамону!.. А оттуда к попам…

Из крайних изб уже выбегали любопытные…

— Христос воскрес, братья! Христос воскрес! — приветствовали всех сектанты, но крики их были едва слышны в возбужденном шуме большого базара, где ржали последние уцелевшие от мобилизаций лошаденки, гомонила у серых ларей пестрая толпа, слышались уже пьяные песни местами — жена урядника приторговывала потихоньку водкой и ханжой, — звуки гармоники, смех и ругань. На углу пыльного переулка сидели на земле слепые и, протягивая перед собой деревянные чашки, гнусавыми голосами тянули жалостно старое сказание о Лазаре. Молодой форсистый парнишка, очевидно из призывных, громыхая тальянкой, вызывающе подпевал:

И-их, никаво я ни убилаИ диревни я ни жгла —Я студента полюбила,С ним в палитике жила!

— Христос воскрес, братья… — восклицали сектанты, уже окруженные большой толпой любопытных. — Христос воскрес!

Торговцы вытягивали головы из своих серых ларей, и в глазах их был и испуг, и озлобление.

— Что это такое? К чему это? — беспокойно озирались они. — Смотрите, как с божьим-то благословением, с иконами как обходятся, а? Что такое?

— Смотрите: нас боятся! — с возбужденным смехом крикнул кто-то из толпы сектантов. — Не бойтесь: ничего вашего нам не нужно! И наше все возьмите… Вот держите: последнее!

И в толпу полетело несколько медяков и бумажек. Несколько человек со смехом бросились поднимать их. А сектанты все уже швыряли во все стороны все, что у них с собою было. Ольга сняла с пальца обручальное серебряное кольцо и швырнуло его к ларям.

— Все берите! Ничего нам не жаль! Христос воскрес!..

— Какая глупость! — кричали торговцы один другому. — Безобразники! И чего смотрит полиция?

— Это, брат, правда идет… — тихо проговорил молодой белобрысый мужик в лаптях, с тонким и острым носом, торговавший себе у ларя деревянную бадейку.

— А что, и ты из ихава брата? — подозрительно посмотрел на него торговец беспокойными глазами. — Проваливай, откуда пришел, покедова цел… Проваливай…

— Христос воскрес! Христос воскрес! — восклицали сектанты, и голоса их перепутывались с гомоном базара и с веселым перезвоном колоколов, звонивших к достойной. — Христос воскрес!

— Смотри, братья: капище антихристово! — крикнул кто-то, указывая на зеленую вывеску крепко запертой казенки. — Не попустим губить души человеческие, а?

— Да она закрыта, не торгует!

— Не торгует седни — завтра опять откроют, и народ опять опаивать будут… Не попустим! Христос воскрес!

И сектанты метнулись к винной лавке.

— Это что же такое? Это уж называется бунт! — раздались по базару испуганные голоса торговцев, озлобление которых возрастало. — Это безобразие… Не пущай, ребята!

И другая толпа, озлобленная и растерянная, заступила путь сектантам. Те неудержимо напирали, совершенно не зная, что они хотят делать.

— Не попустим! Христос воскрес!

— Не пущай, ребята, чертей… Бей их…

И вдруг перед сектантами вырос Григорий Николаевич, загорелый, оборванный, без шапки.

— Стойте! — крикнул он. — Стойте!

— Григорий! Откедова ты, брат? Христос воскрес!

— Як вам опять пришел! — крикнул Григорий Николаевич. — Соскучился по вас крепко… А вы тут вон что…

— Не попустим народ губить… Христос воскрес!

— Опомнитесь! Что вы? — с трясущимися, побелевшими губами крикнул Григорий Николаевич. — Разве так можно? Ведь вы христиане!

Сектанты заколебались.

— А и впрямь, братья, негоже… — раздались среди них голоса. — Не надо так… Пойдем все отсюдова… Идем к попу!

Толпа замялась.

— Не ходите и к попу… Никуда не ходите… — крикнул Григорий Николаевич. — Совсем это не нужно… Идем все по домам…

— Нет, нет, к попу надобно… — раздались настойчивые голоса. — Мы только иконы отдать ему, развязку с им сделать начисто… Нешто мы что дурное? А так что гнали они нас, мучили, силов больше не стало — пусть уж до конца… Мы только явку сделать: гони не гони, а от Христа не отступимся… Идем, идем…

И вдруг из большой толпы призывных ратников, которая со своими сундучками и котомками надвинулась от волостного правленья, раздался суровый, властный голос:

— Стой, ребята… Не галди… Я желаю слово сказать!

На пустую телегу, стоявшую около ларя, тяжело взобрался крепкий бородатый ратник с бледным суровым лицом и жгучими глазами под сурово нависшими бровями. Своими палящими глазами он строго осмотрел притихшую толпу и, обернувшись к церкви, широко перекрестился старинным истовым крестом.

— Я православный, братцы… — густым голосом сказал он громко. — Не молокан, не штундарь, не хлыст, не старовер, а самый настоящий православный, церковный… Вот, гляди… — он расстегнул ворот и вынул из-за пазухи тяжелый, старинный, литой медный крест. — Значит, без всякого сумления. За веру святоотческую душу положу завсегда… Ну только одно надо сказать: погибаем мы все, как кутята слепые! Вы сами все понимаете: погибает земля. Останных забирают. По весне некому будет и поля запахать. И скотину всю обобрали. И что же молчат они, отцы наши духовные? — вдруг сурово обернулся он к церкви. — Ежели они пастыри, то что же не блюдут они стадо свое? Такой лихой годины, может, никогда и не было на русском народе, а они молчат. В старину, хошь при царе Иване Грозном, не боялись святители вставать и против царя, и коли он не по правилу с народом поступал, не боялись они в глаза обличать его… А наши молчат, затаились и не дышут — им все равно… Не штундарь я, не хлыст какой, не молокан, я православный христианин, ну а сердце болит, потому… потому продали космачи народ! Душу они из меня вынули, отчаялся я… Вот был у нас в степях голод… И было у нас в Мензелинском городе всенародное молебствие. Правильно! Ежели не у Господа искать нам защиты, так у кого же? И я говорю: правильно! И приехал сам анхирей и молился: дай, Господи, чудо… дай дождя земле жаждущей, хлеба голодному народу твоему дай… Правильно! Ну а на анхирее шапка золотая и вся каменьями горит самоцветными, а кругом народ разутый и раздетый. И я говорю: неправильно! Потому незачем утруждать Господа моленьем о чуде, когда он сам первый, анхирей, мог это чудо сделать: шапку свою золотую снять, продать ее и накормить голодных… А он этого не сделал, он хотел силу Господню поднять на помощь, а сам помогать народу не хотел. Христос шапок золотых не носил… Да… И вот нововеры на казенку сичас покушались, да какой-то добрый человек остановил их. Так. А космачи — сам, своими глазами видел — казенки освящали, святой водой кропили, многолетие возглашали… Так? И я говорю: неправильно! А теперь? Вся земля залита слезами и кровью, на убой гонят народ православный милиенами, а толков нет — чего же они молчат? Про косматых, про христопродавцев говорю я, про попов! Чего они молчат? Ежели измена где вышла, пусть обличают, пусть в остроги идут, пусть на плаху голову несут за народ… И я говорю: неправильно! Душу они у нас вынули! Отчаянию нас предали! Вот они, эти нововеры самые, идут к попу с иконами, и я говорю вам: идем и мы с ними! Нельзя молчать! Надо обличать христопродавцев. Ежели они пастыри, пусть пасут, а не хотят пасти — пусть уйдут… Я не молокан, я церковник, но когда что неправильно, надо говорить: неправильно. Наши семьи погибают, погибает вся земля наша — нельзя нам молчать, грешно! Идем и мы, ратники, обличить людей коварных!.. Идем! Ответ весь на свою голову принимаю… Все идем!..

Толпа застонала, замутилась, взволновалась и нестройно устремилась к белой церкви, которая красовалась за селом на холме. И негодующие речи, и умиленные клики сектантов Христос воскрес, и проклятия против погубителей народа — все слилось в один нестройный и грозный шум. Лица дышали огнем и были решительны, но никто не знал, что они там сделают.

— Сдурел народ… — говорили испуганно торговцы. — Ребята, не пущай их на погост… Все в ответе будем… Не пущай… А иконы-то, иконы как несут! А? Они там такого наделают… Ох, быть беде!..

Дай готовность и отраду, —

зазвенел было снова в жаркой толпе псалом, но его за гомоном народа едва было слышно, —

Жизнь за ближних полагать,Ни похвал и ни наградыЗа добро не ожидать…

— А я говорю: что неправильно, то неправильно! — густо и твердо говорил, решительно шагая со своим сундучком, суровый ратник. — Пусть дадут ответ всенародный…

Толпа гудела каким-то зловещим шумом и катилась неудержимо, как лавина. Григорий Николаевич чувствовал, что что-то страшное произойдет сейчас, и не знал, что делать, но не отставал от своих друзей. Подстрекаемые торговцами, православные не раз пытались было заступить дорогу к погосту, но толпа смывала их, даже не замечая…

— Христос воскрес, братья… Христос воскрес…

— Да стой… Не ходи… Куды вы, остолопы, прете?.. Не пущай их, ребята! Да не пущай!..

XXXVIУ ВРАТ ЦЕРКОВНЫХ

Сняв облачение, отец Борис, невысокий, сухощепый и чрезвычайно кудрявый священник лет тридцати пяти, в приятно лиловой рясе вышел энергичными шагами на амвон. Праздничная толпа, пахнущая новым ситцем, смазными сапогами и потом, с шумом ног, покашливаньем и перешептываньем подвинулась наперед, к алтарю: загвоздистые, полные намеков и скрытых угроз проповеди, которыми угощал теперь он свою паству каждый праздник, возбуждали интерес и толки. Над головами богомольцев тянулись синеватые, пахучие полоски кадильного дыма, а сквозь окна широкими косыми потоками рвался яркий солнечный свет, играя на позолоте иконостаса и на свежих ярких красках стенной живописи. На правом клиросе переговаривались низкими голосами и чему-то осторожно смеялись монахи, приехавшие на базар за осенней данью из очень чтимого православным населением дальнего монастыря преподобного Саввы, и дьякон, тучный, с заплывшими глазами мужчина, всегда сильно пахнущий потом.

— «Горе миру от соблазн: нужда бо есть приити соблазном, обаче горе человеку тому, имже соблазн приходит. Аще ли рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себе…» — громко, твердо, с трепещущими гневом ноздрями прочел отец Борис вступительный текст и продолжал: — Братие! Высокоторжественный день храмового праздника нашего во имя Рождества Пресвятые Богородицы омрачается, увы, в душах наших неистовым беснованием врагов церкви Христовой, пользующихся мягкостью сердечной властей предержащих. Прикрываясь шкурой овечьей, напускной и лицемерной кротостью, эти волки хищные дерзают в ослеплении своем восставать против той святой церкви Христовой, молитвами и подвигом которой вот уже тысячу лет держалась держава Российская. И кто знает, кто скажет, не надлежит ли и в этом видеть нам скрытую руку коварного врага, с которым бьется Русь вот уже столько долгих месяцев? Если в дьявольском ухищрении своем придумал он для поражения христолюбивого православного воинства страшные ядовитые газы, которым и пользуется он на войне, возмущая тем весь мир христианский, то не надлежит ли в этих пагубных лжеучениях видеть, так сказать, духовные ядовитые газы его, которым хочет он сломить силы церкви православной, отлично понимая, что раз эта многовековая твердыня будет сломлена, то не устоять перед ним и России?.. Да, братие, гибнет святая отчизна наша! — воскликнул отец Борис, бросая недовольный взгляд на свою пухлую матушку, которая, как ему показалось, что-то уж очень часто поглядывает в сторону волостного писаря, принаряженного, напомаженного, в манишке и с тросточкой. — В сердечном попечении моем о благе святой церкви я уже не раз требовал вмешательства властей предержащих — пусть вверенный им меч закона в корне пресечет беззаконие… Но не должны ли и сами мы, памятуя слова Спасителя нашего, что лучше отсечь соблазняющий тебя член, нежели чем если все тело твое будет ввергнуто в геенну огненную, — не должны ли, повторяю, и сами мы во всеоружии веры нашей выступить на защиту поносимой матери нашей, святой православной церкви? Подумайте, братие, сколь велика будет наша ответственность пред грозным Судией, если мы в малодушии нашем…

Все внимательно слушали, но понимали проповедника только очень немногие: может быть, его собственная матушка-булочка, тучный становой с налитыми кровью глазами, монахи да еще разве худенький жалкий псаломщик с жиденькими волосенками и грустными глазами, который, затаившись за царскими вратами, слушал проповедь священника и тяжело скорбел этой его постоянной напряженной злобой против заблудшихся. Паства же вся не понимала и десятой доли всех этих намеков, и многие втайне дивились только, чего это поп все лихуется да языком крутит заместо того, чтобы говорить прямо, как и что.

— Нет, говорю я вам! — яростно подняв руку, бросал священник в храм раскаленные страшной ненавистью слова. — Нет! Чаша терпения…

И вдруг над головами в солнечной вышине страшно завыл полный тревоги и злобы набат. Толпа на мгновение окаменела. «Батюшки, горим!» — страшным голосом крикнул кто-то. Несколько женщин истерически зарыдали, и только было сразу обезумевший от страха народ хотел броситься к выходу, как входная дверь оглушительно грохнула и в церковь растерянно вбежал молодой послушник, приехавший на сбор новины от преподобного Саввы.

— Нововеры на церковь идут! — задыхаясь, крикнул он под страшный вой колокола. — Ратуйте, православные!

Священник с поднятой рукой так и оцепенел на амвоне. Богомольцы с смутным зловещим говором, давя один других, шарахнулись к выходам, дети испуганно плакали, женщины громко причитали, и где-то забилась и завизжала «порченая». А колокол все выл, страшный, ненасытный, зовущий преступленье…

Сектанты и ратники были уже в полугоре. Хоробровцы все настойчивее заступали им дорогу с испуганными криками: «Не пускай! Не пускай!» — что только еще более воодушевляло шествие протестантов, и с возгласами: «Христос воскрес… Христос воскрес!» — и грозными ругательствами против погубителей эта лавина людская неудержимо направлялась к церкви. На паперти, как черные птицы крыльями, махали руками перепуганные монахи, внизу у лестницы весь налившийся кровью старый становой нетерпеливо слушал что-то властно говорившего ему священника, а православные, выбежавшие из церкви, разбирали изгороди и вооружались тяжелыми кольями.

— Не робей, братья! — крикнула вдруг больная Ольга исступленно. — Кто против нас, коли Бог за нас?

И вдруг выхватив из рук безногого Ильи икону, она высоко подняла ее над головой.

— Это ваш бог? — точно не помня себя, крикнула она в лицо православным. — Это?!

Со всего размаху она бросила икону на дорогу и стала топтать ее ногами.

— Пусть встанет, ежели бог! — торжествуя, кричала она. — Пусть встанет!..

По толпе православных пролетел горячий вздох гнева и страха, и все они, как один человек, бросились на сектантов.

— Брат, брат, за что же ты бьешь нас? — послышались жалобные голоса сектантов. — Брат… Христос воскрес!

— Бей их, собак… Нехристи… Сволочь… — заревела толпа. — Бей!..

— Да стойте… Нехорошо… Вы же все христиане… — взволнованно, весь бледный, повторял Григорий Николаевич, бросаясь в свалку. — Стойте… Да не бейте же их…

— Стой! Неправильно это! — густо кричал суровый ратник-обличитель. — Мы всех рассудим по закону… Стой, не годится бить… Ах, зверь народ!..

Из-за дьячковой избы — толпа вошла уже на погост — выскочил на своей долговязой нескладной лошади худенький желтоусый урядник, растерянный и бледный. За ним торопливо, путаясь ногами в шашках, бежали три стражника.

— Держи! Не пускай к церкви! — болезненным голосом кричал урядник, все оглядываясь испуганно на станового. — Держи!

Дрожащими руками он старался вытащить из потертой кобуры револьвер, но лошадь его испуганно вертелась, и он ничего не мог сделать.

— Стойте! Стрелять буду! — наконец справившись, закричал он, бледный, как смерть. — Стойте!

— Христос воскрес! Христос воскрес!!

— Мы не жалаем никакого зла. Мы жалаем только потребовать к ответу пастырей наших… Не замай народ!

— Идем, идем, братья!

Накопившееся в толпе протестантов воодушевление не могло окончиться впустую, ничем, оно неудержимо толкало их вперед на подвиг неведомый, но сияющий. И снова шествие неудержимо рванулось к недалекой уже церкви…

От храма во главе вооруженной кольями толпы тяжело бежал, придерживая болтающуюся шашку, толстый становой, и, казалось, набат стал еще злее, еще страшнее, еще ближе стало преступление. Православные, увидя подоспевающую помощь, ринулись на сектантов и, сразу остервенев, как звери, с выкатившимися глазами, тяжело сопя, стали их бить всем, что попадало под руку. Те защищали поднятыми руками лицо и голову, метались туда-сюда, повторяя растерянно: «Христос воскрес… Христос воскрес…» — дети испуганно плакали, матери рыдали в тоске и страхе. Вот на чьем-то испуганном и белом, как мел, лице показалась первая кровь, и злой набат завыл еще страшнее, паля сердца ненавистью и неудержимо подмывая на преступленье…

С раздробленным черепом повалился на пыльную дорогу под ноги старый Никита. Ольга с истерическим криком бросилась к нему. Рослый сильный сектант одним движением вырвал у убийцы кол, но в то же мгновение стукнул первый выстрел урядника, и раздался раздирающий душу крик женщины: пуля перебила переносье маленькой двухгодовалой девчурки, которую она несла на руках, и та бессильно ткнулась окровавленной головкой на грудь матери. Тяжкий стон боли и гнева пронесся по толпе при виде убитого ребенка. Урядник навел было снова револьвер на народ, но высокий сектант вырвался из рядов и подлетел к нему с поднятым окровавленным колом. Опять стукнул выстрел, сектант, взмахнув руками, повалился навзничь, но в то же мгновение разлетевшийся с дикой силой кол его точно влип в бок урядника и тяжело упал на круп лошади. Урядник ткнулся лицом в гриву, попробовал было выпрямиться, но не мог и, как мешок, тяжело упал на землю. Испуганная лошадь вырвалась из ревущей толпы и понеслась к церкви. Православные дрогнули было, но справились: толпа богомольцев со становым во главе уже выбегала за церковные ворота.

И вдруг, взявшись неизвестно откуда, в нескольких шагах перед становым решительно выросла маленькая фигура в подряснике с распятием в энергично поднятой вверх руке. Становой с налившимися кровью глазами подбежал, тяжело сопя, к маленькому дьячку и, схватив его за плечо, отшвырнул его в сторону. Распятие выпало из старческой руки, и тяжелые грязные ноги втоптали его в дорожную пыль — никто почти в черной воющей туче злобы и не заметил ни креста, ни валявшейся у самых врат церковных, закрыв лицо руками, маленькой, тщедушной, запачканной пылью фигурки старого дьячка…

И с поднятыми кольями в злых вихрях набата толпа богомольцев обрушилась на сектантов. Ратники первые бросились бежать назад, в село, а некоторые примкнули к православным и стали бить нововеров, которые затеяли всю эту дурацкую волынку. Над побоищем поднялась тяжелая душная туча пыли, и по телам упавшим заплясали ноги в лаптях и в подбитых гвоздями тяжелых сапогах. С разбитой головой упал под ноги безумствующей толпы Григорий Николаевич. И увидел он дремлющий в сияющем небе могучий Тхачугучуг, и голубой туман пустынного моря, и нежными ангелами пролетели-пропели любимые слова его молитвы: «Бог — братья — любовь — распятье…» И все кончилось для него. Злой вихрь набата, плач, крики, ругательства, тяжкие удары кольев и кулаков и, как проблески неба сквозь страшный черный дым пожара, все более и более слабеющие крики: «Христос воскрес… Христос воскрес…»

Уцелевшие сектанты прорвали тесное кольцо православных и понеслись по горе вниз в луга. Православные одни бросились за ними в погоню, другие остались добивать изувеченных, валявшихся на дороге — среди них был и Илья безногий, костылями которого православные били теперь сектантов, — третьи уже бежали на село, чтобы тотчас же нестись по деревням разносить и грабить дома нехристей. У самых церковных врат стоял связанный чудный странник и плакал; двое стражников торопливо вязали руки назад суровому ратнику-обличителю. Его грудь высоко поднималась, глаза горели бешеным огнем, и он повторял только одно слово:

— Отрицаюсь! Отрицаюсь! Отрицаюсь!

И бешено плевал в сторону отца Бориса, стоявшего на церковной паперти с гневным и торжествующим лицом…

XXXVIIПОД КОЛЕСАМИ ДЖАГГЕРНАУТА

Жизнь замутилась до самого дна. Никто уже ничего не понимал, все ходили тревожные, испуганные, и даже способие уже не радовало больше народ, тем более что деньги все более и более теряли цену и все меньше становилось в обороте товаров, которые на эти обесцененные бумажки можно было купить. И то не хватало населению сахару, то совсем не было керосина, то вдруг исчезала неизвестно куда мука из лабазов — точно дьявол какой ядовито издевался над ошалевшим в красном угаре войны народом. И все гуще и гуще наливалась жизнь тяжелой тревогой…

Несчастная семья Зориных, задавленная беспросветной нищетой, с наступлением осени снова перебралась в город в когда-то дешевую, хотя и пьяную Слободку, окраину, тянущую в сторону Ярилина Дола. Мещане откровенно и беспощадно презирали этих прогоревших господишек и говорили с ними свысока, чрез плечо, сквозь зубы, пренебрежительно поплевывая подсолнышки. Митя зеленел от ярости, а Варя, задавленная горем, не обращала на все это хамство никакого внимания. Горе ее нарастало: нищета, сумасшедшая мать — ни Варя, ни Митя и слышать не хотели, чтобы отдать ее в лечебницу и тем развязать себе руки, — новый предстоящий призыв брата, которого врачи предупредили, что отсрочки дано ему больше быть не может, разлука с милым Фрицем, которого опять неизвестно зачем прокатили в Западную Сибирь. И в довершение всего она с ужасом убедилась вскоре, что она беременна. Она просто поледенела вся, когда узнала об этом новом несчастье, и не спала ночи, и днем не находила себе забвения ни в чем. Все настойчивее и настойчивее думала она о самоубийстве. Но как же мать? Как бедный брат? Или, может быть, лучше всего уйти бы всем вместе? Но как это устроить? Она слышала, что при беременности часто достаточно одного неосторожного движения, чтобы беременность прекратилась, но она нарочно украдкой прыгала с крыльца, она давила себе на живот, падала, но все оставалось по-прежнему.

— Митя… — как-то в сумерки сказала раз девушка. — Ты, милый, не тревожься, но мне надо съездить в Москву: может быть, найду я там какую-нибудь такую службу, при которой можно было бы не бросать маму. А так, без службы, мы с этой дороговизной пропадем, и скоро… Только, пока я буду ездить, ты должен будешь присмотреть за мамой. Хорошо? Это будет недолго, дня три, может быть, всего…

— Присмотреть я могу, но… какие же это такие есть в Москве места, куда тебя возьмут с сумасшедшей матерью на руках? — зло сказал он. — Ты только измучаешься зря… И наплюют тебе лишний раз в лицо… Только и всего. Вот скоро меня заберут опять в солдаты — может, будете получать пособие, если похлопотать хорошенько…

— Нет, я все же хочу попытаться… — сказала Варя, поднося обе руки к вискам. — Ты только обещай мне не оставлять мамы…

— Хорошо. Когда же ты поедешь?

— Сегодня с ночным…

И она поехала, но не затем, чтобы искать места, — она отлично понимала, что такого места, на котором можно было бы держаться с больной матерью, найти невозможно, — а для того, чтобы сделать что-нибудь с собой. Что сделать, она точно не знала, но знала, что в таких случаях что-то сделать, чтобы скрыть свою ошибку, можно. К окшинским акушеркам обратиться она боялась, потому что опасалась огласки. И вот с замирающим от ужаса сердцем, с тяжелой головной болью от бессонной ночи Варя уже идет — сама не зная куда — по Садовой, шумной, бестолковой, неопрятной, взъерошенной. Всюду и везде тысячи и тысячи раненых в больничных халатах, накинутых поверх белья. И с грохотом военного оркестра проходят к вокзалу какие-то эшелоны — на позиции поехали, должно быть…

Уже недалеко от вокзала Варе бросилась в глаза вывеска акушерки, которая предлагала у себя приют секретным беременным. Полагая, что она и есть такая секретная беременная, Варя робко, замирая от ужаса и стыда, позвонила. Ей отворила почтенная, чистоплотная дама с седыми волосами и ласково проговорила: «Пожалуйте!» Вслед за ней вошла в маленькую мещанскую гостиную и Варя, заплетающимся от стыда языком сказала ей о своем горе, прибавив, что жених ее на позициях. Акушерка незаметно, но внимательно оглядела ее убогий наряд, прикинула ее общую истощенность и ласково сказала:

— К сожалению, у меня в настоящее время решительно все занято…

— Но… но вообще… сколько это могло бы стоить? — пролепетала девушка.

— По теперешним ценам такая операция оплачивается приблизительно пятьсот рублей… — скромно сказала акушерка.

У Вари не было и десятой доли. Совсем помертвев, она встала, простилась и пошла — опять сама не зная куда. И уже на Мясницкой на пышном небоскребе метнулась ей в глаза чудесная медная, ярко начищенная доска: Доктор К. К. Стеневский. — Женские болезни. Это был тот самый К. К. Стеневский, который раньше орудовал в Новороссийске. Там он немножко зарвался в области освобождения молодых пацифистов от воинской повинности, и начальство, не желая очень уж шуметь в таком деликатном деле, легонько посоветовало ему временно перебраться хотя в Москву, что ли. Он перебрался и ничуть не раскаивался: практика по его специальности сразу открылась блестящая. На его медной доске были указаны и часы приема, но голова Вари была точно туманом затянута, и она не могла тут разобрать ничего, вовремя она пришла или не вовремя. Пышный подъезд пугал ее чрезвычайно, но она подумала: скажу ему все, упаду на колени, буду целовать его руки… Не звери же люди, поймут… И она робко вошла на застланную ковром лестницу и тихонько позвонила у тяжелой дубовой двери. Необычайно чистая и хорошенькая горничная в белой накрахмаленной наколке отворила ей дверь и, презрительно оглядев ее, впустила в приемную. От неожиданности Варя остановилась на пороге: столько было там женщин, старых и молодых, красивых и безобразных!

«Да неужели же и они все за этим?» — подумала она про себя смутно, и ей чего-то стало страшно.

А те тоже мельком, но внимательно осмотрели ее, и некоторые подумали: и эта туда же? Такая молоденькая! Вот она, нынешняя молодежь-то!

Потянулись длинные томительные часы ожидания. Женщины перелистывали уже измятые журналы с картинками, читали и перечитывали газеты, перешептываясь, до слез зевали, нервничали и постепенно одна за другой исчезали за тяжелыми дорогими портьерами в тихом, как какое-то святилище, кабинете.

Наконец дошла очередь и до Вари. Обмирая от стыда, она вошла точно не своими ногами в святилище.

— Чем могу служить?

У нее быстро запрыгали губы, и красивые покорные глаза сразу налились слезами.

— У меня… у… меня… на войне… убит жених… — прошептала она. — Я… осталась… беременной… Это убьет… мать… И вообще… стыд… Сделайте… умоляю вас…

Он холодно слушал — много слышал он таких историй! И он оглядел ее внимательно, но не заметил нисколько, как прекрасна и трогательна она в своем горе, в своем стыде, в своем отчаянии.

— Который месяц?

— Я… не знаю… Кажется, третий…

Он молча указал на низкую кушетку, устланную чистым бельем. Умирая от нестерпимого стыда, она легла, и он спокойно осмотрел все, что было нужно.

— Входя в ваше положение… действительно… Да, конечно… — говорил он, как бы раздумывая, хотя раздумывать было решительно не о чем: и жалкое платьишко, и несчастное белье ясно сказали ему, что связываться не стоит. — Вам угодно будет воспользоваться и моей лечебницей?

— Если можно… — прошептала Варя.

— Условия известны вам?

— Нет.

— Операция пятьсот рублей и посуточно двадцать пять рублей. Нужен непременно паспорт, но можете передать мне его в запечатанном конверте…

У нее подкосились ноги. Она хотела было броситься на колени, признаться в своей бедности, в своей нищете, но как-то нечаянно взглянула она в это каменное лицо, в эти мертвые желтые глаза и запнулась.

— Хорошо… — прошептала она. — Я… потом… приду…

И с горящим лицом, вся холодная, отдав доктору последние пять рублей, она вышла из святилища чрез другую дверь.

Доктор открыл дверь в приемную и холодно произнес:

— Прошу номер тридцать первый!

И когда, не помня себя, Варя вышла в водоворот Мясницкой, ей вдруг стало беспощадно ясно, что Москва не даст ей ничего, и она, повесив голову, повернула обратно к вокзалу…

Митя, несколько проспав, утром с неприятным чувством убедился, что мать его куда-то исчезла. Нахмурившись, он умылся, оделся и стал на примусе кипятить воду для чая. Матери все не было… Старуха решила воспользоваться своей свободой, чтобы предпринять что-нибудь для спасения сына. Что в таких случаях делают, она совершенно не знала, но она вспомнила, что неподалеку, у Татарского Пролома, жил в особняке один отставной генерал по фамилии Верхотурцев, и она решила попытать счастья у него.

Сын бедного священника из захолустья, смолоду Верхотурцев был студентом-технологом, увлекся революцией и отбыл тюремную повинность. Это отрезвило молодого человека, он исправился и почему-то выбрал военную карьеру, которую прошел так успешно, что русско-японскую войну закончил генералом, а кроме того — об этом никто решительно не знал — за границей в надежном банке у него было припрятано кое-что и про возможный черный день. Замечательным свойством этого генерала было то, что он то и дело вспыхивал самым ослепительным фейерверком часто по самому по-видимому незначительному поводу. И было очень ясно, что эти фейерверки его были часто неожиданны и для него самого и не только своим, так сказать, самовозгоранием, но даже и своим свойством: то вдруг он начинает пускать фейерверк самый либеральный с уклоном даже в некоторую красноту — для него это было довольно безопасно, — а то вдруг загорится самыми верноподданными огнями так, что потом, оставшись один, и сам руками разводит. Часто эти фейерверки ставили его в весьма неприятное положение, но он выпутываться умел и безмятежно продолжал свое мирное житие в прекрасном особняке недалеко от Татарского Пролома среди чудесно ухоженного садика. Нюх у него был замечательный, и в последнее время он то и дело пускал фейерверки если не красных, то во всяком случае весьма розовых огней и громил Петроград — он называл его упорно Петербургом — с яростью невероятной.

— Вас желает видеть госпожа Зорина… — доложил ему почтительно лакей.

Генерал прикрыл газетой альбом с голыми красавицами — парижское издание для любителей красоты — и сказал благостно:

— Конечно, проси…

В солидный и красивый кабинет генерала вошла старуха Зорина, обтрепанная, жалкая. Голова ее тряслась, как и руки. Безумные глаза точно ничего не видели.

— Чем могу служить? — вежливо встал навстречу ей генерал, но поморщился: внешний вид старухи говорил, что она непременно попросит денег, а этого старик не любил.

— У меня, ваше превосходительство, один-единственный сын… — начала старуха. — Мальчик больной, несчастный — очень уж бедность наша теперешняя нас заела… Наши богатые родственники, известные графы Строевы, совершенно разорили нас… И вот его призывали в армию… а он такой деликатный… нервный… раздражительный… не вынес и, знаете, застрелился… Его отходили, а вот теперь грозятся опять взять… Это непременно по проискам врагов, но это все равно… Мальчик не вынесет… Такой он беззащитный и… эти, знаете, новые идеи, должно быть, в голове…

— Так, собственно, что же я могу сделать?

— Если бы вы, ваше превосходительство, похлопотали, чтобы его освободили, я так была бы признательна вам…

Она заплакала в грязненький платочек.

— Но… извините меня, сударыня… мне, право, странно… — начал генерал, чувствуя, как внутри его неудержимо разгорается какой-то пышный фейерверк. — О чем вы плачете? Вы должны — понимаете: вы должны! — гордиться тем, что ваш сын имеет честь защищать нашу дорогую родину…

— Да ведь… нищие мы, ваше превосходительство… и он такой слабенький… — продолжала старуха, всхлипывая в грязненький платочек. — Ведь не чужой… единственный…

— Тем паче, сударыня, тем паче-с! — энергично продолжал генерал и даже в грудь себя ударил. — Именно то, что нам дорого, именно то, что нам бесценно, и должны мы в эти высокоторжественные моменты принести на алтарь родины. Именно: все!.. Да-с, все… — разгораясь все более и более, продолжал, сверкая глазами, генерал. — И единственное мое горе, что мне за шестьдесят и что меня не берут уже на службу… Да-с, но чтобы доказать вам, сударыня, что то, что я говорю вам, не пустые слова, я тотчас же при вас еще и еще раз делаю попытку получить разрешение послужить родине…

Он сел к столу, что-то бойко начертил на листке бумаги и торжественно встал.

— Вот-с, не угодно ли… — проговорил он вдохновенно и начал читать бумажку: — «Всепокорнейше прошу ваше высокопревосходительство в настоящее тяжкое для родины время использовать и мои скромные силы для помощи ей. Надеюсь, голос старого воина найдет отклик в душе вашего высокопревосходительства, и я получу немедленное назначение на действительную службу. Генерал Верхотурцев». Вот-с, не угодно ли? Как же после этого может сметь ваш сын — да, да, сметь! — стреляться там, быть слабым, какие-то там новые идеи?.. Эй, Василий!

— Что прикажете, ваше превосходительство? — высунулся тот в дверь.

— На телеграф. Немедленно!

— Слушьсь, ваше превосходительство…

— Вот, сударыня, вы видели! Идите же домой, и да будет вам стыдно! Да, да, это говорит вам ваш ровесник: да будет вам, а в особенности вашему сыну стыдно! Вот-с…

Старуха перепугалась шума, который производил генерал, и, сгорбившись и все вытирая глаза грязненьким платочком, пошла вон из кабинета. Ей было совершенно ясно, что и этого генерала подкупили ее враги Строгоновы…

— Мамочка, да как же ты здесь одна?! — удивилась Варя, которая, едва волоча ноги, шла с вокзала, голодная, домой.

— Насчет Мити я хлопотать ходила… — заторопилась сразу мать. — Но ничего не выходит… Вот ты не веришь, а все налицо: все подкуплены, чтобы вредить нам… Зачем нужно им непременно сжить нас со свету, не понимаю и не понимаю!

И когда пришли они обе домой, сконфуженный Митя начал было оправдываться перед сестрой.

— Ах, милый, право, все равно теперь… — сказала она бледным голосом. — Я так устала…

— А как же в Москве? — помолчав, спросил брат.

— И в Москве все то же… — машинально, точно с собой говоря, отвечала Варя. — И… и не спрашивай меня ни о чем…

— Я говорил тебе, что только лишний раз в лицо тебе плюнут… — зло отвечал Митя и, весь побледнев, с бешенством прошипел, захлебываясь: — Вешать… колесовать сукиных детей надо… Довольно! И без пощады…

Варя, не слушая его, прижав руки к вискам и едва волоча ноги, прошла за перегородку и легла на свою убогую кроватку лицом к стене.

На другое утро генерал Верхотурцев получил от самого военного министра весьма любезный запрос: какую бы должность хотел занять его превосходительство? За ночь генерал успел свой фейерверк потушить и потому, подумав обстоятельно, отвечал весьма почтительно, что, принимая во внимание его бесконечные болезни, ему было бы, конечно, приятнее получить что-нибудь в тылу. Его назначили на очень видный пост по интендантству. Варя как раз в этот день, прыгнув тайком с большой высоты, почувствовала себя очень скверно и была увезена в больницу, а Митю на другой день потребовали к воинскому начальнику и снова, ничего не желая слушать о какой-то там болезни его сестры и матери, отправили на позиции, и сумасшедшая старуха осталась совершенно одна…

XXXVIIIАГОНИЯ

Гигантская страна билась в нестерпимых муках агонии. И случилось поразительное, невероятное: миллионы сердец указывали — как магнитная стрелка указывает на север — на полуграмотного мужика Григория как на главную, как на единственную причину всех бедствий! Серый землистый лик с тяжелыми глазами смотрел из каждого номера газеты, незримо витал в каждой семье, участвовал в каждом деле. Уйти от него было некуда — этот кошмар преследовал повсюду. Он был окружен раскаленной яростью, этот лик, и никто, никто не понимал, что лик этот только символ страшной болезни, разъедавшей весь гигантский народ сверху донизу. Каждый из этих миллионов проклинающих в таинственном, неуловимом, почти не зависящем от воли клянущего психологическом процессе перемещал на голову Проклятого свою собственную беспринципность, свое неверие, свои грехи и, как бы очистившись в огненном негодовании, считал себя от грехов освобожденным. И никому и в голову не приходило сознательно проделать процесс обратный: тяжкое неверие, ужасающую беспринципность, грехи и преступления этого страшного и несчастного мужика — а он был лишь один из миллионов — перенести на себя, принять на себя ответственность за них, в себе все это убить…

Григория преследовали беспощадно… Тысячи анонимных — только анонимных! — писем шипящими гадами ползли со всех концов России и в Думу, и министрам, и царю, и видным генералам, и в царскосельский дворец полубезумной царице, и в этих письмах тысячи, миллионы раз проклятый мужик предавался анафеме. Было несколько замечательных писем и не анонимных, как письмо великого князя Николая Михайловича к царю, авторы которых требовали немедленного удаления Распутина от двора: стоит только одному человечку переехать из Петрограда в село Покровское под Тобольском, и все будет чудесно, и Россия будет спасена. Из армии прибыл уполномоченный группой офицеров ротмистр Образцов с тем, чтобы раздавить гадину. Он нашел Григория на пресловутой вилле Родэ, где в эти страшные для России минуты пьянствовал совсем не один Григорий, но бесконечные тысячи людей, промышленников, министров, великих князей, золотой молодежи, дам из так называемого общества, военных; ротмистр не нашел возможности или смелости тут же убить мужика, но нанес в землистый лик страшную пощечину. Григорий вскочил с бешено сжатыми кулаками. Одним ударом своей жилистой руки он мог бы убить ротмистра, но сдержался: что же с младенцами связываться? И никто, никто, кроме Григория, пощечины этой на своем лице не почувствовал. И когда раз Григорий ехал из Петрограда в Царское Село, гвардейские офицеры, заполнявшие перрон, быстро выстроились перед ним во фронт, и молоденький корнет, принц Мюрат, крикнул задорно:

— Смирно, господа офицеры!

Принц Мюрат был совершенно уверен, что он в этот момент совершает очень значительный гражданский подвиг.

Мало того: весьма влиятельный и чрезвычайно ученый член Государственной Думы, лидер самой образованной политической партии профессор П. Н. Милюков, на книжках которого обучались понимать жизнь тысячи и тысячи молодежи, произносит в Думе громовую речь о темных силах и безответственных влияниях, и вся Россия — то есть, подразумевается, вся хорошо грамотная и читающая газеты Россия, которая к России подлинной относится разве как 5 к 95, — сотрясается да самого своего основания на несколько часов, даже, пожалуй, на несколько дней: весьма становится из слов профессора совершенно ясно, что удали мужика Григория и пятьдесят — или сто пятьдесят — его приятелей, министров, архиереев, жидов, барынь, гвардейцев подальше от Царского Села, как все станет сразу на свое место и Россия будет спасена. Очень патриотично настроенный председатель Государственной Думы М. В. Родзянко настойчиво и мужественно добивается у царя того же — царь упрямо отбивается от надоедливого толстяка всеми способами, и темные силы остаются на своем месте. И миллионы спекулянтов, больших и маленьких, продолжают жадно, как мыши, точить Россию, сановные кретины обрушивают на несчастную страну одну глупость за другою, трусы торопливо прячутся по своим норам, а всякие фантазеры и просто проходимцы из всех сил продолжают раскачивать последние гнилые столбы тысячелетней храмины российской. И неизвестно кем пущенные, по России ползут темными тучами слухи о предстоящем убийстве царицы и ее друга Анны Вырубовой, об аресте царицы и заключении ее в монастырь или даже в крепость наряду с тягчайшими государственными преступниками, о насильственном удалении царя с трона и даже об убийстве его, снова подымаются старые догадки о радио в Царском Селе, посредством которого преступная царица выдает все военные тайны России германскому императору, посредством которого она только что предала лорда Китченера, который на возвратном пути из России — где он был не особенно нужен — был взорван немцами на его крейсере у Оркнейских островов, снова и снова в красочных вариантах выплывает на свет Божий старая запятая; которая красноречиво свидетельствует о беспредельной глупости царя. И обо всем этом говорят уже и на фабриках и заводах, и в голодных хвостах перед булочными, и в великосветских салонах, и в полках, и в иностранных посольствах, и в холодных и торжественных покоях всяких министерств, и все это повторяют и студенты, и солдаты, и чистейшей души человек князь А. С. Муромский, и князь С. И. Мирский, не унывающий со своим портретом, и даже принц Георг, который, все щеголяя своим парижским г, все повторяет: c’est à se tordre[68] и ржет по-лошадиному…

Что же делается в это страшное время небывалых поражений, разложения армии, надвигающегося на богатейшую страну голода и холода во всех этих министерствах, управлениях, чопорных салонах, высокоторжественных приемных — словом, там, где по преимуществу обитает так называемый государственно-мыслящий элемент или, точнее, те люди, которые сами себя так именуют?

Сам Григорий провел на очень ответственные посты двух проходимцев, Хвостова и Белецкого. Но эти фавориты его отлично понимали, что положение их чрезвычайно непрочно и что тот же Григорий под пьяную руку так же легко сковырнет их, как и поставил. И вот они решили удалить его из Петрограда совсем — чтобы самим прежде всего быть за себя спокойными. Но сделать это против его воли вещь совершенно немыслимая. И вот два друга начинают убеждать влиятельную Анну Вырубову в том, что это временное удаление Григория от двора будет только полезно.

Ограниченная барынька, истеричка до мозга костей, убеждается, что это действительно так, и начинает помогать благому делу из всех сил. На помощь призываются еще два афериста: пресловутый Варнавва, который сам себя сделал епископом, — Святейший Правительствующий Синод в конце концов и очень быстро расписался в этом самочинном акте проходимца — и большой приятель Распутина сибирский игумен Мартемьян. Варнавва потребовал за помощь денег, а Мартемьян — сана архимандрита. И то, и другое было дано, и друзья начали уговаривать Григория проехаться по сибирским монастырям. Нужно было только выманить его из столицы, а там кутежами можно было задержать его сколько угодно. Особенные надежды в смысле выпивки возлагались на вологодского исправника, большого приятеля Мартемьяна. Денег на пьянство из секретных фондов министерства внутренних дел было отпущено сколько угодно…

И вдруг в самую последнюю минуту Григорий от поездки отказался: не жалаю, и конец! Все рухнуло. Из Тобольска от губернатора тем временем прибыли два дела в синих обложках о Распутине: одно об избиении им в пьяном виде пароходного лакея, за что капитан парохода ссадил, по обычаю, Григория на берег, а другое о его неуважительном отзыве в пьяном виде об императрице и августейших дочерях ее. Бумаги эти попали в руки Анны Вырубовой и исчезли без следа, а тобольский губернатор был немедленно уволен в отставку. Военный министр, либеральный генерал Поливанов — человек с изумительным пробором — приказал установить за Григорием слежку: он ненавидел Григория и хотел свалить его. Министерство внутренних дел филерское наблюдение военного министерства за Григорием тайно провалило — были сделаны телефонные отводы — и в свою очередь установило слежку за самим Поливановым. Письма его перлюстрировались. И не только его, но и письма всех подозрительных великих князей. О результатах перлюстрации и слежки вообще министерство делало доклады Анне Вырубовой, а та, что нужно, передавала — в очень упрощенной, дамской форме — дальше, то есть царице. Но более всего и опасливее всего следили за жизнью Государственной Думы, в чем шпикам помогали и многие члены Государственной Думы, как Марков И, Замысловский, Протопопов и другие, за что, конечно, под разными благовидными предлогами они получали соответственное вознаграждение. Царица, Вырубова, Григорий были против Думы вообще; но министерство боялось очень нажимать на Думу и всячески старалось добиться от царицы, чтобы Дума была созвана своевременно. Министр Хвостов уломал Григория, уговорил Вырубову, добился согласия царицы и поехал в ставку, чтобы получить разрешение и от царя. Тем временем Горемыкин, тогда премьер, уверил царицу, что в Думе несомненно раздадутся речи против Григория, а возможно, что косвенно и против двора, и царица свое согласие на созыв Думы взяла обратно. Возникла ожесточенная борьба между Хвостовым и Горемыкиным, победил Хвостов, и Горемыкина положили еще и еще раз в нафталин.

Но победитель Хвостов все еще не был уверен в прочности своего положения и решил разделаться с Григорием окончательно: убить его. Заговор позорно провалился и — канкан в кровавом угаре войны, среди миллионов трупов и миллионов искалеченных, среди голода и холода продолжался без конца…

Так же весело и разнообразно проводили свое время и отцы духовные, которые в своих посланиях уверяли Россию о том, как неослабно они, смиренные, пекутся о духовных нуждах ее. В это время центр внимания и забот этих странных людей в бриллиантовых митрах сосредоточился на художествах епископа Варнаввы. Этот епископ возбудил вопрос об открытии мощей святого Иоанна Тобольского. Святейший — не меньше! — Правительствующий Синод одобрил его предложение, и состоялся соответствующий всеподданнейший доклад: голубоглазый полковник в мундире с золотыми шнурочками был и главою Церкви. Однако Синод замедлил исполнением всех актов, которые были соединены с открытием мощей, а епископ Варнавва, видя в этом интригу против него, — открытие мощей прежде всего давало ему архиепископский сан — обратился с протестом непосредственно к государю в Ставку и получил от него разрешение для прославления тобольского святого, но отнюдь не для его канонизации. Прославление это было, однако, принято верующими как акт открытия мощей. Синод об этом обмене телеграмм между царем и Варнаввой ничего не знал, а, получив сведения о прославлении, рассмотрел это самое прославление как самовольный поступок. Варнавва, чувствуя, что над его головой собираются тучи, самовольно приехал в Петроград, чтобы испросить монаршее прощение. Но в это время обер-прокурором Синода был назначен очень популярный и влиятельный общественный деятель Самарин, который резко высказался против поступка Варнаввы. Дело получило огласку в печати, а потому епископ Варнавва должен был доложить Синоду о разрешительной телеграмме государя, что, конечно, привело весь Синод в великое смущение.

Государь относился к Самарину хорошо, но, с другой стороны, царь не любил выступлений министров в печати, всяких разоблачений, слухов о предстоящих переменах, а в особенности он не терпел огласки тех или иных неприятных происшествий в сфере церковной. Поэтому все были уверены, что Самарину на его месте теперь долго не усидеть. И действительно, Григорий съездил к царю, поддержал своего дружка Варнавву и подсказал царю, что хорошо бы Самарина фукнуть, а на его место посадить Волжина. Волжин был вызван государем, милостиво принят, назначен обер-прокурором, Самарин уволен, а дело епископа Варнаввы и его мощей, по мысли Волжина, одобренной государем, должно было бы быть ликвидировано путем проведения его через Синод в новом составе. Нечего говорить, конечно, что такой состав Синода нашелся с чрезвычайной легкостью…

Так жил и трудился в те времена на благо России государственно-мыслящий элемент…

Но помилуйте: какой же это государственно-мыслящий элемент, все эти Хвостовы, Андронниковы, Протопоповы, Белецкие, Варнавы, Питиримы и прочие? Это просто проходимцы!.. — говорят люди, причисляющие себя к настоящему уже государственно-мыслящему элементу.

«Но, — писал в тишине своей комнатки в свою секретную тетрадь Евгений Иванович, — тут пред всяким беспристрастным и сторонним человеком встает вопрос: как же отличить настоящий государственно — мыслящий элемент от ненастоящего государственно-мыслящего элемента? Ведь никакой метки на лбу у настоящих нет. Ну хорошо, пусть это проходимцы, но что же сделали в конце концов настоящие, то есть те, которые пользовались всей полнотой власти до этого нашего крушения? О их полезности, о их мудрости, о том, что они настоящие, нужно судить не по пышным заявлениям их, не по шитью мундиров, не по величине получаемых ими окладов, а по благотворным результатам их деятельности… Что же они, эти настоящие, сделали? Прежде всего они утопили народ в невежестве невероятном, потом утопили его в водке, а затем, забыв вооружить армию, ввергли страну в ужасающую войну, размаха которой они при всей своей государственной мудрости и убеленности сединами не учли ни в малейшей степени. Это они помогли германцам разбить Россию, обрушив на нее совершенно ей непосильные мобилизации, разрушив ее экономическую жизнь. И когда они таким образом оказались полными банкротами и стали прятаться, на смену им пришли проходимцы, их родные дети, их прямые наследники, которые пошли ва-банк, ибо терять им было уже нечего. Нх же прямыми наследниками и детьми являются и те часто неопрятные фантазеры — вроде Георгиевского хотя бы, — которые теперь посредством трухлявых прокламашек стремятся установить на земле царство небесное если не для всех, то хоть для себя. Так что при всем добром желании я никак не могу нащупать никакой качественной, существенной разницы между настоящим государственно-мыслящим элементом и ненастоящим государственно-мыслящим элементом. Пока народный океан дремлет, пока жизнь идет по старым накатанным дорогам, они, делая видимость дела, кажутся значительными, но вот обрушилась на страну страшная буря, и все эти раззолоченные министры, сенаторы, придворная челядь, митрополиты, губернаторы, генералы, цари оказываются прежде всего и после всего самыми жалкими, хотя и очень самоуверенными людишками, которые, как и мы, решительно ничего не знают, которые больше всего любят только себя и в руках которых тем не менее находится жизнь и судьба наша и всех наших близких и дорогих… Им все позволено. Никакая жертва — другими — не страшит их. Они готовы на все… И если есть что в жизни, чего я решительно не понимаю, пред чем я цепенею, от чего я просто с ума схожу, то это как раз перед этой самоуверенностью, этой ограниченностью, этой наглостью…

В конце царствования у уже усталого Александра I — это для меня самый симпатичный, самый человечный из монархов, — когда он плыл Ладогой с Валаама, вырвалось нечаянное признание. «И ныне я замечаю, — сказал он печально, — что, трактуя с опытными и знающими людьми, полагаем план, по нашему разумению лучший, но от того или другого все расстрамвается, как дело человеческое…»

И он с отвращением отвернулся от власти. Се — человек!

Но если все будут только уходить, что же это будет? Разве это может быть программой?

Да я и не выступаю ни с какими программами! Я ничего не знаю. Я брожу во мраке. Я только все более и более ощупываю в темноте и все более и более для себя прочно устанавливаю страшную истину: никто ничего не знает, как и я, с тою только разницей, что я ни за что не решусь взять на себя ответственность власти хотя бы над одним человеком, но есть страшные люди, которые самоуверенно берут эту власть над сотнями миллионов и — ввергают их в бездну невероятных страданий… И кто из них страшнее, государственно-мыслящий элемент или борющиеся с ним революционеры, я не знаю…»

XXXIXО САМОМ ГЛАВНОМ

— А-а, милой, дорогой! — приветствовал Григорий графа Михаила Михайловича Саломатина, столкнувшись с ним носом к носу в водовороте тревожных уже улиц Петрограда. — Как здоров? Куды это так торопишься?

— Да особенно никуда… — пожимая ему руку, отвечал граф, который, наученный опытом, поддерживал теперь с временщиком хорошие отношения и, взглянув на часы, добавил: — Время бы и позавтракать… Вы как насчет этого?

— А что же? И больно гоже… Я с умным человеком завсегда готов посидеть… Пойдем… Только куды?

— Не все ли равно? Куда поближе… — сказал граф. — Я не чревоугодник.

— Чревоугодник-то ты чревоугодник не хуже нас, грешных, ну только скупишься все… — сказал Григорий, поплотнее запахивая свою дорогую соболью шубу. — Ну да что с тобой будешь делать? Един Бог, говорят, без греха… Ну, пойдем…

Какие-то незнакомцы — то вроде мастеровых, то совсем приличные господа, то даже извозчик один — все шмыгали мимо Григория и пристально заглядывали в лицо графа, и торопились дальше, и прилипали к витринам, ожидая.

— Все телохранители ваши? — улыбнулся граф.

— Должно быть, не знаю… — равнодушно отвечал Григорий. — Надоели мне все эти дураки донельзя… Ну чего они сохранить могут? Глупость одна… Вот вынешь ты из кармана пистолет, пук, и нет Григорья…

— Ну зачем же вы приписываете мне такие кровожадные намерения? — засмеялся граф.

— Да я так только, к слову… — сказал Григорий. — Теперь, брат, все с петель слетели — сыну родному и то верить нельзя… Впротчем, Каин Авеля и до нас еще укокошил… Или, примерно, Июда…

— Люди всегда люди, Григорий Ефимович, и к этому надо привыкнуть… — усмехнулся граф. — Но правду сказать, вас крепко недолюбливают… Почему это?

— Вся вина Григорья в том, что не они пользуются, а он… — задумчиво и как будто печально проговорил Григорий. — Только всех и делов… Орет… А предложи ему с Гришкой поменяться, многие ли, как думать, отказались бы?

Граф засмеялся.

И сопровождаемые невидимым роем охранников, они шли людными, тревожно суетливыми улицами и говорили о незначительном в то время, как в душе у каждого шло свое. Граф в последнее время чувствовал себя очень хорошо. Прежде всего он невольно гордился силою и проникновением своего аналитического ума. События шли совершенно так, как он и предсказывал: Германия уже вывела из строя Россию — скрывать это, по крайней мере, хоть от себя было совершенно бесполезно, — а теперь, добив в скором времени этого своего страшного восточного противника, она перебросит все свои силы на запад и разнесет союзников. Слухи о тяжелом внутреннем положении Германии он считал в значительной степени преувеличенными и был уверен, что они распространяются прежде всего самими германцами для того, чтобы усыпить бдительность и энергию своих врагов надеждой на уже близкую и легкую победу. Во-вторых, был доволен он и тем, что денежки свои из английского банка он взял, обратил их частью в валюту нейтральных стран, а частью в бриллианты и устроил их у себя под рукой так, что ни один человек в мире их не найдет. А так как в России большие события были, по его мнению, уже у самого порога, то он уже арендовал себе небольшую теплую дачку в Финляндии, и чуть что, он может теперь уехать туда, а оттуда дорога открыта во все концы света. Он был доволен.

— А я все думал повидать тебя у зятя твоего Штирина, да никак все что-то не трафилось… — сказал Григорий. — Ай ты не заходишь к ним?

— Редко. Куда нам, маленьким людям, бывать у таких вельмож? — улыбнулся граф. — Вон вы его на какую высоту подняли…

В самом деле, Борис Иванович фон Штирен настояниями царицы — а ей посоветовал это Григорий — занял исключительно высокое положение в государстве и, можно сказать, был вершителем всех судеб России, как казалось очень и очень многим.

— Ну чего там зря-то языком лопотать? — сказал Григорий, но бледные губы его под беспорядочными усами раздвинула улыбка. — Нешто это я? Так папа захотел. Мое дело маленькое… Начнет мама жалиться, что людей настоящих нету, помогай, Григорий, а я и подскажу кого: вот, мол, Штирин, Борис Иванов, парень сурьезнай… Хошь, тебя куда ни то приставлю?

— Сюда, сюда, Григорий Ефимович… — сказал граф, указывая на подъезд недорогого, но приличного ресторана. — Тут довольно уютные кабинетики…

Они вошли, разделись и заняли отдельный кабинет. Граф хотел было взять два завтрака а prix fixe,[69] но Григорий запротестовал.

— Нет, нет, уж я лутче сам выберу… — сказал он. — Я тебя угощаю. Потому рад я очунь, что повстречался с тобой: люблю с умным человеком посидеть. Так-то вот, милой, дорогой… — обратился он к половому. — Дай ты нам сперва водочки и закусочки по совести, как полагается… Ну, а затем…

И он с толком заказал очень солидный не столько завтрак, сколько обед и вина.

— Вина нету-с… — почтительно сказал половой со смеющимися глазами. — Запрещено-с…

— Ну, ну, ну… — сказал Григорий. — Я это не уважаю, которые ежели дурака со мной валяют… В убытке не будешь, тащи…

— Слушьсь… — осклабился половой и, молодецки размахивая салфеткой, особенной эдакой иноходью с вывертом понесся исполнять поручения.

— Так вот хотел я тебя спросить: почему ты, граф, не служишь? Голова у тебя довинчена до места, а ты только все ходишь да…. груши околачиваешь… — пустил Григорий крепкое выраженьице. — Давай я тебя куда посурьезнее пристрою…

— Нет, спасибо… Какой я служака? — засмеялся граф. — Я вольный мальчик… А кроме того, Григорий Ефимович, если говорить с вами по совести, то… опасную игру вы ведете! Ведь вы таких жохов провели к власти, что и у меня — а я человек не боязливый — и то иногда поджилки трясутся…

Григорий рассеянно посмотрел на лакея, который расставлял на столе графин водки во льду и всякую очень солидную закуску, и, когда тот унесся опять, отвечал медлительно:

— Не понимаю я тебя, граф, да и шабаш… Я сразу раскусил, что парень ты мозговитый, и сколько разов по ночам не спал, о словах твоих думал… Ну, со свиданьицем! Будь здоров… — он ловко хлопнул водки и, обстоятельно выбрав чего поскладнее, с аппетитом закусил. — Да… И вот, братец ты мой, дивлюса я на таких людей, как ты. Ты нашего мужицкого домового — помнишь? — можно сказать, одним словом убил: несварение желудка, и разговору конец… Так… А убит домовой, за ним беспременно должно полететь кувырком и все протчее… Мы с тобой говорили уж про это… Значит, смелости в тебе хватает опрокинуть — ну хоша втихомолку, для себя — все, а вот и себя по пути опрокинуть ты опасаешься… Я смотрю так, что это большая слабость в тебе…

— Я не совсем понимаю вас, Григорий Ефимович… — сказал граф, с живым любопытством глядя на него.

— Да чево ж тута непонятного-то? Домового вдребезги, следственно, Бога тоже без малого так же, все не важно, все выдумки человеческие, ничего фундаментального, а вот граф Михайла Михайлыч — это персона!

— Да почему же персона?

— По всему… Опрокинул ты умом все, а как только до себя доходишь, так ум твой начинает тебя всячески укреплять, чтобы, храни Бог, вреды какой графу Саломатину не вышло… Вон в Англию бегал, деньги прятал, опасаешься всего, дрожишь… А к чему? Коли все пустяки, так и мы с тобой, брат, пустяки… Ну-ка, по второй… Ты вот икорки возьми — ладна икорка! Вот с калачиком… Будь здоров…

— Ну, так далеко я не иду… — засмеялся граф. — Может быть, конечно, и мы с вами пустяки, но… но раз я живу, так мне хочется прожить свой срок, ну, с некоторым удобством, что ли…

— Вот этого-то самого я и не понимаю… — сказал Григорий задумчиво. — Тут выходит двоение, лукавство ума… Правда, иной раз по слабости и всполошишься: ах, не ладно, Григорий, убить тебя хотят, ах, то страшно да другое нехорошо, и струсишь, и мечешься туды и сюды. А потом и одумаешься: Гришка, дурак, чево ты это, дубина стоеросовая, на стену лезешь? Какой тебе в том антирес, завтра тебя червяки точить начнут али через год? И — смешно станет, и на все наплевать… Вон ты давеча загнул мне: по кой пес ты, Григорий, за волосы наверх всяку сволочь тянешь, такую сволочь, что у графа Саломатина даже ноги трясутся? Что скажу я тебе на это? Что ты думаешь, не вижу я, что все это сволота отпетая? Лутче твоего вижу, потому знаю про каждого из них такое, чево тебе, может, и не снилось… Ну только укажи ты мне, где же не сволота-то спрятана? Скажешь, ваша братия, в гербах, в антамабилях, во дворцах? Не обижайся, граф, а и вы такая же сволота, ежели не хуже… Ах, васяся… ах, княгиня… ах, высочество… да по-французскому, да по-немецкому, да по-аглицкому… А душа-то та же, что и у босяка пьяного… Снаружи-то вы, говорить нечего, гоже вылизались, а внутре, ежели разглядеть, так такие же варнаки, как и мы… ежели не хуже… Ты не серчай, что я так напрямки говорю…

— Зачем серчать? — улыбнулся граф, однако, несколько задетый. — Я тоже с умным человеком по душам побеседовать люблю… Но только не довольно ли водочки-то, Григорий Ефимович? У меня положение: две рюмки…

— А у меня положение до риз положения… — усмехнулся Григорий. — Пить умереть и не пить умереть — так уж лутче будем пить… Ну, будь здоров! Ты сига-то пробовал? Напрасно! Очень ладен… На-ка вот, попробуй… Да, так-то вот… Все варнаки одинаковые, только вы почище, поглаже вылизались, а ежели человека душить будете, то непременно чтобы в белых перчатках. И раньше мы так полагали, что вы чего-то знаете, что нам, дуракам, неведомо, а теперь дело показывает себя так, что и вы идете наобум Лазаря. Вот теперь Николай, царь, тысячи кладет опять на Карпатках, без счету, а есть ли у него али у его путаников-генералов вера, что все это впрок, на пользу пойдет? Никакой! Ну, Николай, он пустой, у него внутре ничего нету, а другие, думать, складнее? Все наобум Лазаря прут. Выгорит — уру будут кричать, памятники ставить, не выгорит — за ноги да головой об тунбу… Да… Ты вот только одного домового ниспроверг, а мне хотца так, чтобы весь обман нарушить… Главная вещь — любопытство, как и что тогда будет…

— Смотрите, Григорий Ефимович, будет ли лутче?

— Может, лутче и не будет, ну только и хуже трудно уж быть…

— Смотрите, не ошибитесь!..

— А и ошибусь, так больно наплевать… Мне, брат, все нипочем… Вон ты видел на мне шубу соболью, а хошь, я ее сичас же в куски изрежу и в печке сожгу, и вонючий полушубок опять надену? Ты сам понимаешь, милиены могли бы быть у меня, а у меня ни хрена нету… Все мне равно, и деньги, и нужда, и люди, и все… Вон шумят: ах, Горемыкин! Ах, Трепов! А я их под ж… коленкой и твово зятя немца Штирина посажу или дурачка Протопопова, и все будет то же. Я люблю то, чего нельзя, люблю, чтобы насупротив сделать. Вон надо было мне мою девчонку учиться приделить. Конешно, места для этого здесь сколько хошь. И вдруг говорят: а вот в Смольный нельзя. Как так нельзя, почему? Потому, дескать, что там все только благородные. Ладно, коли нельзя, значит, надо добиться, чтобы можно, чтобы благородные потеснились маленько…

— И поместили?

— И поместил. А то чего же?.. — усмехнулся Григорий. — Многие которые по случаю этого своих девок оттуда взяли, так ведь мне от этого ни тепло, ни холодно. А теперь вот один благоприятель все для смеху подбивает, ты, дескать, Гришка, в яхт-клуб добиться постарайся — какой яхт-клуб, не знаю, но быдто там все самые что ни на есть которые себя за отборных почитают…

— Да, туда пробиться трудно!.. — сказал граф, смеясь.

— Вот и он говорит… — тоже засмеялся Григорий. — Ну, об заклад побились, что пролезу…

— Все, пожалуй, разбегутся…

— Да что ты?! Так мужиком там брезговают?

— Не только мужиком, но и вообще туда пускают с большим разбором… — сказал граф.

— Ну, пущай разбегаются — мне одному просторнее будет… Вот смеху-то будет! — сказал Григорий с раздувающимися ноздрями. — Ну, не хочешь больше водки, давай красного спросим… — он позвонил и, когда лакей с полным усердием на лице явился на зов, сказал: — Вот что, милой, дорогой, дай-ка ты нам винца красненького какого поспособнее… Это все убирай и гони, что там дальше по закону полагаетца…

Надвинул туман. Было сумрачно. На противоположной стороне улицы у пустой булочной выстраивался хвост полуголодных хмурых людей, которые, чтобы согреться, дули себе в красные кулаки, топотали разбитой обувью, широко, как извозчики, размахивали руками. И невольно вставало в памяти, все отравляя, воспоминание о том, что где-то в этих сумрачных далях истекает кровью гигантская небывалая армия, и бесконечные миллионы людей, уже не веря ни на йоту в успех и нужность того, что они делают, сцепив зубы, с отчаянием в усталой душе гибнут озлобленно и бессмысленно. И в самом воздухе, казалось, чуялось страшное разложение огромной страны, точно запах тления, точно шорох червей тлетворных и распадение мяса…

— Подыхать, знать, нам всем скоро, граф… — вздохнув, сказал Григорий, наливая в тарелку жирной ароматной селянки. — Ну-ка вот перед концом-то селяночки… Ты-то, может, и попрыгаешь еще, а что мне скоро крышка, это я знаю. Все письма дураки подкидывают: убьем да убьем. Сам Хвостов министр, и тот, дурак, все пристукнуть меня намечался, да не вышло дело… Вот и давай поговорим с тобой на прощанье до самой точки…

— Очень охотно, Григорий Ефимович, только я не совсем понимаю, о какой точке вы говорите…

Григорий положил оба локтя на стол и, остро глядя в глаза графу, сказал:

— Какой точки-то? А вот сичас… Только наперед ты мне вот еще что скажи: скрываете вы, ваша братия, от нас, простого народа, что или ничего не скрываете? То есть я не про всех вас вопче говорю, потому из вас тоже много жеребцов всяких, которым кроме бабы да винищи ничего не надобно, нет, я про тех, которые поумственнее, вроде вот тебя… Что-то все думается мне, что вы всего нам не говорите…

— Насчет чего?

— Насчет всего. Почему в газетах вы всегда так пишете, что никто из простого звания ни фика не понимает? Почему промежду собой иногда так говорите, что хошь голову разбей, ничего в толк не возьмешь? И по-русскому как будто, а нет, непонятно! Ты слыхал когда воровской язык? Ну как жулье промежду себя разговаривает? Говорят они по-русскому, а ты, хоть ученый-разученый будь, ни за что и слова не поймешь, хошь тресни… Так вот и у вас. Чего вы от нас скрываете?

— Вы ошибаетесь, Григорий Ефимович… — сказал граф. — Такой язык вырабатывается сам собой, без всякого злого умысла. Представьте себе, что собралась на сходе компания мужиков, и они о своих хозяйственных делах разговор завели — много ли поймет в их разговоре какая-нибудь из ваших барынек? Вы ведь наших барынь хорошо знаете… — подпустил он.

Григорий остро посмотрел на него.

— Верное слово?

— Верное слово…

— Ну ладно. Может, оно насчет разговору и так… — сказал Григорий задумчиво. — Ну а можешь ты мне побожиться… вот как пред истинным… что ничего от нас, простого народу, вы не скрываете?.. Ты хошь и не пырато в Бога-то веруешь, но вот, как пред истиннным, скажи мне… Все равно не выдам — жить мне не долго…

— Да какие же у нас могут быть секреты? В чем?

— Да опять все в том же, в самом главном! — досадуя на непонятливость графа, сказал Григорий. — Я сказал тебе, что я про самое главное спрашивать тебя буду…

— Главное, главное… — повторил граф. — Что — главное? Для генерала Алексеева главное в том, чтобы немцев разбить, у Вильгельма в том, чтобы занять Москву или Петроград и покончить с Россией, у вас одно, у меня — другое…

— Врешь, врешь… — живо возразил Григорий. — Главное у всех одно — то, на чем все держится… Главное — Бог. А остальное все это так, прилагательное… Вот ты говорил, что домовой — это только свое воображение мысли, а в Сибире у нас я с красными много насчет этих делов толковал, так те на крик кричали, что Бога никакого нету. А что же в начале было? — спрашиваю. По-ихаму выходит, что в начале всего была слизь, что ли, какая-то, вроде там соплей… забыл, как они ее называли… и из нее все и произошло. Так, говорю, согласен, пусть будет по-вашему. Ну а слизь откедова? А она, дескать, из этих… ну, тоже вроде пыли, что ли, в воздухе летает… невидимое… И на это, говорю, согласен — а пыль откедова? Конец разговору: не знают!.. Так вот что там, где все кончается, — и слизь, и пыль, и все? Есть что там, али там пустота одна? А ежели что есть, то почему такое несогласие среди людей? Одни говорят там: Троица, другие — Мухамед, жиды на сучок молятся…

— Что вы говорите! — засмеялся граф. — Никакого сучка у них нет… Разве вы не читали Библию?

— Этого ты опровергать не можешь… — сказал Григорий. — Это я сам, своими глазами видел. Старый жид в каморке молился, а я в щель глядел, как он свое дело справляет: очень любопытно мне тут до точки добиться… И вижу, уставился лбом в стену и бормочет что-то там по-своему. А потом, как вышел он, пошел я поглядеть, а в стене здоровый сучок!

Бабушка поставила свой ухват в угол, а через пять минут пошел дождь, но разве пошел он оттого, что бабка поставила ухват в угол? — сказал граф. — Сучок там был случайно…

Григорий посмотрел на него восхищенными глазами.

— А это у тебя насчет бабки здорово вышло!.. — сказал он. — Не хуже, чем с домовым… Значит, мало видеть, надо еще и разбирать уметь, что и к чему… Это ты ловко меня поддел. Вот что значит темнота-то наша!.. Ну да это все единственно, сучок или без сучка — я только говорю, что все по-разному веруют, а раз всякий твердит свое, то значит, все врут… И опять мы у пустого места…

— Над этим люди тысячи лет бьются…

— И никаких толков?

— Как будто… — усмехнулся граф. — Да вы кушайте, а то все уж остыло…

— Так значит, и у вас выходит пустота?.. Так-с… Значит, кругом шашнадцать… Ну-ка, красненького…

— А что вы это все об одном толкуете? — любопытно спросил граф. — И в последний раз, как вы у меня были, об этом же разговаривали…

— Это, милячок, становая кость… — сказал Григорий. — Ежели тут ясности нет, ежели тут у тебя в самой центре запуталось, то… не миновать нам всем вверх тормашками лететь или горло один другому грызть… Эх, да что там!.. — махнул он рукой. — Видно, толкуй не толкуй, а от судьбы не уйдешь. А судьба у всех одинаковая: три аршина земли. И как подумаешь об этом, так скушно станет, так скушно, что и на свет не глядел бы, мать ты моя честная! Оттого я и пью…

— Ну вот вы меня спрашивали, а я вам отвечал… — сказал граф. — А теперь я хочу вас спросить — будете отвечать мне откровенно?

— Отчего же? Буду… — отвечал Григорий. — Никаких таких секретов у меня нету, потому как ничего не боюсь я… Это кто боится, тот лукавит, а мне, ваше сиятельство, на все наплевать… Спрашивай…

— Как я из ваших разговоров замечаю, вы тоже в вере не очень тверды, не так ли? — любопытно глядя на мужика, сказал граф.

— Не тверд…

— Так. А как же вы, сам, в сущности, неверующий, все говорите людям о божественном?

— Неверующий… — повторил Григорий задумчиво. — Этого я сказать так твердо не могу… Я и верую, и не верую, как когда… А что говорю насчет божественного, дак что же? Коли людям это ндравится… Пущай! Знаешь поговорку: чем бы дитё ни тешилось, только бы не плакало…

— А вам не все равно, плачет оно или не плачет?

— Нет, не все равно… — сказал Григорий. — Вот я замечаю, тебе все равно, потому у тебя сердце холодное, а мне не все равно. Раз ты мне зла не сделал, и мне нет охоты вреды тебе делать, а наоборот, хочется как поскладнее… Хочешь насчет божественного? Давай насчет божественного!.. Это первое… А иногда и испытую людей…

— Как испытуете?

— А так, из любопытства, что в ем есть… — сказал Григорий и улыбнулся. — Я ведь страсть какой любопытный… Ну ты вот, чай, слыхал про историю с картиной у графини Игнатьевой? Ну, эдакая голая девка посередке стоит, а вокруг народ собрался, ее разглядывает…

— А, да, слышал… «Фрина»…

— Ну не знаю, пес ее знает, как ее там зовут…

— Вы ее, говорят, перекрестили, а она от креста вашего лопнула? — засмеялся граф.

— Не лопнула, а я сам ее, как один остался, ножиком прорезал накрест…

— Зачем?

— А из любопытства: что будет?

— Ну и что же?

— Уверовали, что от моего креста блудница треснула… За святого меня почитать стали. И обнаружилось, что и промежду вашего брата дураков тоже весьма большое количество… И на обман всякий вы падки не хуже нашего. И вас можно на паутинке на край света увезти которых… А учились, и все там такое… Везде суета, везде неверность, везде наобум Лазаря все идет… А хуже всех — попы…

— А говорят, вы приятели с ними…

— Есть и приятели по пьяной лавочке, а так, вопче, не люблю косматых до смерти…

— Да почему? Люди, как и все…

— Нет, нет… Неверный это народ, лукавый, простоты в ем нету… — с убеждением сказал Григорий. — И эти на все, что хошь, пойдут… Задушила, скажем, Катерина мужа своего — ни хрена, короновали, Лександра Павлыч отца убил — ничего, сойдет, присягайте, православные, на верность, не щадя живота. Вон, было время, у нас за Волгой Пугач ходил али там Стенька Разин, да скоро им что-то рога обломали, а ежели бы они да верха взяли, попы и Пугачу присягать заставили бы… Только плати, а они тебе хошь кобылу коронуют… Неверный народ, неверный… Недаром простой народ так их и не любит… Ну-ка еще красненького… Эй, милой, дорогой… — позвонив, крикнул он половому. — Ну-ка, бословясь, тащи, что там дальше по ерестру полагаетца… Да винчишки прихвати какого поскладнее… Да, а есть у вас тут задний ход, чтобы выйти на другую улицу? — вдруг спросил он.

— Есть-с… Как же можно…

— Ну ладно, тащи…

— А на что это вам другой ход понадобился?.. — спросил граф.

— А архенделы мои мне очень надоели… — сказал Григорий. — Я всегда скрываюсь от их. Мы поедем с тобой куда к девочкам, а они тут пущай у пустого места караулят…

Ноздри его раздулись, и он весело рассмеялся.

— Ну, с приятным свиданьицем!

XLОБРЕЧЕННЫЕ

Ограниченная, малообразованная и больная захудалая немецкая принцесса, странной и грозной игрой Рока ставшая вдруг благоверной и благочестивейшей Императрицей Всероссийской, задыхалась в том ужасе, который, чувствовала она, тяжелой тучей надвигался на нее и на ее семью из кровавых бездн небывалой войны. Жизнь подстроила так, что вот ее муж, она и дети оказывались единственными виновниками в этих страшных безумствах и преступлениях, и они должны были понести кару за это. Но в то время как государь, этот невозмутимейший человек с пустыми голубыми глазами, без всякого спора с Роком принял эту свою обреченность и в тупой покорности ждал конца той тяжелой роли, которая выпала ему на долю, больная царица с энергией неугасимой, с какою-то даже исступленной яростью боролась со своей судьбой.

Она не знала буквально ни сна, ни отдыха. Она ездила по своим лазаретам, она летела к мужу в Ставку, она принимала бесконечное количество всяких людей, от митрополитов и генералов до самых маленьких строевых офицеров и светских дам, во все концы России она слала письма и телеграммы, а в особенности бесконечное количество крестиков и всяких иконок, но все же всего больше времени и сил и дум отдавала она Ставке, где покорно томился государь, которого она любила какою-то исступленной любовью и которого хотела спасти вопреки ему. Мой солнечный ангел, мой голубой мальчик, любимое солнышко мое, мой свет, моя родная птичка, моя собственность, мой сияющий, мое все, сердце моего сердца — писала ему она, никогда не истощая запаса своей нежности, и тосковала по его ласкам, и отмечала на письмах то место, которое она поцеловала и которое хотела, чтобы и муж поцеловал непременно, а между этими бурными потоками пылающих слов неустанно, часто десятки раз повторяла она мужу, кого надо удалить, кого лишить придворного звания, на какого путаника-генерала надо накричать, кому послать ласковую телеграмму, а кого сослать в Сибирь или, если можно, то даже и повесить, — как толстяка Родзянку, например, ненавистного Гучкова, Милюкова или Николашу с его черными женщинами, как называла она великого князя Николая Николаевича, ненавидевшего ее, и его черногорок. И чтобы ко всему равнодушный царь не забыл этих ее бесчисленных наказов, она вкладывала в свои письма особые бумажки, которые он должен был держать перед собой, когда он будет принимать то или другое лицо. И иногда государь противился — тогда она добивалась свидания с ним, и после свидания он неизбежно делал то, чего она от него требовала: видимо, ее власть как женщины была чрезвычайно сильна над ним…

Параллельно с этими нежно-государственными письмами царица буквально засыпала мужа всякими проектами, которые должны были спасти Россию. То рекомендовала она государю способ борьбы с ужасными хвостами перед опустевшими булочными и магазинами — для этого нужно только, чтобы хлеб и вообще все нужные населению продукты были приказчиками развешаны и завернуты в бумажки заблаговременно, тогда дело пойдет скорее и никаких хвостов не будет. На другой день она торопилась ему сообщить, что офицеры лейб-гусары и конногвардейцы на позициях пьянствуют на глазах у солдат, которые знают, что спиртные напитки воспрещены государем, — нельзя ли как прекратить это безобразие? А на следующее утро — после тяжелой бессонной ночи — с головою в тумане она пишет о беспорядках в офицерской школе, где не хватает пулеметов для обучения, и о том, что по Петрограду болтаются всеми забытые четыре тяжелые батареи, что части орудий уже раскрадываются и что необходимо прислать какого-нибудь генерала — поумнее, — подчеркивает она, — который забрал бы эти пушки на фронт, где их так не хватает. И в тот же день вечером летит уже другое письмо: необходимо пожалеть посаженного в острог Мишку Зильберштейна, спекулянта огромного калибра, но друга Григория, и еще необходимее освободить из тюрьмы бедного старенького Сухомлинова, того самого военного министра, который забыл вооружить для войны армии и который на тревожные вопросы Думы, готовы и мы к войне, нагло и легкомысленно отвечал, что мы готовы. Если посажен в острог бедненький Сухомлинов, — аргументирует царица, — то совершенно нет никаких оснований не посадить и великого князя Сергея Михайловича с его подругой балериной Кшесинской, а если Сергей Михайлович с Кшесинской на свободе, то надо выпустить и бедненького старичка Сухомлинова. А на другое утро, повторив снова о пушках и хвостах, царица жалуется на отвратительное поведение кутящих великих князей и подсказывает царю мысль дать проклятому Родзянке орден: это скомпрометирует толстяка в глазах отвратительной, баламутящей Думы…

И сегодня она горой стоит за старого Горемыкина, чрез неделю настаивает она горячо на необходимости убрать его и расточает похвалы молодому, энергичному и дельному Хвостову, а еще чрез неделю на Хвостова сыплются горячие упреки за неуважительное отношение к Нашему Другу и предлагается то Штюрмер, то Раев, то Протопопов… В верхних слоях всего управления Россией начинается дикая, невообразимая чехарда, которая изумляет не только Россию, но и весь мир, между тем как решительно ничего удивительного в этом нет: она ярко чувствовала наступающую со всех сторон гибель и хваталась за первую попавшуюся под руку соломинку, соломинка хрупко ломалась, она снова тонула и снова хваталась за все, что попадалось под руку, — только бы выплыть, только бы спастись! И поверх всей этой сумбурной чехарды, этой непозволительной свалки неподвижно царят только две фигуры: Ани, ее друга, от которой в каждом письме посылает она мужу нежные поцелуи, и Григория, землистый лик которого с тяжелыми глазами проступает сквозь все эти бурно-пламенные строчки. Она пересылает государю его тяжелые безграмотные телеграммы, она радостно сообщает ему, что вчера их Друг взял вдруг икону и издали, из Петрограда, благословил Ставку, папу и возгласил: «Да воссияет там солнце!» — и, рассказывая об общей ненависти к Другу, она, не колеблясь, пишет: « Так и фарисеи преследовали Христа», — и заключает горестным восклицанием: «Воистину несть пророк в отечестве своем!» Сегодня посылает она мужу с курьером палку, которую подарил ей Григорий, получивший ее в подарок от Новоафонского монастыря, — батюшки не зевают… — а чрез несколько дней торопится послать его расческу: государь должен причесываться ею перед всяким важным заседанием — «это принесет тебе пользу, мой сладкий ангел!»

И чем ближе надвигается роковая развязка, тем страстнее становятся ее бесчисленные письма. В первых письмах еще есть необходимые условия о любви к нашей дорогой родине, о наших раненых страдальцах, о служении возлюбленному народу — в последних она яростно утверждает, что «ты — хозяин всему», требует, чтобы муж «стукнул кулаком на всю Россию», которая будто бы «очень любит почувствовать плеть», а «наши раненые страдальцы и герои» вдруг превращаются в «идиотов»: «Пишу тебе это письмо в лазарете, и какой-то раненый идиот стоит, смотрит на меня и раздражает… И вот к нему подошли еще два идиота…»

А гроза все надвигалась, страшная, неотвратимая…

Государыня сидела в своей уютной сиреневой комнате. Больное сердце было расширено — после утомительной поездки в древний Новгород, откуда она только вчера возвратилась, — сильно болели личные мускулы и зубы, и от бессонной, как всегда в последнее время, ночи в голове стояла неприятная тяжелая муть. Вести со всех сторон шли все мрачнее, все безотраднее. Пред ней на столе лежали подобранные одна к другой телеграммы Друга, и она, дымя папиросой, усердно, мучительно вникала в их сокровенный смысл, надеясь найти в них хоть какое-нибудь указание на мучительный, неотступный вопрос: что же теперь делать?

«Увенчайтесь земным благом небесным венцом во пути с вами», — писал он 1 декабря 1914 года, и это было совсем не ясно, хотя и слышала она в темных словах этих какой-то значительный смысл. Вот его телеграмма, которой он отговорил царя ехать по завоеванным городам: «Господь пронесет но безвременно теперь ехать никого не заметить народа своего не увидеть конечно интересно но лучше после войны…» Чрез две недели он телеграфировал: «Встретили певцы пели пасху настоятель торжествовал помните, что пасха вдруг телеграмму получаю что сына забирают я сказал в сердце своем неужели я Авраам века прошли один сын кормилец надеюсь пущай он владычествует при мне как при древних арях». Чрез два месяца была еще телеграмма: «Первого объявления ратников вести узнайте тщательно когда пойдет губерния наша воля Божия это последние крохи всего мира многомилостивый Никола творящий чудеса…» И дальше все было в том же роде. «Помните обетование встречи это Господь показал знамя победы хотя бы и дети против или близкие сердцу должны сказать пойдем по лестнице знамя нечего смущаться духу нашему». «Не ужасайтесь хуже не будет чем было вера и знамя обласкают вас». «…Христос воскрес праздником дни радости во испытании радость светозарнее я убежден церковь непобедимая а мы семя ее радость наша вместе с воскресением Христа».

А вот и телеграмма Варнаввы из Кургана: «Родная государыня семнадцатого числа в день Тихона чудотворца во время обхода крестным ходом кругом церкви в селе Барабинском вдруг на небе появился крест был виден всеми минут пятнадцать а так как святая церковь поет крест царей держава верных утверждение то и радую вас сим видением веруя что Господь послал это видение знамение дабы видимо утвердить верных своих любовью молюсь за вас всех».

И в тяжелой, затканной гнетущей мутью голове неслись неуклюжие, безотрадные мысли: знамения… вера… молитвы всех верных… слова надежды… а вот невидимые волны какого-то потопа все страшнее и страшнее заливают уютный — она очень любила это слово: уютный — cosy — островок Царского Села. Что же делать, что делать? Не может быть, не может быть, чтобы все эти простые, любящие их люди обманывали их! Но они обещают спасение, а спасение не приходит, не приходит! Но нет, сегодня она измучена, она ничего не может — забыться, перекинуться словечком с милым, далеким Ники, с ее дорогим многострадальным Иовом… Но не надо омрачать его — ему и так тяжело…

И она, закурив новую папиросу, взяла свое золотое перо и, как всегда, начала на своем не очень правильном английском языке:

«Beloved sweet heart,[70] родной мой, нежно благодарю тебя за драгоценное письмо и карточку. Я так счастлива, что ты был у дорогой иконы, — там такой мир, чувствуешь, что отрешаешься от всех забот в ту минуту, когда изливаешь душу и сердце в молитве к ней, к которой столько народа приходит со своими скорбями. Ну, душка, Новгород был успехом, хотя было страшно утомительно, но душа была приподнята, и это всем нам дало силы — я с своим больным сердцем и Аня с больными ногами, мы были повсюду. Понятно, сегодня все болит, но это недаром…

Я прошу Аню и Ольгу написать тебе, а Анастасию — Беби, так как каждая описывает различно. А мне эти описания не удаются. Губернатор был очень хорош, он нас все время «держал на ходу», так что мы всюду поспевали вовремя, и потом народу дали подойти к нам поближе. Что за восхитительный старый город, но только слишком рано стемнело, поедем туда вместе весной, когда будет разлив реки, говорят, что тогда еще лучше и можно на моторных лодках ехать в монастырь. Проезжая мимо большого памятника тысячелетия России, я вспомнила о большой картине в здешнем Большом Дворце. Как прекрасен Соф. собор, но только стоя перед ним, нельзя хорошенько его разглядеть. Служба продолжалась два часа (вместо четырех), они пели очень хорошо, и я была счастлива начать все с обедни и помолиться за моих дорогих. Иоанчик и Андрюша повсюду ходили с нами. Мы прикл. ко всем святым. Жаль только, что приходится все делать наспех и нельзя достаточно отдаться молитве перед каждым, а также нельзя всматриваться в детали. Посылаю Беби икону, перед которой мы стояли (и сидели). Епископ Арсений произнес слово, когда мы приехали, очень трогательно; молодой епископ Алексей считает себя очень красивым (лицеист) — они следовали за нами повсюду целый день. Потом после обедни с десяти до двенадцати мы посетили лазарет, находящийся рядом, Епарх., чрез комнату епископа и музей старинных церковных драгоценностей, устроенный здесь три года тому назад. Прелестные старые иконы, которые лежали в церквах и монастырях, запрятанные, покрытые пылью. Они начали их чистить, и появляются восхитительные свежие краски — очень интересно, и я хотела бы все осмотреть в другой раз, все подробнее, тебе бы тоже это понравилось. Вернулись к поезду, солдаты уже разошлись (к счастью). Я завтракала, сидя на кровати, а Аня в своем отделении. У детей были Иоанчик, и Андрюша, и Иславин. Мы были встречены его женой и дочерью с цветами — хлебом-солью от города. В два мы опять отправились в Земский лазарет, маленький. Везде раздавали иконы. Потом в Десятинный монастырь — там хранятся мощи св. Варвары. Я посидела минутку в комнате настоятельницы и потом попросила, чтобы меня провели к старице Марии Михайловне, Жевахов мне про нее рассказал, и мы пошли к ней пешком чрез мокрый снег. Она лежала в постели в маленькой темной комнате, так что пришлось принести свечку, чтобы мы могли друг друга увидеть. Ей 107 лет, она носит вериги (теперь они лежат возле нее) — обыкновенно она всегда работает, бывает повсюду, шьет для арестантов и солдат без очков, никогда не моется. И, разумеется, никакого запаха или ощущения грязи, копна курчавых седых волос и милое, тонкое овальное лицо с прелестными молодыми сияющими глазами и милой улыбкой. Она благословила и поцеловала нас. Тебе она посылает яблоко (пожалуйста, съешь его!) — сказала, что война скоро кончится, — скажи ему, что мы сыты. Мне она сказала: а ты красавица — тяжелый крест — не страшись (несколько раз) — за то, что ты к нам приезжала, будут в России две церкви строить (дважды это повторила) — не забывай нас, приезжай опять. Беби она послала Просфору (было слишком мало времени и кругом суета, а то бы очень хотелось поговорить с ней), всем нам дала образки. Сказала, чтобы мы не беспокоились о детях, что они выйдут замуж, другого не могла расслышать. Я забыла, что она сказала девочкам — я просила Иоанчика и Андрюшу также подойти к ней и Аню послала в комнату. Она, наверное, об этом напишет. Благодарю Бога за то, что Он дал нам увидеть ее. Это она несколько лет тому назад сказала, чтобы с большой иконы св. Девы из «Старая Русь» была снята копия и послана тебе — не хотели этого сделать, говорили, что она слишком велика, — потом началась война, иона настаивала, и они исполнили это, и она сказала, что все мы будем в крестном ходе, и так и было, когда ее привезли в прошлом году 5-го пред Фед. Соб. — ты помнишь, и ты распорядился, чтобы эта огромная икона хранилась в 4-ом Стрелковом полку. У меня есть маленькая книжка об ее жизни, которую вчера дал мне старый слуга Мариинского дворца (ее духовный сын). Она на меня произвела гораздо более приятное впечатление, чем старая Паша из Дивеева. Оттуда — в Юрьевский монастырь (пять верст от города); твой старый Никодим там находится — он обожает тебя, молится за тебя и шлет свой привет.

Кажется, Ольга пишет тебе все эти подробности. Сколько любви и теплоты везде, ощущение Бога и твоего народа, чистота, единство чувств — это принесло мне огромную пользу, и мы уже строим планы насчет Тихвинского монастыря с очень почитаемой св. Девой (образом), четыре часа отсюда и Вятка и Вологда. Арханг. собирается все разузнать. Надо сочетать лазареты со святыми местами, это дает силу. Все так старо и говорит о прошлом в Новгороде, чувствуешь, что переживаешь опять старинные времена. Старица встречает каждого словами радуйся невеста неневестная. Мы были в маленьком приюте для детей Татьянинского комитета — они туда привели маленьких девочек из другого приюта. Потом мы отправились в Двор. Собр., где дамский комитет дал мне пять тысяч рублей, и видели их лазарет — великолепная большая зала для солдат, офицеры рядом, пили чай, возле меня сидели жена губернатора и архиепископ. Мало дам, все уроды — его дочь там работает в качестве сестры. Потом в Знам. церковь — посылаю тебе икону, которую я у нее купила, она так прелестна, пожалуйста, повесь ее над твоей кроватью — у нее такое прелестное лицо; и Невеста Христова (которую они от нас спрятали, я ее видела, тогда в тот самый день, она тебе поможет), потом принесли чудотворную икону св. Николая, чтобы мы приложились — как очаровательна церковь и Своды (такие крутые лестницы) — не было времени взглянуть на Страшный суд, на котором Петр Великий приказал написать свой портрет и Меньшикова. Наш мотор застрял, и толпа его подтолкнула. Оттуда в крошечную часовню, в саду, где на печку Просфирни появилась (много лет назад) Богоматерь — она не тронута, только покрыта стеклом и обделана драгоценными камнями. Такое необыкновенно сильное «благоухание», девочки и я это заметили. В душе и сердце мы вас всюду носили и все с вами делили.

(Напиши записочку Ане в виде благодарности, это ей будет приятно, так как она во всем принимает такое теплое участие — губерн. был так мил с ней и Никодим также). Оттуда — еще в Земский лазарет, куда привезли раненых из окружающих местностей, и Городской лазарет. На станции получили икону и яблоки от купечества. Трубачи из тамошнего запасного полка играли уланский марш. Мы уехали до шести — вернулись сюда в десять двадцать. Спали ночь в вагоне, утром отправились в лазарет, теперь я отдыхаю — вечером наш Друг. Так восхитительно и такой отдых и теплота для души. Благословляю тебя и целую без конца, твоя Зиппу.

Как отвратительно насчет Румынии».

Государыня задумалась. Ей хотелось бы еще приписать о делах, но в голове стояла нестерпимая муть и усталость. И она снова зажгла папироску и жадно курила, думая тяжелые, все одни и те же, думы…

В дверь осторожно постучали.

— Войдите! — досадливо отозвалась царица.

В комнату вошел камер-лакей Кондратьев, старый и больной, которого государыня совсем освободила от служения за столом по болезни, но оставила во дворце. Старик почтительно доложил, что Анна Вырубова очень просит немедленно принять ее по экстренному делу. Царица незаметно поморщилась. Конечно, Аня была преданный друг, но иногда она была тяжела своей назойливостью и претензиями быть всегда в царской семье на первом месте.

— Проси…

В сиреневую комнату быстро, насколько только позволяли ей больные ноги, вошла Вырубова. Лицо ее было сильно взволнованно. Она тяжело дышала.

— Нет, это решительно из рук вон! — воскликнула она. — У меня сейчас была сестра из вашего лазарета… из лазарета Марии и Анастасии… она совершенно вне себя… В лазарет принесли газеты, в которых уже было напечатано описание нашего путешествия в Новгород, и вдруг один из раненых офицеров — офицер, офицер! — засмеялся и говорит: «Восторженный прием населения!.. Просто Протопопов наслал туда тысячи шпиков и всякой сволочи, а эти думают, что это в самом деле население приветствует их…»

— Офицер? — побледнев, повторила государыня. — Не может быть!

— Увы, факт! — повторила Вырубова. — И доктора, и сестры, и больные — все были страшно возмущены против этого негодяя…

— Прикажи немедленно по телефону старшему врачу лазарета… моим именем… вышвырнуть вон эту дрянь… — сказала государыня с сверкающими гневом глазами. — В лазарете моих дочерей таким господам не место!

— Сейчас, только минутку отдохну… — сказала Вырубова, опускаясь на сиреневый пуф. — К сожалению, я должна сказать тебе, что это не единичный случай, увы! Ты слышала, что этот несносный Трепов устроил для офицеров клуб? Ну вот… Теперь туда повадился ездить этот противный Родзянко — Трепов только делает вид, что он наш и душой, и телом, но он ведет двойную игру, уверяю тебя, и то и дело нюхается с этим Родзянкой… Это и Друг наш говорит… И вот всякий раз, как появляется Родзянко в офицерском клубе, офицерство устраивает ему громкие овации… Ты, конечно, понимаешь, что это демонстрация…

— Я всегда предупреждала Ники относительно Трепова, но он так наивен и доверчив… — сумрачно сказала царица. — И сейчас Трепов в Ставке. Чего он там добивается, я понять не могу… Я сегодня всю ночь не спала и вся разбита…

— Ты не забыла, что сегодня у меня будет наш Друг? — помолчав, сказала Вырубова. — И сейчас только что ушла от меня его Прасковья Федоровна. Какая разница: он бессребреник, святой, а эта хитрая бабенка только и думает, как бы выклянчить что… Так ты будешь?

— Непременно. Только в нем и нахожу я опору…

Вырубова простилась и ушла.

Больная царица снова тяжело задумалась у окна. Она старалась угадать, что проводит теперь в Ставке Трепов и что вообще там делается. Но если бы тяжелый взор ее мог из Царского видеть Могилев, она увидела бы, что голубоглазый царь в эти минуты совершенно безмятежно примеривал новый казачий мундир. Мундир этот так понравился ему, что он решил идти в нем сегодня ко всенощной без шинели. А в Москве как раз в эти минуты на Софийской набережной, как раз против Кремля и царского дворца, на заводе Густава Аиста, где теперь работались запальные стаканы для снарядов, рабочие, вдруг бросив работу, все высыпали на улицу и серой рекой через мост потянулись к центру города: их измучила голодовка, измучил неуют разлагающейся жизни вообще, и они решили протестовать. И вот над серой толпой этой — точно первые огненные языки разгоравшегося пожара — вдруг вспыхнули красные флаги. Полиция и вызванные ею бородатые казаки-донцы скоро смяли рабочих, красные огоньки потухли, но волна глубокой тревоги прошла по взъерошенной, неопрятной, полуголодной Москве…

Но больная несчастная царица еще не знала ничего этого и в сумрачном раздумье все стояла у окна и смотрела тяжелыми глазами в занесенный снегом парк. Небо было точно свинцовое, тяжелое, угрюмое, и ветер гнул, шумя, уже обнаженные деревья, срывая с них последние, еще уцелевшие местами листья, и листья эти, как золотые кораблики, захваченные бурей, кружились и метались в холодном воздухе и уносились в безвестные дали…

XLIБЕСПОЛЕЗНАЯ КРОВЬ

В красивом, сводчатом, похожем на дорогую бонбоньерку кабинете молодого князя Юсупова, графа Сумарокова-Эльстон, в жутко напряженной тишине ночи сидело трое: великий князь Дмитрий Павлович, высокий, красивый, но, видимо, очень нервный молодой человек, на веселое поведение которого так жаловалась государю Александра Федоровна, знаменитый правый депутат Государственной Думы В. М. Пуришкевич, сухой, среднего роста человек с рыжеватыми бакенбардами, бледным лицом и нервно жмурящимися глазами, одетый в генеральскую форму Красного Креста, и поручик Алексей Львов, крепыш, с душой прямой, простой и твердой, который после ранения очень сдружился с Пуришкевичем в его госпитале. Им не говорилось, сердца их усиленно бились, и они невольно чутко прислушивались ко всякому шуму извне: молодой князь Юсупов с доктором из санитарного поезда Пуришкевича Лазавертом, переодетым шофером, уехал за Григорием Распутиным, и они должны были скоро прибыть, а потом здесь, в этом уютном и роскошном кабинете, Григорий должен был быть убит. На столе был сервирован чай, вино, фрукты, и перед отъездом доктор Лазаверт собственноручно в присутствии всех портвейн и пирожные, которыми предполагалось угощать Григория, отравил страшным цианистым кали, который дал ему для этой цели известный член Государственной Думы В. А. Маклаков, видный кадет и бонвиван. Столу был придан умышленно такой вид, как будто бы только что из-за него торопливо встало и удалилось наверх в гостиную большое общество, среди которого должна была быть и приманка для Григория, молоденькая и хорошенькая графиня Н.

Заговорщики, как и вся понимающая в политике толк Россия, сознавали, что страна идет гигантскими шагами к гибели, и были твердо убеждены, что главная причина гибели России — полуграмотный, странный мужик-сибиряк Григорий, таинственно забравший в руки страшную власть над царицей и царем, а следовательно, и над Россией. Как одним странно казалось, что стоит заменить гнусную фамилию этого человека — Распутин — на другую, в сибирском стиле — Новых, так что-то в этом человеке, в его роли в жизни изменится, так точно другие — и их были миллионы — были уверены, что стоит убить этого человека, как все быстро придет в порядок, и они сами и вся Россия будет спасена. Все они отлично знали, что о роковой, гибельной роли этого человека в жизни России и, в частности, двора, царю не раз и не два писали и говорили близкие ему люди, как начальник его походной канцелярии князь Владимир Орлов, как великий князь Николай Михайлович, всю свою жизнь занимавшийся историей и не останавливавшийся перед обнародованием до того секретных и компрометирующих царскую фамилию материалов, как великий князь Александр Михайлович, женатый на родной сестре царя, как заслуженный генерал Кауфман-Туркестанский, как толстый и энергичный М. В. Родзянко, председатель Государственной Думы, как княгиня Васильчикова и многие другие, но все эти обращения и уговоры царя, точно уже обреченного Роком на гибель, были безрезультатны: голубоглазый тихий царь не реагировал никак, а темпераментная властная царица очень быстро добивалась от него кар для этих смельчаков, которые удалялись от двора и уходили в отставку. И вот эта небольшая группа патриотов решила устранить Григория насильственно и тем спасти Россию, спасти династию, спасти — вопреки ему — царя с его семьей и самих себя. Инициатором заговора был молодой князь Ф. Ф. Юсупов, а энергической душой его — В. М. Пуришкевич. Всей душой сочувствовал замыслу и великий князь Дмитрий Павлович. Все эти имена должны были свидетельствовать наверху — если бы убийство раскрылось, — что исходит оно не от революционеров, а от правых кругов, патриотизм которых в те времена стоял, предполагалось, вне всякого сомнения.

Григорий довольно быстро пошел в приготовленную для него ловушку. С одной стороны, он совершенно определенно знал, что многие уже носятся с мыслью убить его, знал об усиленных мерах охраны, которые принимались ради него, но с другой стороны, не запереться же в четырех стенах! А кроме того и превыше всего, им все более и более овладевало тяжелое, безразличное состояние, какая-то странная апатия: ну их всех и все к чертовой матери, в самом деле! Двум смертям не бывать, а одной все равно не миновать… И все чаще и чаще прибегал он к снадобьям своего дружка, тибетца Бадмаева, к этому пойлу, которое дает душе такой покой и доброе безразличие ко всему… И заботы о его безопасности со стороны его ловкой, оборотистой бабы Прасковьи Федоровны, переселившейся из Покровского в Петроград и очень быстро освоившейся с обстановкой мужа, со всеми этими аристократами и сановниками, проникшей уже ловко во дворец, — только тяготили его, как тяготила его и ее бабья скаредность и жадность и глупое стремление набить поскорее кубышку… В муже она стала теперь прежде всего видеть очень хорошую доходную статью, берегла его, и ему было тошно. И когда она узнала, что его везут ночью к князю Юсупову, она начала вздыхать и все повторяла:

— Ох, не езди, Ефимыч!..

— А поди ты к… — огрызнулся, наконец, Григорий, закутался в свою дорогую соболью шубу, спустился вниз и уверенно сел в сверкающий княжеский автомобиль, и еще ярко освещенными улицами — хотя было уже за полночь — понесся в ночь, скучливо глядя по сторонам своими тяжелыми глазами и только из приличия поддерживая с князем малоинтересный разговор.

В кабинете князя все стояла напряженная тишина. Заговорщики все курили и с бьющимися сердцами чутко прислушивались. На полу ярко белела шкура огромного белого медведя, а на темной стене так же ярко выделялось белое из слоновой кости распятие тонкой работы.

— Едут! — вдруг полушепотом бросил Пуришкевич.

Действительно, на широком дворе послышался мерный стук мотора, и по стене кабинета медленно и тихо проплыл яркий свет фонарей автомобиля — точно какая-то бледная жуткая тень прошла комнатой и исчезла.

Поручик Львов бросился к граммофону, который был заготовлен нарочно вверху на лестнице, чтобы отдаленная музыка эта дала Григорию знать, что наверху в ожидании его веселится большое общество. И разухабистые звуки известного американского марша «Yankee doodle»[71] понеслись по опустевшему, точно вымершему дворцу: родственников князя дома не было, а бесчисленная челядь была распущена на эту ночь умышленно.

Заговорщики неподвижно замерли на слабо освещенной лестнице, которая вела сверху из гостиной в кабинет, где должно было произойти убийство. Они слышали, как тяжело затворилась входная дверь, как приехавшие отряхивали ноги от снега и как Григорий своим сибирским говорком спросил:

— Куда, милой?

Доктор Лазаверт, сбросивший свой наряд шофера, торопливо присоединился к заговорщикам на лестнице. Затаив дух, они прислушивались к тому, что происходило в кабинете, куда, смеясь и переговариваясь, прошли молодой Юсупов и Григорий, но там, видимо, было все благополучно и шла мирная беседа. Так прошло несколько минут… Потом — услышали они — как дверь кабинета отворилась и, когда они, спотыкаясь, бросились лестницей наверх, к ним вошел, нежно звеня шпорами, Юсупов, высокий, красивый молодой офицер.

— Представьте, господа… — сказал он, сдерживая невольную дрожь в голосе. — Это животное не пьет и не ест ничего, несмотря на все мои угощения! Что нам делать?

— Возвращайся обратно, Феликс, — сказал великий князь, — и попробуйте еще раз. И главное, не оставляйте его одного: если он поднимется сюда, то увидит то, чего не ожидает, и тогда придется или отпустить его с миром домой, или покончить с ним уже шумно, что неприятно…

— А как его настроение? — тихо под звуки разухабистого марша на лестнице спросил Пуришкевич.

— Ну, не важно… — отвечал князь. — Мне кажется, что он как будто что-то предчувствует…

— Ну, идите, идите, Феликс… — заторопил Юсупова великий князь. — Нельзя терять времени…

Князь снова ушел к гостю, а все остальные под звуки какой-то развеселой шансонетки — поручик Львов внимательно следил за орущим граммофоном и менял пластинки — снова замерли на лестнице. Григорий, действительно, чувствовал что-то темное, что точно бродило около него, что ловил он в нервной рассеянности молодого хозяина, в его отрывистых речах, в этом сияющем, напряженном взгляде, который не всегда выдерживал его взгляд. Но ему не верилось, что именно этот блестящий, образованный красавец вельможа может посягнуть на него. Дура Хиония, какой-нибудь сумасшедший Иллиодор, варнак сибирский таежный — это так, но не этот же. Но тревога тем не менее все более и более охватывала его, он держался начеку, а потом, как всегда это с ним случалось, все это вдруг разом прискучило ему, и стало только очень противно…

«А черт их всех дери, и то сказать!..» — скучливо подумал он.

Так прошло еще, может быть, мучительных полчаса, как вдруг внизу послышались звуки двух откупоренных бутылок и звон рюмок, и разговаривавшие вдруг замолчали.

— Пьют… — дрожащим голосом прошептал на ухо Пуришкевичу великий князь. — Ну теперь сейчас…

Но прошла еще ужасная четверть часа, а мирный разговор и смех внизу не прекращались.

— Ничего не понимаю… — прошептал растерянно Пуришкевич, обращаясь к великому князю. — Что он, заколдован, что ли, что на него и цианистый кали не действует?..

И вдруг великий князь порывисто схватил его за руку.

— Слышите?! Стон… — прерывисто прошептал он.

Все замерли. Это был обман слуха, очевидно, так как мирная беседа внизу продолжалась.

Растерянные, все поднялись тихонько наверх, в другой кабинет князя, и почти в ту же минуту туда вошел и Юсупов, бледный и расстроенный.

— Невозможно! — воскликнул он тихонько. — Представьте себе, он выпил две рюмки с ядом и съел несколько отравленных пирожных, и хоть бы что! Только отрыжка появилось, да как будто некоторое слюнотечение, а то все в полном порядке. И уже начал беспокоиться, почему не приходит к нему его графиня… Я сказал, что минут через десять — пятнадцать красавица, наверное, явится. Теперь он сидит мрачный на диване и рыгает… Что вы посоветуете мне, господа?

— Возвращайтесь обратно… — заговорили все тихими, но возбужденными голосами. — Яд должен же подействовать! А если опять ничего не будет, возвращайтесь к нам минут через пять, и мы решим, как покончить с ним. Иначе утро может застать нас у вас с трупом Распутина на руках…

Юсупов медленно спустился опять вниз, а доктору Лазаверту, сильному молодому человеку, видевшему на фронте многое, вдруг сделалось дурно: он то шагал по кабинету, то нервно бросался в кресла и хватался за голову и смотрел на других блуждающими, страшными глазами. Наконец, он встал и, шатаясь, вышел из кабинета, спустился вниз на двор и вдруг в обмороке упал лицом в снег. Холод отрезвил его, и он, шатаясь, снова поднялся тихо наверх, бледный и ослабевший до последней степени.

— Доктор, доктор… — с укором проговорил великий князь. — Вот не ожидал от вас этого!..

— У него два Георгия… — тихонько сказал Пуришкевич. — Я видел его работу под пулеметным и орудийным огнем. Это человек исключительной храбрости и самообладания, а вот подите…

Но и у него самого тряслись и руки, и челюсти.

В дверях появился снова Юсупов, еще более расстроенный и бледный.

— Господа, не действует яд совершенно… — сказал он. — Или господин Маклаков вместо яда дал нам какой-то гадости…

— Ох, уж мне эти кадеты! — покачал головой Пуришкевич.

— Надо действовать решительно, потому что гадина выражает уже нетерпение и как будто начинает относиться подозрительно и ко мне… — продолжал князь.

— Что же делать? Придется на сегодня бросить и ждать другого удобного случая… — сказал великий князь.

— Ни за что! — горячо воскликнул Пуришкевич. — Живым Распутин отсюда выйти уже не должен… И не выйдет…

— Но как же быть? — растерянно проговорил Дмитрий Павлович.

— Если яд его не берет, то нам надо спуститься и уложить его… — сказал Пуришкевич, нервно жмурясь. — Или предоставьте это мне одному, и я или уложу его из моего револьвера, или размозжу ему череп кастетом…

— Придется выбирать что-нибудь одно из двух… — сказал Юсупов.

После очень короткого совещания было решено, что Пуришкевич убьет его кастетом. Доктору Лазаверту Юсупов на всякий случай всунул в руку тяжелую каучуковую гирю — тоже подарок В. А. Маклакова на этот случай, — хотя доктор колеблющимся голосом заявил ему, что он совершенно ослаб и едва ли будет в состоянии что сделать.

Снова все гуськом во главе с Пуришкевичем тихонько начали спускаться по лестнице, как вдруг великий князь, взяв за плечо Пуришкевича, прошептал: «Attendez un moment»,[72] — и вместе с Юсуповым они снова поднялись наверх. За ними последовали и остальные.

— Вы ничего не будете иметь против, если я его застрелю, Владимир Митрофанович? — переговорив о чем-то с великим князем, спросил вдруг Юсупов Пуришкевича. — Это скорее всего и проще…

— Пожалуйста… — ответил тот. — Вопрос не в том, кто с ним покончит, а в том, чтобы покончить непременно этой ночью…

Юсупов решительно подошел к своему письменному столу и, достав из бокового ящика небольшой браунинг, быстро повернулся и решительными шагами спустился вниз. Все остальные кинулись за ним и снова замерли на лестнице. И не прошло и пяти минут, как внизу раздался глухой звук выстрела, продолжительный крик боли а-а-а… и звук падающего на пол тела.

Все сорвались с лестницы и в одно мгновение были на пороге кабинета, но кто-то нечаянным движением зацепил штепсель, и электричество потухло. Ощупью кто-то снова зажег свет, и вбежавшие увидели на полу на шкуре белого медведя умиравшего Григория, а над ним с револьвером в руке стоял спокойно князь и с чувством непередаваемой гадливости смотрел в лицо убитого мужика.

Несколько мгновений продолжалось торжественное молчание. Все испытывали чувство облегчения: как ни кончилось, но кончилось! И надо действовать…

— Нужно снять его поскорее с ковра и положить на каменный пол… — сказал великий князь. — А то кровь просочится и замарает шкуру…

Он взял убитого за плечи, а Пуришкевич за ноги и бережно переложили его на пол. Григорий еще дышал… Правой рукой он прикрывал себе глаза, а левая была вытянута вдоль тела. Грудь его высоко подымалась, и по телу проходили судороги. Пуришкевич в тяжелой задумчивости глядел на него…

— Ну-с, господа, идемте наверх… — сказал спокойно князь. — Надо кончать начатое…

Они потушили электричество, затворили двери и снова поднялись наверх в гостиную, где прежде всего все поочередно поздравили князя, что на его долю выпала высокая честь освобождения России от гада, угнетавшего ее.

Был уже четвертый час ночи…

Поручик Львов, как раньше было условлено, поверх своей военной шинели надел дорогую шубу Распутина, надел его боты и взял в руку его перчатки, доктор Лазаверт, овладевший, наконец, собой, снова превратился в шофера, и вместе с великим князем они понеслись на автомобиле к поезду Пуришкевича, чтобы там — по заранее установленному плану — сжечь в топившейся печи все вещи Григория. После этого они должны были на извозчике проехать во дворец великого князя и приехать оттуда на автомобиле великого князя за телом Григория.

Пуришкевич с Юсуповым, куря, сидели в его кабинете. Потом князь встал, сказав, что он пройдет на минутку на половину старого князя. Но он пошел не туда, а кружным путем по большой лестнице спустился опять вниз и, точно притягиваемый какою-то странной силой, прошел в нижний кабинет и зажег свет. Григорий неподвижно лежал на каменном полу. Князь, опустившись на колено, взял его руку — пульса не было. Он приложил ухо к груди Григория — сердца не было слышно. И вдруг Григорий раскрыл один глаз — темный, бездонный, светящийся каким-то жутким светом… — в глазу этом вдруг загорается никакими словами непередаваемая ненависть, и с криком «Феликс, Феликс!» Григорий вскакивает и бросается на князя… Тот, полный ужаса, одним прыжком с страшным криком вылетел из кабинета…

— Пуришкевич, стреляйте! Стреляйте! Он жив… Он убегает… Аа-а-а…

И в одно мгновение, звеня шпорами, пролетел по лестнице вверх с лицом, искаженным ужасом, с глазами навыкате, задыхаясь, молодой князь и исчез опять на половине его родителей. Внизу слышались грузные, быстрые шаги человека, который направлялся к выходу. Пуришкевич, поставив револьвер на feu,[73] бегом спустился с лестницы и вылетел на темный двор. Впереди вдоль железной решетки тяжело бежал по снегу Григорий. Почуяв за собой погоню, Григорий обернулся, крикнул: «Феликс, Феликс, все скажу царице!» — и снова неуклюже побежал. Пуришкевич, не помня себя, выстрелил по освещенной фонарем с улицы фигуре. Григорий наддал ходу. Пуришкевич выстрелил еще и опять промахнулся. Полный бешенства, он сильно укусил себя в кисть левой руки, чтобы заставить себя сосредоточиться, и выстрелил в третий раз и в четвертый, и Григорий свалился и судорожно задергал головой. Пуришкевич подбежал к нему и из всех сил ударил его ногой в висок. Он лежал с вытянутыми вперед руками, скребя снег, как бы желая уползти, и лязгал, и скрежетал зубами. Какие-то два человека прошли по улице и при звуке последнего выстрела убежали в темноту…

Пуришкевич, растерянный, не зная, что делать, — Юсупов был невменяем, а остальные уехали — направился во дворец, в главный подъезд, где — он знал — дежурили два гвардейца.

При виде Пуришкевича они вскочили.

— Ребята, — подойдя к ним вплотную, твердо сказал Пуришкевич, — я убил Гришку Распутина, врага России и царя…

Один из гвардейцев радостно перекрестился и проговорил:

— Слава тебе, Господи!.. Давно следовало…

Другой после минутного колебания бросился на шею к Пуришкевичу и стал целовать его.

— Друзья, князь Феликс Феликсович и я надеемся на ваше полное молчание… — сказал Пуришкевич спокойнее. — Вы понимаете, что, раскройся дело, царица нас за это не похвалит. Сумеете ли вы молчать?

— Ваше превосходительство, — как бы с укоризной отвечали оба, — мы русские люди. Не извольте сумлеваться, не выдадим…

Он обнял их обоих и приказал им втянуть труп Григория в маленький подъезд около кабинета, где все происходило. И торопливо он вбежал по лестнице, чтобы посмотреть, что с Юсуповым. Он нашел его в ярко освещенной уборной над умывальной чашкой. Князь держался за голову и все отплевывался: его тошнило. Пуришкевич попробовал успокоить его, но тот все смотрел вперед блуждающим взглядом и дрожащим голосом без конца все повторял: «Феликс… Феликс… Феликс…» Они пошли опять вниз, когда дверь со двора отворилась и солдаты втащили труп Григория. Князь вдруг рванулся вперед, бросился в свой кабинет, схватил со стола гирю, данную ему Маклаковым, и стремглав бросился по лестнице к трупу Распутина и, подбежав к нему, стал изо всех сил, с каким-то диким остервенением бить его гирей по виску. Распутин был еще жив! Он хрипел, и Пуришкевичу сверху с лестницы было ясно видно, как у него закатился зрачок правого глаза, как будто глядевшего на него бессмысленно и страшно…

Потрясенный, Пуришкевич крикнул солдатам оттащить князя от умирающего — рана была в голову, смертельная, — но они, великаны, гвардейцы, едва могли совладать с князем, который уже как бы механически, но со все более и более возраставшим остервенением продолжал колотить Григория по виску. Он был весь сплошь забрызган кровью… И когда его оттащили, лицо его было по-прежнему дико, и он все бессмысленно повторял без конца: «Феликс… Феликс… Феликс…»

Пуришкевич приказал одному гвардейцу раздобыть что-нибудь, во что можно было бы завернуть труп Григория, а другого позвал к себе наверх, и он доложил, что только что внизу был городовой, который осведомлялся о причинах стрельбы во дворе.

— Зови его сюда! — решительно распорядился Пуришкевич.

Чрез несколько минут городовой был введен. Это был старый служака. Он смотрел подозрительно.

— Служивый, это ты справлялся о стрельбе? — спросил Пуришкевич.

— Так точно, ваше превосходительство… — отвечал тот.

— Ты меня знаешь?

— Так точно, знаю…

— Кто же я такой?

— Член Государственной Думы Владимир Митрофанович Пуришкевич.

— Верно. А этот барин тебе знаком? — указал Пуришкевич на князя, который находился все в том же ужасном состоянии.

— Так точно.

— Кто он?

— Его сиятельство князь Юсупов…

— Верно… Послушай, братец, — положив ему руку на плечо, продолжал Пуришкевич. — Ответь мне по совести: любишь ли ты батюшку царя и матушку Россию? Хочешь ли ты победы нашей над немцем?..

— Так точно, ваше превосходительство, хочу…

— А знаешь ли ты, кто злейший враг царя и России, кто мешает нам воевать, кто нам сажает Штюрмеров и всяких немцев в правители, кто забрал в свои руки царицу и чрез нее губит Россию?

— Так точно, — оживившись, отвечал городовой. — Знаю: Гришка Распутин.

— Ну, братец, его больше уже нет. Это мы стреляли по нем и убили его. Сумеешь ли ты молчать и нас не выдать?

Городовой призадумался.

— Так что, ваше превосходительство. Если спросят меня не под присягой, то ничего не скажу, а коли на присягу поведут, тут делать нечего, скажу все: соврать под присягой грех большой…

Пуришкевич узнал от него, что полициймейстером этого района состоит один знакомый ему полковник, порядочный человек, и отпустил городового. Во дворце уже слышалась осторожная суета проснувшихся слуг. Тайна убийства уже выплывала наружу. Передав князя его лакеям, он попросил их привести его в порядок, умыть, переодеть, а сам, хмурый, встревоженный, опять ушел курить в кабинет. Дело определенно портилось.

Чрез несколько минут, однако, послышался стук автомобиля на дворе, и уехавшие жечь вещи Григория торопливо вошли в кабинет. Великий князь был прямо в веселом расположении, но, взглянув на Пуришкевича, осекся и тревожно спросил:

— Qu’est ce qu’il est arrivé?[74]

Пуришкевич коротко рассказал все и попросил их торопиться: утро было уже близко. Оставив Юсупова дома, все остальные спустились вниз, втянули труп Григория в автомобиль великого князя, туда же положили заготовленные заблаговременно цепи и тяжелые гири, и, усевшись, все понеслись к заранее выбранному для потопления трупа месту на Малой Невке на окраине города. Шофером был теперь великий князь. На трупе Григория сидел один из гвардейцев, которого взяли с собой, чтобы помочь утопить тяжелое тело.

Пуришкевич с неудовольствием обнаружил в автомобиле шубу Григория и его боты.

— Да почему же вы не сожгли все это? — спросил он доктора Лазаверта.

— Шуба целиком в печь не влезала, — ответил тот, — а жена не сочла возможным распарывать ее и жечь частями. У нее вышло даже по этому поводу столкновение с великим князем… Так нам и пришлось привезти все это обратно… Но кое-что сожгли: перчатки, верхнюю поддевку и еще что-то там такое… А это все утопим вместе с телом.

Автомобиль небыстро катился спящими улицами. Вот уже и окраина города: низенькие дома, длинные заборы, унылые пустыри. Освещения тут почти не было, и дорога была страшно ухабиста, так что тело Григория то и дело подпрыгивало и билось о пол автомобиля. Наконец вот и мост и чернеющая внизу прорубь. Великий князь потушил огни. Остальные четверо быстро вынули завернутое солдатами в синюю штору тело — оно еще не закоченело совсем и гнулось, как живое, — и, раскачав его, швырнули с силой в прорубь.

Холодная вода, от которой шел парок, тяжело всхлипнула, и Григорий ушел под лед. В этот момент он был еще жив, но ледяная вода разом потушила последнюю искорку жизни в нем, и тело его поднялось сразу кверху и становилось подо льдом. Заговорщики — они были растеряны и торопились — вдруг заметили, что забыли привязать, как хотели, цепями гири к телу и, еще более растерявшись, стали бросать и гири, и цепи, и уцелевшие вещи Григория в черную прорубь…

Они бросились в автомобиль, и машина, далеко светя вновь загоревшимися фарами, снова полетела через мост дальше. Все было кончено. И в душах заговорщиков, темными молчаливыми тенями жавшихся в автомобиле, вдруг тихо, но властно всплыло сознание, что они сделали только еще одну лишнюю кровавую и бесплодную глупость, что они не сделали, в сущности, ничего. Сознание это было ужасно, и всем напряжением воли они тушили его в себе и молча неслись по спящему городу все вперед и вперед…

На забелевшийся в предрассветном сумраке широкий двор при дворце князей Юсуповых забежала рыжая, взъерошенная, голодная бродячая собака в поисках за какой-нибудь коркой или костью. Около массивных каменных столбов въезда она понюхала, подняла по обычаю заднюю лапу и, сделав все, что по-собачьи полагалось, осторожно, воровато побежала по затоптанному снегу двора и наткнулась на какое-то темное пятно. Она долго и подозрительно обнюхивала его, а потом, поджав хвост, потрусила со двора вон, и в диких глазах ее стоял холодный ужас перед чем-то огромным, непонятным, темным…

XLIIВЗРЫВ

Весь Петроград, а за ним и вся Россия облегченно и радостно вздохнули: все зло из жизни вырвано с корнем — теперь так или иначе, но спасемся! И все ликовало без конца. Этого ликования и радостных надежд не разделял, кажется, только царскосельский дворец: сперва на этом мрачном острове все точно громом были поражены, а затем начались истерики, безумная суета погибающих, срочные телеграммы, крики, слезы, и голубоглазый царь, бросив свои армии, торопливо возвратился домой. Все три убийцы — о Лазаверте и Львове никто не знал — были приказом царя сосланы на далекие фронты, а министр внутренних дел Протопопов — человек явно ненормальный и еще более явно глупый, что ничуть, однако, не помешало ему стать в свое время народным избранником, то есть одним из лучших русских людей, — бросил все свои дела и усиленно занялся спиритическими сеансами, вызывая дух убитого Григория, чтобы побеседовать с ним о текущих делах. Протопопов чувствовал вокруг себя стену густой ненависти — теперь в фокусе общественной ненависти оказался вместо Григория он, — но он был спокоен: он знал, что он родился под знаком Юпитера, который подчиняется Сатурну и потому непобедим. Аня истерически суетилась. Вечно пьяный маленький адмирал Нилов, один из самых близких к царю людей, старался острить.

— Ну что же, — говорил он, — придет революция, и развешают нас по фонарным столбам. Это ясно. А на каком именно фонаре висеть, мне безразлично…

Старый Фредерикс, министр двора, только хлопал своими выцветшими мутными глазками и ничего решительно не понимал…

Царю и царице усиленно писали о близкой уже гибели со всех сторон, писали даже самые близкие родственники, но все так же безмятежно спокоен был голубоглазый царь, в то время как совсем обезумевшая царица истерически металась по жизни, ища сил, которые побороли бы наступавшую со всех сторон стихию. Это сознавали уже все. Страшная бесполезность убийства Григория резала глаза: исчезновение его не изменило ничего и ни в чем. О неизбежности переворота говорили решительно все и говорили совершенно открыто.

В начале января — наступил уже роковой 1917 год — у богатого петроградского фабриканта Богданова был большой званый обед, на котором присутствовали великий князь Гавриил Константинович, много гвардейских офицеров, в числе которых граф Капнист, адъютант военного министра, член Государственного Совета профессор Озеров и несколько крупных представителей промышленного и финансового мира и между ними известный А. И. Путилов. Во время обеда говорили исключительно о тяжком внутреннем положении страны. Профессор Озеров и Путилов, обращаясь к великому князю Гавриилу, заявили, что, по их мнению, единственное средство спасти династию и монархию — это объединить всех членов царской фамилии, лидеров крупных политических партий в Думе и Совете, представителей дворянства и армии, торжественно провозгласить царя слабоумным, недостойным и неспособным царствовать и возвести на престол цесаревича под регентством одного из великих князей. Нисколько не протестуя, великий князь Гавриил ограничился только несколькими чисто практическими замечаниями и пообещал довести все сказанное до сведения царской фамилии.

Но об этом открыто говорили уже и в царской фамилии — в особенности трое сыновей великой княгини Марьи Павловны, женщины чрезвычайно честолюбивой и давно думавшей на эту тему, великие князья Кирилл, Борис и Андрей. Они хотели идти на Царское Село с четырьмя гвардейскими полками, верность которых умелой пропагандой была уже значительно поколеблена, — эти полки были: Преображенский, Павловский, Измайловский и гвардейский казачий, а кроме того, еще и эскадрон лейб-гусар, который стоял в Царском Селе, — овладеть царем и царицей и убедить царя отречься, царицу заточить в монастырь, а затем провозгласить императором маленького Алексея, а регентом великого князя Николая Николаевича. Инициаторы этого дела считали, что во главе всего должен стать великий князь Дмитрий Павлович, уже выступивший в деле устранения Распутина. Великие князья Кирилл и Андрей Владимировичи долго убеждали его в его дворце на Невском довести дело национального спасения до конца, но после долгой борьбы Дмитрий решительно отказался поднять руку на государя.

— Нет, я не нарушу моей присяги! — решительно заключил он.

Верхи тем временем продолжают уговаривать голубоглазого царя, подсылая к нему то одного, то другого видного представителя правительственных сфер, чтобы раскрыть царю глаза на близкую гибель его. Между прочим, когда такая миссия могущественного — его немцы звали некоронованным царем России — английского посла сэра Джорджа Бькженена, принимавшего очень деятельное, хотя и тайное, участие в подготовке переворота, не удалась, направлен был с этой целью в царский дворец и французский посол Палеолог, тот самый французский посол Палеолог, который, исполняя волю своего правительства, упорно настаивал на непосильных для России мобилизациях.

И пышно прибыл он в Царское…

При входе в кабинет царя посол был поражен утомленным и осунувшимся видом до того безмятежного царя.

— Я просил ваше величество принять меня, — сказал он, — так как я всегда находил у вас поддержку и утешение, в которых я так нуждаюсь теперь…

— Я по-прежнему хочу вести войну до конца, до полной, решительной победы… — беззвучным голосом ответил царь. — Читали вы мой последний приказ по армии?

— О, конечно! И я восхищался духом веры, несокрушимой энергии, которым дышит этот замечательный документ!.. — ответил посол. — Но какая пропасть между этим блистательным утверждением вашей державной воли и действительностью! В приказе вашем вы говорите о вашем непоколебимом намерении овладеть Константинополем. Но как достигнет этого ваша армия? Неужели вас не пугает то, что делается в Румынии? Если отступление русских армий не будет остановлено, они должны будут очистить всю Молдавию и отступить за Прут и даже за Днестр. А вы не боитесь, что в таком случае Германия организует в Бухаресте временное правительство, посадит на престол какого-нибудь из своих принцев и заключит мир с этой Румынией…

— Действительно, это тревожно… — согласился царь, во взгляде которого посол заметил недоверчивость. — Но я делаю все, чтобы усилить армию генерала Сахарова. Только трудности с транспортом и снабжением чрезвычайно велики. Но я надеюсь, что чрез десять дней мы будем в состоянии перейти в Молдавии в наступление…

— Как — в десять дней?! — воскликнул француз. — Разве тридцать одна пехотная и двенадцать кавалерийских дивизий, которых требует генерал Сахаров, уже находятся на фронте?

— Не могу вам сказать определенно, не помню… — неопределенно отвечает царь. — Но там сосредоточено уже очень много войск, очень много, и я пошлю еще и еще…

— И скоро?

— Надеюсь…

Разговор еле тлеет. Посол испытывает приступ отчаяния: ему кажется, что царь за тысячи верст от него, что он его даже не слышит.

— Ваше величество, я выйду сегодня из вашего кабинета еще более обеспокоенным, чем я вошел… — с жестом уныния говорит он. — Впервые я не чувствую себя в контакте с вашей мыслью…

— Но я отношусь к вам с полным доверием… — живее говорит царь. — У нас столько общих воспоминаний, и я знаю, что я могу рассчитывать на вашу дружбу…

— Именно эта-то дружба и заставляет меня тревожиться… — возразил посол. — Ведь я изложил вам только ничтожную часть моих опасений. Внутреннее положение вашей страны чрезвычайно опасно… Это брожение умов, этот страх, всеми овладевший…

— Да, я знаю, что в петроградских салонах очень волнуются… — заметил царь и вдруг совершенно другим тоном, развязно, как назвал этот тон потом посол, спросил его: — А скажите, что поделывает наш друг Фердинанд Кобургский?

— Я уже давно не имею о нем известий, ваше величество… — холодно ответил посол.

Чрез короткое время блистательный императорский поезд уже уносит представителя союзной Франции среди воя метели в хмурый Петроград. Уютно устроившись в теплом роскошном вагоне, он обдумывает, что скажет он своим русским друзьям, которые подослали его к царю, и что запишет в свои мемуары. Округлые, красивые и печальные фразы сами складываются в его уме. Да, он скажет, что император уже чувствует себя выбитым из колеи, события уже властвуют над ним, у него не осталось веры в свою миссию. Он, так сказать, уже подписал внутренне отречение, он примирился с грядущей катастрофой и готов к жертве. Его последний приказ по армии, гордое упоминание о Польше и Константинополе — это только что-то вроде политического завещания, высшее утверждение славной мечты, лелеянной им для России, мечты, которую он видит разбитой… Да, это будет значительно, трагично, красиво… Может быть, все это ни в малейшей степени не отвечает действительности? Mon Dieu,[75] кто может разобраться в этом диком истинно русском хаосе? Если это и не совсем так, то…

Но тут поезд подлетел к платформе, и надо было выходить.

Проходит еще страшный тяжкий месяц. Заговорщики — или, точнее, разговорщики — все разговаривают. Все уже почти физически нащупывают катастрофу. Грузный, теперь значительно похудевший Родзянко едет к царю с обширным докладом, в котором в самом решительном тоне говорится о необходимости широких реформ и о призвании к власти лиц, которые пользовались бы доверием страны — тогда казалось, что такие лица действительно существуют.

— Так вы все требуете удаления Протопопова? — играя, по своей привычке, карандашом, спокойно спрашивает царь.

— Требую, ваше величество! — своим огромным басом решительно говорит Родзянко. — Раньше просил, а теперь требую!

— То есть — как? — чуть-чуть удивляется царь.

— Ваше величество, опасность близка! Спасайте себя… Мы накануне огромных событий. То, что делает правительство и вы сами, до такой степени раздражает население, что все возможно. Невозможно допустить, чтобы какой-то жалкий проходимец командовал всем…

— Я буду делать то, что мне Бог на душу положит… — холодно сказал царь.

— Вам придется очень усердно молиться, ваше величество… — дрожащим голосом сказал Родзянко. — И я ухожу в полном убеждении, что это мой последний доклад вам…

— Почему? — опять спокойно осведомился царь.

— Я уже полтора часа докладываю вам, почему. Вас настраивают разогнать Думу — это опасный шаг. Я вас предупреждаю. Не пройдет и трех недель, как вспыхнет революция, которая сметет вас…

— Да откуда вы все это берете?

— Из всех обстоятельств. Нельзя так шутить с народным самолюбием, с народной волей, с народным самосознанием, как это делают ваши ставленники. Вы, государь, пожнете то, что посеяли…

— Ну, Бог даст… — усмехнулся царь.

— Ничего Бог не даст… Революция неминуема…

И полный бессильного отчаяния, старик грузно вышел из кабинета и, никого и ничего не видя остановившимися глазами, весь потный от бесплодных усилий, весь потрясенный, спустился по лестнице и уехал, а царь спокойно продолжал прием…

В разлагающейся и тающей от бесчисленных дезертиров армии шло грозное брожение. У солдат не было хлеба, но зато неизвестно откуда сыпались тысячи и тысячи прокламаций, их тело разъедала страшная вошь, а их душу — тяжкие слухи об изменах и скрываемых поражениях, их бил страшный германец, но еще тяжелее били их неисчислимые болезни. В городах жутко нарастал голод. Деревня затаилась. Вся жизнь, изломанная, исковерканная, останавливалась. Все чувствовали, что идет какой-то страшный конец. В Петрограде заговорщики — или разговорщики — все никак не могли решиться действовать, но все яснее и яснее вырисовывались два заговора: один, во главе которого стоял А. И. Гучков, состоял в том, чтобы во время какой-нибудь поездки царя в ставку захватить его в пути и вынудить у него отречение, арестовать всех министров, а затем объявить уже о смене правительства. Патриотически настроенный и оскорбленный царицей — которую он ненавидел, — старый великий князь Николай Николаевич дал на это свое согласие и обещал свою помощь. Другой заговор, устроенный правыми кругами, которые осторожно пробовали вовлечь в него и царицу, хотя и больную, но властную, состоял в том, чтобы заключить с Германией сепаратный мир, открыть немцам фронт и их штыками укрепить погибающую власть. Но и те, и другие, потеряв в страшном хаосе разлагавшейся страны всякую почву под ногами, колебались и думали и, в особенности, разговаривали слишком долго. Оставив заболевших корью детей, царь 22 февраля поехал в Ставку, а 24 февраля по взъерошенному, взбудораженному, полуголодному Петрограду раздались впервые злые крики голодных толп:

Хлеба! Хлеба!

Забастовали десятки тысяч рабочих, и яркими огнями вспыхнули по серым улицам красные знамена. На другой уже день во время митинга у дивного монумента Александра III посланные разогнать митингующих тыловые казачки присоединились к митингующей толпе, разогнали полицию, и толпа поблагодарила их громовым ура! И всюду и везде, как потоки огненной лавы из вулкана революции, потекли новые раскаленные речи. Один кричал пред толпой, что проклятое правительство продало страну немцам и что надо немедленно организовать все живые силы страны и прежде всего дать отпор немцам на фронте, и ему кричали со всех сторон:

— Браво! Браво! Правильно!

На противоположном углу улицы другой оратор уверял, что война безусловно начата богачами и что прежде всего надо немедленно кончить войну, а потом взяться за кровопийцев, и ему горячо кричали:

— Правильно! Браво!

Третий, четвертый, пятый, десятый, сотый, тысячный из всех сил выбивались перед ошалевшими уже толпами, чтобы найти причину своих страданий и лекарство от них, находили сотни причин и тысячи лекарств и всем им горячо кричали со всех сторон:

— Брррава! Правильно! Жарь дальше…

Потерявшее голову правительство судорожно хватало революционеров и сажало их по тюрьмам, но революционный ураган уже рвал и метал вовсю…

В ставке — полное спокойствие. Голубоглазый царь принимал с докладом генералов, обсуждал с генералом Алексеевым положение дел на фронте и ближайшие задачи армии, сам составлял списки, кого пригласить к завтраку и кого к обеду, вечером забавлялся кино, писал ласковые письма жене и детям, а между прочим приказал по прямому проводу в Петроград: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией». Из Петрограда уже бежит к нему по проволоке тревожная телеграмма от царицы: «Совсемне хорошо в городе». Он не обращает внимания. И летит другая телеграмма: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в эти часы ответственность не пала на венценосца. Родзянко».

— Опять этот толстяк Родзянко телеграфирует мне всякий вздор… — спокойно говорит голубоглазый царь дряхлому Фредериксу. — Я, конечно, отвечать ему не буду…

В Петербурге яркими кострами полыхают уже участки, мрачно загорается огромный окружной суд — характерно чрезвычайно, что интеллигенция усиленно не замечает поджога либерального, правого, скорого и милостивого суда, одного из детищ эпохи великих реформ, петербургской толпой, — полки один за другим не только не желают усмирять народ, но братаются с толпой — этому новому искусству научили их немцы в окопах, — и с офицерами, с музыкой, с развернутыми знаменами все стягиваются к котлом кипящему Таврическому дворцу, где видные члены Думы исходят до потери сил раскаленными речами: и толстый Родзянко, и громокипящий Керенский, и ловкий на все руки Скобелев, и ограниченный Чхеидзе, и окшинский Мольденке. А в это время полки Преображенский и Волынский уже громят жандармские казармы, а кавалергарды штурмуют дом старого Фредерикса, чтобы — так говорили они — растерзать этого немца, предателя, шпиона, погубившего Россию… Домашний сейф графини с ее драгоценностями доставляется в Государственную Думу, там вскрывается и — бриллианты и жемчуга ее исчезают навсегда… Какие-то добровольцы арестовывают всем ненавистного министра юстиции Щегловитова и кипящими улицами везут его на грузовике в Думу. Протопопов, родившийся под знаком Юпитера, отдает приказ арестовать в ответ Родзянко, но мутные и грозные волны бунта поднимаются все выше и выше: толпа захватила уже телефонную станцию, телеграф, арсенал, тюрьмы, Петропавловскую крепость, и в то время как разукрашенные автомобили стремительно вывозят из крепости старых заключенных, грязные грузовики столь же стремительно стараются заполнить камеры новыми заключенными. И сын Юпитера, без шапки, бледный, прибегает в Думу.

— Где здесь революционный комитет? — спрашивает он у всех трясущимися губами. — Арестуйте меня… Я министр Протопопов…

Солдаты с огромными красными бантами толпами шляются по городу. Публика ласково усаживает их по кафе в кресла и угощает их сластями. Они чувствуют себя героями дня и вполне одобряют новый режим: при старом на их долю выпадали лишь окопы, вши, раны да смерть, а при новом — мягкие кресла, булочки, улыбки дам и всеобщие знаки подданничества.

Уцелевшие члены правительства с премьером князем Голицыным во главе настойчиво пытаются добиться отставки, телеграфно убеждают царя поставить во главе правительства какое-нибудь популярное лицо. Царица гонит телеграмму за телеграммой: «Революция принимает ужасающие размеры, известия хуже чем когда бы то ни было, нет ни колясок, ни моторов, окружный суд горит, уступки необходимы, много войск перешло на сторону революции. АЛсе». И царь отвечает правительству, что перемены в личном составе при данных обстоятельствах он считает недопустимыми, а жене телеграфирует: «В мыслях всегда с тобой, великолепная погода, надеюсь, чувствуешь себя хорошо и спокойно».

Центр обезумевшего гигантского города — Государственная Дума. Туда уже навезли для чего-то большое количество мешков с мукой и не меньшее количество пулеметных лент. Везде сумасшедшие лица, шум, гвалт и невообразимая грязь. Знаменитый Милюков надрывается и кричит о необходимости сменить «деспота» новым монархом; носастый Миша Стебельков, студент, охрипшим голосом советует накрик рабочим немедленно основать социалистическую республику; бледный, с совершенно сумасшедшими глазами Керенский провозглашает в сотый раз республику демократическую; Герман Германович Мольденке расставляет пулеметы вокруг дворца. Известный В. Л. Бурцев, совершенно вне себя, горделиво кокетничая, заявляет какому-то юркому еврейчику-журналисту:

— Я, собственно говоря, умеренный конституционалист… Моя программа-минимум: цареубийство!

Все вокруг сочувственно улыбаются, довольные, что их улыбку видит такая знаменитость, как Бурцев. Еврейчик торопится его словечко записать на своих грязных манжетах — карнэ свой он уже весь исчертил — в назидание потомству. Бурцев гордится чрезвычайно своим мо.[76] А Милюков, бросив толпу, уже несется, пыльный и охрипший и очумевший, в чьем-то автомобиле — в чьем, это теперь совершенно все равно, — к великому князю Михаилу Александровичу и требует от этого слабовольного человека — о нем сама мать, Марья Федоровна, не раз говаривала, что как правитель он будет еще хуже Николая, — стать во главе России. Великий князь колеблется: он боится власти, он боится ответственности, он боится потерять свою незаконную — наверху это называется морганатическую — супругу, весьма веселую московскую барыньку, которая вдруг за великие заслуги пред Россией стала графиней Брасовой.

— Но, ваше высочество, без вас мы бурного моря революции не переплывем! — совершенно уверенно говорит ученый историк и лидер самой образованной из партий.

Великий князь отказывается окончательно — какова будет воля Учредительного собрания… И когда долетает эта новость до царя, он заносит в свой дневник спокойное замечание: «Хотел бы знать, кто посоветовал Мише эту гадость?»

Петроград бьет белым ключом, вернее, ключом красным: больно глазам от этих тысяч и тысяч красных розеток, бантов и знамен, которые зловеще вдруг расцвели на груди у людей и по всем их путям. Красными бантиками разукрасились вдруг рабочие и курсистки, маленькие гимназисты и почтенные генералы, проститутки и солдаты, священники и спекулянты, шерочка с машерочкой и банкиры: огни революции перекидывались с одного на другого, и все очень искренно вдруг уверовали, что, собственно, они всегда были революционерами, а если они раньше этого не знали, то это так только, какое-то странное недоразумение. И в то время как пьяная в красных парах революции толпа шарила по чердакам и подвалам и, вылавливая там несчастных полицейских, убивала их во славу свободы и человечности, в то время как тысячи людей, истекая словами, замученные, выкрикивали самые пышные лозунги спасения, в то время как в и без того уже голодающей стране останавливалась всякая работа, в это время, возбуждая всеобщее изумление, по бешеным улицам взбаламученного города стройно, в ногу прошел к Таврическому дворцу гвардейский экипаж, все рослые красавцы матросы, один к одному, а впереди их рядом со знаменем — знаменщиком был Киря матросик — шел двоюродный брат царя великий князь Кирилл Владимирович! На груди его горел красный бант.

— Что?! Не может быть! — воскликнул пораженный Родзянко, когда ему доложили о прибытии великого князя с гвардейским экипажем. — Но это… этому… имени нет!

Огромный толстый человек этот с горящими негодованием глазами, задыхаясь, выкатился из дворца.

— Смирррна! — крикнул великий князь. — На кррраул!

Дружно брязгнув винтовками, гиганты взяли на караул.

Первое мгновение Родзянко опешил, но тотчас же справился и своим бездонным басом крикнул:

— Здорово, молодцы!

— Гав-гав-гав-гав… — дружно рявкнули ряды матросов.

Великий князь подошел к Родзянко, отсалютовал и твердо проговорил:

— Гвардейский экипаж и я, его командир, отдаем все свои силы в распоряжение революционного правительства!

В глазах старика сверкнуло бешенство.

— Ваше присутствие здесь, ваше высочество, и в таком виде… — он покосился на красный бант на груди великого князя, — бесконечно удивляет меня… Я настаиваю, чтобы ваше высочество немедленно ушли отсюда и увели гвардейский экипаж… И прошу вас немедленно, немедленно!

И едва поклонившись великому князю, он повернулся и торопливо скрылся во дворце.

— Ура! Ура! — грянуло неподалеку. — Ура-а-а-а-а…

То огромная толпа узнала Керенского, который прилетел из Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов на щегольском автомобиле. Небольшого роста, худощавый, с подвижным лицом, Керенский кланялся толпе и благодарил ее за поклонение. Голова его кружилась. С ним происходило что-то совершенно невероятное, что одновременно и восхищало и пугало его: какая-то глухая странная сила могуче выпирала его на самые верхи жизни…

— Ура… Ура…

И бледный, лохматый, с оторванными пуговицами пальто Миша Стебельков охрипшим голосом выкрикивал в народ по списку имена новых революционных министров.

— Ура! Ура!.. — сама хорошо не зная чему, ревела толпа, в которой проститутки, лавочники, гимназисты, солдаты, попы, барыни и прочие будто были теперь объединены одним чувством.

Но Миша свое дело знал тонко и, дав толпе выкричаться, сипло прокричал:

— Но это только первый шаг, товарищи! Наша цель — социалистическая республика…

— Правильно, товарищ! Правильно… — раздалось со всех сторон. — Бравва! Ура…

И это новый тревожный галдеж толп висит над взбаламученными улицами: ка-га-га… ка-га-га-га-га… ка-га-га…

Тем временем особая депутация — ненавидевший царя Гучков, правый депутат Шульгин и главнокомандующий Северо-западным фронтом престарелый генерал М. В. Рузский — понеслась к царю с уже готовым актом отречения. Царский поезд по пути из Ставки в Царское Село застрял в старом Пскове: железнодорожные рабочие не пропускали его в Петроград никак. И вечером царь, как всегда, сел спокойно записать свой дневник — так называл он чрезвычайно аккуратные записи свои в толстую, чудесную, в черном шагреневом переплете тетрадь о том, какая сегодня была погода, кого он видел и с кем обедал. На этот раз в дневнике мелькнула живая нотка: царь отметил, что его не пускают в Петроград, и приписал: «Какое безобразие!»

Маленькая депутация нашла царя в Пскове на станции.

Сперва царь заколебался, но старый Рузский, забыв о всяком старом этикете, схватил его за руку и твердо сказал:

— Подпишите! Вы должны подписать, иначе я не ручаюсь за вашу жизнь!

При страшных словах этих в груди царя точно оборвалось что, но в дело вмешался дряхлый Фредерикс.

— Я с вами не разговариваю! — сурово оборвал его генерал. — Вам здесь больше нет места… Царь давно должен был окружить себя русскими людьми, а не остзейскими баронами…

Царь смущенно посмотрел вокруг и сделал Фредериксу знак удалиться. Тот вышел.

Чрез некоторое время царь позвонил и приказал лейб-казаку позвать к себе Фредерикса.

— Эти господа потребовали от меня, чтобы мы с вами были разлучены… — как всегда нерешительно и потупив глаза, сказал царь. — Они утверждают, что нам опасно быть вместе.

— Для кого опасно, ваше величество? — спросил старик, грустно глядя на него. — Если для вас, то я готов немедленно покинуть вас, а если для меня, то разрешите мне остаться с вами…

И, нагнувшись, он с глубоким волнением поцеловал руку царя.

— Опасность угрожает мне… — сказал царь тихо.

— Да хранит Господь ваше величество… — с волнением проговорил старик и, поклонившись, осторожно вышел.

— Давно пора! — заметил Рузский.

Голубоглазый царь не долго думал, не долго колебался и, перекрестившись, подписал акт отречения за себя и за больного мальчика-сына, а попутно подписал и обращение к своему брату Михаилу, уговаривая его принять Российскую Императорскую Корону и — править страной в полном согласии с волей народа, то есть как раз так, как сам он править не пожелал. И все, кто видели голубоглазого царя в этот исключительный трагический момент, когда подводился итог или, точнее, ликвидировался целый трехсотлетний период истории Государства Российского, были поражены.

— Ну точно вот он командование ротой сдал! — говорили все шепотом один другому и пожимали плечами.

И когда все ушли от него и он остался один, он долго задумчиво стоял у темного окна своего роскошного вагона. Он испытывал чувство невольного облегчения: ужасающая тяжесть, которая давила его всю жизнь, наконец свалилась с его плеч. И он стал мечтать, как со своей семьей переедет он в милую Ливадию, как будет разводить он там цветы и пользоваться, наконец, той свободой, которой он не знал всю жизнь… Если даже его огромные капиталы в Английском банке будут конфискованы новым правительством, то, конечно, оно не откажет ему в приличном его званию содержании…

А вечером в дневнике он аккуратно записал погоду, а об отречении своем записал только: «Оказывается, необходимо, чтобы я отказался…» — потом сыграл он несколько партий в домино с Ниловым, а ночью на сон грядущий спокойно прочитал несколько глав из жизни Юлия Цезаря…

А среди его до дна взбаламученной столицы, среди ревов и суеты, грязи и бестолочи, над обезумевшим морем людским на скале на прекрасном коне вздыбил Медный Всадник и ужасной десницей своей все указывал властно вперед, во мрак, в неизвестность. А человеческое море исступленно ревело:

Отречемся от старого мира,Отрясем его прах с наших ног!..

XLIIIШЕСТВИЕ В РАЙ

Стал телеграф. Стала почта. Стали железные дороги. Вся Россия, ясно чувствуя какой-то роковой перелом в тысячелетних судьбах своих, затаилась, замерла. Что-то там вдали, в столицах, делается? Что-то принесет страшный — теперь все дни стали страшными — завтрашний день, следующий час, следующая минута?

Затаившаяся деревня была полна самыми дикими слухами — чем более дик был слух, тем охотнее ему верили, — и Сергей Терентьевич, только на волосок один уцелевший от мобилизации, встревоженный, поехал в город и прежде всего направился к Евгению Ивановичу: как ни далек был он сам от его умонастроений, он все же любил этот недоверчивый и осторожный ум. Медлительно потушенными голосами они говорили за стаканом остывшего чая о надвигающихся событиях, о событиях, может быть, там вдали, в столицах, уже свершившихся. Оба смотрели в будущее с недоверием, но в то время как у Сергея Терентьевича все-таки проскальзывала слабенькая надежда, что авось все как-нибудь образуется — в этом сказывалось его страстное желание улучшить долю народа, — в тревожно насторожившейся душе Евгения Ивановича мрачно звучали предостерегающие голоса древности: недаром за стеклом его книжных шкапов стояло столько мемуаров из времен французской революции и вообще книг исторических!

— Я не знаю ни единой революции, которая хотя отчасти бы оправдала те надежды, которые возлагали на нее люди… — говорил он тихо. — А Растащиха сделать революции не может — она может только бунтовать… И если сорвется, то бунт этот будет жесток и темен…

Сергей Терентьевич скоро ушел — потолкаться на народе, как он говорил. Он вполне соглашался с Евгением Ивановичем, но в то же время где-то глубоко в душе его светло шептало: все верно, все так, но авось?., а вдруг?.. Убрать из жизни, сделать безвредными всех этих Тарабукиных, больших и маленьких, которые столько паскудили, дать народу хорошую школу, дать ход скованным силам народным — да разве это так уж много, так уж это трудно? Он не разделял мальчишеских мечтаний о каком-то земном рае, нет, но все же многое можно было бы, несомненно, улучшить. Ему вспоминалась безнадежная борьба его с миром, веры поэтому не было, но верить хотелось страшно…

А Евгений Иванович взялся за свою тайную тетрадь.

«Она идет, страшная… Она уже, собственно, пришла… И замирает сердце: не последний ли это акт российской трагедии? В чем же сущность этой нашей трагедии? В том, что революция — неизбежна. Это говорю я, совсем не революционер, но лишь очень скромный сторонний наблюдатель, в революции мало верующий вообще: да, она была н е$7

Но не писалось, не думалось — тяжело болела душа. И сосала сердце тоска по Ирине. Где она, милая и страшная?.. Он встал, чтобы пройтись, — тяжело было в одиночестве.

— Ты куда, папик? — выскочив в коридор, спросила Наталочка.

— Надо к Чепелевецкому пройти часы мои из починки взять… — сказал он.

— Возьми и меня, папик… — попросила девочка. — У Сережи болит горлышко, а мне так хочется погулять с тобой…

— Ну что же, пойдем…

Наталочка радостно побежала одеваться. Чрез минуту оба они вышли на двор, где старый Василий разгребал выпавший мокрый снег. Со всех крыш нежно звенела, обещая солнце и радость, жемчужная капель: люли-люли-лель-лель…

— Ну как дела, старина? — спросил Евгений Иванович.

— Дела табак, хозяин! — отвечал Василий и, пугливо озираясь, прибавил: — Телеграф опять будто работать стал… И, бают, телеграм нам в город подали, что царя прогнали и все будто под себя жиды теперь забирают. На Дворянской все ленты красные понадевали…

— Ну, все это так, болтовня, вероятно…

— Нет, сам своими глазами видел… И антамабили это летают — просто ужасти подобно!..

Мимо ворот как раз бурей с воем пролетел автомобиль. Мелькнуло что-то красное…

— Во! Видал? Это они самые… — сказал Василий опасливо.

Евгений Иванович зашел в редакцию, но не успел он спросить старого Афанасия, кто там есть, как дверь из библиотеки разом распахнулась и на шею ему бросился Андрей Иванович, редактор, в своем поношенном бархатном пиджачке и большом черном галстухе бантом. Длинные седые волосы его восторженно развевались.

— Свершилось! — крикнул он. — Боже мой…

— Да что такое?!

— Революция… Отречение… Республика!..

И вдруг старик восторженно зарыдал. Сзади с дрожащими губами стоял Евдоким Яковлевич, старавшийся удержать слезы. Князь и обе молоденьких дочери его восторженно сияли. Сияли какие-то совсем незнакомые молодые люди, которые радостными глазами смотрели на Евгения Ивановича. Сияла Нина Георгиевна. Все, галдя и толкаясь, восторженно перебивая друг друга, пошли в редакционную комнату.

— И как легко все свершилось! — слышались взволнованные голоса. — Телеграфируют, что и двадцати человек не погибло, да и то все фараоны, полицейские… Прямо изумительно: бескровная революция! О, русский народ — изумительный народ! Нет, нет, недаром дали мы, знать, миру Толстого!

И странно: Евгений Иванович почувствовал, что он должен был бороться с собой, чтобы не заразиться этим всеобщим восторгом, в котором ему сразу послышались какие-то истерические, надорванные, нездоровые нотки. Сергей Терентьевич был сдержаннее других, и — невольно отметил Евгений Иванович — точно смущена чем была Нина Георгиевна.

Мимо окон, сотрясая все, с ревом пронесся автомобиль.

Все стремились вон, на воздух, чтобы видеть, слышать, еще и еще раз ощупать всеобщую радость своими руками. Молодежь вся унеслась куда-то, а члены редакции должны были остаться на некоторое время здесь, чтобы выпустить первый свободный номер своей газеты, маленький, но такой огромный. Евгений Иванович с Наталочкой пошли за руку на Дворянскую.

По городу бурными потоками пробегала сумасшедшая радость. Что-то пьяное бродило уже по улицам, по которым все больше и больше расцветало красных огоньков. По углам виднелись еще не просохшие трухлявые бумажки какие-то, перед которыми, вытягивая шеи, толпился народ. Полицейские все попрятались. И бурей проносились туда и сюда какие-то автомобили, обдавая прохожих тучами мокрого и грязного снега, похожего на кофейную гущу, а в автомобилях были какие-то молодые люди и девицы значительного вида, а иногда и серые солдаты с красными бантами.

Евгений Иванович зашел к старому Чепелевецкому, чтобы взять свои старые охотничьи часы.

— Готовы, готовы… — вежливо и ласково сказал старый еврей. — Вот, пожалуйте… Поломки никакой не было, я только почистил… Вероятно, подмочили как-нибудь…

У низкой двери его с разбега остановился большой серый автомобиль, и под отчаянный звон дверного колокольчика в подвал часовщика влетела его Сонечка, более чем когда-нибудь хорошенькая, восторженная, с сияющими, как звезды, глазами и с красным бантом. От нее во все стороны брызгало безмерным счастьем, упоением. И одно только огорчало ее, это то, что нельзя делать революцию сразу и в Петрограде, и в Москве, и в Окшинске, и во всей России, нельзя даже быть одновременно на митинге и в Народном доме, и на табачной фабрике Кузьмы Лукича, и нестись с радостной вестью по деревням. И где происходит самое главное, неизвестно…

Автомобиль с грохотом унесся дальше.

— Что это вы тут околачиваетесь? — со счастливым смехом бросила Сонечка Евгению Ивановичу. — Ах, какой митинг был сейчас в Народном доме!.. А чрез два часа другой — будут выступать солдаты… Я только хоть чего-нибудь перекусить — едва на ногах держусь от усталости…

Отец, поглаживая свою длинную белую бороду, ласково посмотрел на нее сквозь свои сильные очки: он очень бедствовал глазами.

— Это жаль, что ты опять бежать собираешься… — сказал он. — Тебе следовало бы помочь мне: у меня очень болят глаза. Ну а если уж не можешь остаться, так вот хотя вставь пружину в эти серебряные часы… Работа срочная, и мне неприятно обидеть заказчика…

Сонечка даже окаменела от удивления.

— Но… что с тобой, отец? — едва выговорила она, глядя на старика во все глаза. — Когда же чинила я часы? Ведь ты же знаешь, что я ничего не умею…

— Если ты не умеешь починить часов, то как же можешь ты браться чинить всю Россию? — тихо и значительно сказал он, ласково глядя на дочь сквозь толстые стекла очков. — Соня, мне за тебя… стыдно…

— Ах, ты вечно с этими твоими шутками! — нетерпеливо отозвалась Сонечка. — Кто же должен устраивать новую жизнь, если все будут отказываться? — еще нетерпеливее бросила она и вдруг устремилась в заднюю комнату, восторженно напевая:

Отречемся от старого мира,Отрясем его прах с наших ног!..

— Она совсем пьяная… — сказал тихо старый еврей и, глядя сквозь очки на Евгения Ивановича, которого он давно знал, продолжал неторопливо: — У меня иногда бывает один учитель из-за реки, из Уланки. Если у него или у его знакомых попортятся немножко часы, то сперва за починку их берется он сам, а потом, когда все испортит и исковыряет, то несет их уже ко мне. И не один он так поступает, а очень многие. А вот теперь Россию чинить взялись… Образовался какой-то революционный комитет у нас, и старше двадцати лет, кажется, нет в нем ни одного. Нет, впрочем, одна есть: Клавдия Федоровна, дочь священника Княжого монастыря… Скажите мне только одно: что это такое? Сумасшествие или что? Часы она починить не умеет, а Россию — умеет…

Евгений Иванович тепло посмотрел на старика.

— Я не знаю, что это такое… — тихо сказал он. — Но… — неожиданно для себя прибавил он, — не думаете ли, что и старые-то мастера, которым мы верили, оскандалились вдребезги?

— И это верно… — сказал так же тихо старик. — Но — Сонечка…

Он растерянно развел руками…

Мимо окон, все сотрясая, пронесся набитый людьми автомобиль. Из-под сильных колес его целыми снопами летела в окна, на стены, на прохожих жидкая и холодная кофейная грязь. И послышался справа приближающийся шум толпы: ка-га-га-га… ка-га-га-га-га-га… Евгений Иванович и старик вышли на тротуар: вся улица была залита огромной возбужденной толпой, над которой ярко реяли красные знамена. Впереди толпы какой-то мастеровой, длинный, худой, с серым лицом, измазанным сажей, на узловатой веревке, накинутой на шею, вел губернатора фон Риделя. Лицо губернатора было окровавлено и искажено страданием. За ним шла, вызывающе подняв свою хорошенькую головку, его Лариса Сергеевна, лицо которой точно говорило злобно: «Ну, подождите, голубчики, мы с вами еще поговорим!» За ней, тоже на веревке, с оборванными погонами, смущенный, шел подбористый и щеголеватый жандармский полковник Борсук, земский начальник, недавний бог и царь, Тарабукин, перепуганный, и жалкий, и бледный, и похудевший Сергей Федорович, председатель уездной земской управы. А рядом с начальством, шатаясь и путаясь слабыми ногами в невероятно грязной, набок надетой юбке шла, уставив вперед свои сумасшедшие глаза, старуха Зорина: ну, Варю у нее заморили, зарыли, Митю тоже отняли и спрятали куда-то, кушанье все отравили, и она вот уже три дня ничего не ела, прекрасно! Но вот все начальство уже притянули к ответу, притянут и Строгановых и других ее родственников и всех… И она, путаясь ногами и шатаясь от голода, шла под сенью красных знамен все вперед и вперед…

— Ура… — катилось вдоль тротуаров. — Ура…

Какой-то дюжий, с бычьим затылком и бешеными глазами рабочий подлетел вдруг к полковнику Борсуку.

— А-а, вашему высокородию! — крикнул он злорадно. — А помнишь ты, распросукин ты сын, как ты меня по морде бил?.. А?.. А помнишь ты, как ты меня селедками кормил да пить не давал?.. А? Помнишь? Помнишь?

И прежде чем кто-либо успел опомниться, он размахнулся и со страшной силой ударил полковника по лицу. Тот пошатнулся, но устоял; кровь разом залила его лицо и руки и мундир… Раздался жалостный детский плач.

— Папочка, зачем они так мучают его? — пролепетала Наталочка, испуганно схватившись за отца и громко плача… — Папочка…

— Ура!.. — неслось вдоль улиц. — Ура!..

Сонечка, на ходу надевая свое жалкое пальтишко и торопливо что-то прожевывая, вылетела из низкой двери и, несмотря на оклики отца и только отмахиваясь рукой, понеслась за толпой, вперед, к самым арестованным: она ужасно боялась опоздать к самому главному. И радовалась: вот тебе теперь и правожительства.

— Смотрите, смотрите: часть загорелась!

Над взбудораженными улицами поднялся зловещий столб дыма.

— Ура… Ура…

— Мда… — задумчиво пробормотал старый еврей. — Вот так… починка!

— Ура-а-а-а…

Со всех крыш — люли-лель… люли-лель… люли-люли-лель… — нежно звенела капель, но никто, никто не видел и не слышал ее. Ка-га-га-га… — тревожно лилось по всем улицам. — Ка-га-га-га-га-га… Ка-га-га…

Победно, гордо реяли красные знамена, и в пьяной радости рдели огнями сердца людей, и заманчиво раскрывались пред ними радостные дали новой жизни…

Отречемся от старого мира,Отрясем его прах с наших ног!..

Конец второй части


  1. Тевтонский ужас (лат).

  2. До конца (фр).

  3. Вельможа (фр.).

  4. Мадам Жозефин из Варшавы. Платья. Манто. (фр.).

  5. Сборник плоских мыслей, ошибок, оговорок (фр).

  6. Ваша светлость (нем.).

  7. «Будущее» (нем.) — название газеты.

  8. Слава Богу (нем.).

  9. Умрешь со смеху!.. (фр.).

  10. «Блестящее одиночество» (англ.) — английская доктрина отказа от длительных союзов с другими державами.

  11. Всегда тот же, всегда одно и то же (лат.).

  12. Sause tartare — соус с каперсами и горчицей (фр.).

  13. Time is money — Время — деньги (англ.).

  14. Antique moire — старинный муар (ткань) (фр).

  15. Сделано в Германии (англ.).

  16. Выбившийся в люди, выскочка (фр.).

  17. Мадам Софи — платья, манто (фр).

  18. Сброд, сволочь (фр.).

  19. Наедине (фр.).

  20. Mein lieber Augustin — мой милый Августин (нем.), строка из песни.

  21. «Боги жаждут» (фр.).

  22. Всемирная тоска по женщине (нем.).

  23. Еще раз в моей жизниХотел бы я увидеть мою родину,Еще раз на радостном берегуБелого ручья мне хотелось бы постоять! (нем.).

  24. Вот подплывают плотыС веселыми людьми,И радостная тирольская песняДоносится со стороны:Иолди-еди-еди… (нем.).

  25. Иодельн (нем.) — пение на альпийский лад, принято также в немецкой части.

  26. Ах, мой милый Августин, Августин, Августин (нем.).

  27. Чечетка (нем.).

  28. Умрешь со смеху (фр.).

  29. По твердой цене (фр.).

  30. Возлюбленное мое сердце (англ.).

  31. Янки дудль (англ.) — песня времен войны за независимость.

  32. Подождите минутку (фр).

  33. Огонь (фр.).

  34. Что случилось? (фр.)

  35. Мой Бог (фр.).

  36. Mot — острое словцо, острота (фр.).