28405.fb2
В закутке между хлопающими дверьми какого-нибудь магазина он снимал трубку, нажимал кнопку «А» и выговаривал заклинание: «46–12, Леля» — и в назначенный час короткими переходами, пять шагов вперед, пять шагов обратно, прохаживался у старинного толстого Петровского дуба, почтительно огороженного чугунной оградой прямо посреди проезжей дороги.
Первой, как всегда, выскакивала из калитки Пенза. Прежде она не обращала на него никакого внимания, но теперь неизменно подбегала и. на ходу ткнув его носом, точно хотела сказать: «А-а, это ты! Ну ладно!», бежала дальше…
Алексейсеич прекрасно помнит эту серую овчарку, даже широкую черную полосу у нее на спине, но представить себе Лелю, которая выходит тотчас за нею следом со школьной аккуратностью в назначенный час, — он не может. Она приближается, и он ее как будто почти не видит, то есть воспринимает ее появление, приближение, присутствие с ним рядом — разом, целиком, одним неразделимым ощущением яркости весеннего света, еле сдерживаемого, близкого к испугу восторга изумления перед сбывающимся ожиданием.
Он помнит ее улыбку, совсем особенную, с чуточку неровно вздернутой в самом уголке рта верхней губой, из-за короткого поперечного шрама. Необыкновенно трогательную этим, от всех других ее отличающим, шрамом.
Чуть заметная эта белая полоска шрама проступала явственно только при улыбке, и она улыбалась нарочно, вызывающе и еще слегка прикусывала губу, заглядывая ему прямо в лицо. Как будто спрашивала: ну, заметили? Вот посмотрите! Да, это у меня шрам! Я не прячу. Некрасиво? Уродство? Ага, разглядели? Не нравится?
Шутливо, насмешливо, но, кажется, очень внимательно она всматривалась ему в глаза. А он молчал. Словами-то ведь она, к счастью, у него ничего не спрашивала. Потому что ответить он ничего бы, наверное, не сумел, да и не посмел бы. Но «не словами» он, собрав все силы, говорил: «Нет, со шрамом гораздо лучше, это даже хорошо, мне нравится!..» Она, прищурясь, недоверчиво, вглядывалась, покусывая губу. И вдруг поверила.
— Через мостик?.. Побежали?
Они, как дети, побежали к горбатому мостику и дальше по открытому полю, потом уже неторопливо пошли напрямик к морю, не встречая по дороге ни души.
И снова с ним рядом шла воспитанная, спокойная и вежливая девочка. И поверить нельзя было, что это она минуту назад предложила беготню по горбатому мостику.
Не очень-то он был уверен, но минутами все-таки ему казалось, что произошло что-то значительное, и не оставляло опасение, что все творится в нем одном, ему одному только кажется, будто завязалось у них общее тайное молчаливое понимание. Вот хотя бы этот шрам. Ведь, наверное, ей когда-то было очень больно, она, наверное, испугалась, плакала, ей обидно было после того удара, от которого остался этот шрам. И ему было больно и жалко ее за то, что некогда случилось. Очень хотелось, хотя невозможно было объяснить, — а может, она поняла? — что этот след пережитой боли, обиды и в самом деле по-своему очень мило выделял из всех других ее свежее, с тонким румянцем, но, вероятно, еще по-детски невыразительное личико благополучной хорошенькой девочки.
Она весело рассказывала, что училась в Смольном институте — бр-р-р! — но теперь, после революции, слава богу, там какой-то штаб, и их перевели в обыкновенные школы, и не надо учить закон божий!
— А у нас батюшка был симпатичный, — ему один наш мальчик, дурак такой, взял да и брякнул: «Раз я в бога не верю, батюшка, зачем мне учить молитвы?» А наш батюшка, молодец, даже не рассердился. «Не верить ты, несмышленыш, можешь, тебе же хуже, а двадцать восемь положенных молитв наизусть все равно ты мне будешь отвечать без запинки. И порядок богослужений во все дни выучишь, и Ветхий завет»… и так далее-Тут ему вспоминается гимназический класс, в котором всего несколько месяцев назад шла будничная, еще не тронутая приближающейся революцией жизнь. Разве это не странно, у них в классе не было ни одного верующего в бога мальчика. И никто ни одной минуты и не пытался сделать их верующими, заучивали только «закон» — то есть как надо правильно отвечать на вопросы: не вникая в их смысл, чем быстрее — тем лучше. Точно так же всем было отлично известно, что в гимназии просто не было ни одного учителя, который считал бы себя монархистом. И в классе ни у одного мальчика не было отца — «монархиста». И так, вероятно, было повсюду. И ничего… Стояла себе православная монархия… Долго стояла.
На том берегу реки открылись за сквозившей молодой зеленью над лугом, полого спускавшимся к воде, чистые белые стены красивого дворца князей Белосельских-Белозерских.
— Если я не смогу стать знаменитой оперной певицей, хорошо бы выйти замуж на несметно богатого старика. Вот с таким дворцом. А потом чтоб явился настоящий, очень бедный, возлюбленный.
Она вовсе не мечты свои ему поверяла. Просто делилась, беспечно и деловито, частицей жизненной мудрости.
— Это только в пошлых бульварных романах так!
— Бульварных? Что же, Анна Каренина бульварная?.. — Оказывается, она читала Толстого! — И Каренин ужасно нудный старик, разве можно сравнить его с Вронским?.. Вот Стива Облонский — бессовестный, а все-таки забавный и симпатичный, правда?.. Только Каренин все-таки не то, не очень-то он старик, а нужно, чтоб был такой, старенький, совсем старый старикашка… но на вид хоть немножко величественный… Да и куда Вронскому до князя Андрея Болконского.
— Все равно, теперь же революция. Не будет больше ни князей, ни богатых, ни бедных!
— Да-а? Может быть… Пускай! Ну а лорды? Лорды-то останутся!
— Неизвестно. В Англии тоже будет революция.
Минуту она подумала, прикидывая что-то в уме.
— В Англии? Ну, едва ли. Да и неважно. Он может, например, добровольно раздать все свое богатство бедным и удалиться со своей возлюбленной в уединенный коттедж в сельской местности.
Ему надо было бы, в сущности, после таких разговоров начать ее свысока презирать. Кисейная барышня. Институтка. Но почему-то ничего из этого не получилось. Он осторожно покосился на нее и с изумлением увидел, что ей весело. Просто очень весело болтать о том, о чем они оба, в сущности, ничего-то не знают. Какой-то бессознательной чуткости у него хватило уловить разлад: стертые чужие слова значили одно, а звонкий, живой голосок, свежее радостное дыхание на быстром ходу, бездумно оживленное лицо и даже крепкие шажки чуть вприпрыжку, когда она слегка поддавала носком кучку слежавшихся листьев и сейчас же чинно сдерживала себя, — все это другим и правдивым языком говорило о чем-то, в чем не было ни глупости, ни пошлости произнесенных слов. И спорить своими словами против ее слов не было надобности.
Все ее несметные старикашки, лорды и Вронские близко сродни были его недавним команчам, алмазным сокровищам раджи, собачьим упряжкам Клондайка, благородным белым охотникам Купера, опутанным лианами девственным лесам Замбези и черным пиратским флагам на мачтах брига в пене коралловых рифов.
— А что это такое? — вдруг быстро спросила она и запела с плотно сжатыми губами. Звук был удивительно чистый и музыкальный — он узнал «дождевой» прелюд Шопена. Искоса выжидательно поглядывая на него, она пела, улыбалась. Удивительный у нее получался звук. Точно где-то рядом, в редком перелеске на берегу, тихонечко заиграл под сурдинку маленький инструмент — скрипочка в умелых лапках у кого-то, ростом вроде крупного кузнечика, на березовом пеньке. Вкрадчиво и безошибочно точно и тоненько наигрывает Шопена… Под конец, уже балуясь, изобразила языком отрывистые удары отдельных ноток.
Они возвращались домой, когда среди деревьев уже наливалась синевой вечерняя предсумеречная дымка. После пения, в этом гаснущем свете было так мирно и хорошо, и вдруг все опрокинулось.
— Знаете, один человек постоянно уверяет меня, что глаза у меня цвета пармской фиалки… Гм?.. По-моему, чепуха, ничего подобного… может, так… чуточку иногда, немножко, просто отсвечивает, не знаю…
Какой-то едкой кислотой, от которой выцветают все краски, плеснуло, обожгло в нем все внутри — он вдруг опять разом с отвращением точно в зеркале увидел себя во всем убожестве подросткового горохового пальто с короткими рукавами. Окунулся с головой в сознание ничтожества своего в жизни, ничтожества самой ненависти своей ко всем этим… Вронским и особенно к этому пошляку, который смеет подробно рассматривать и смаковать свои гнусные комплименты Леле… Леле, которой сам Алешка в глаза-то еще до сих пор как следует не посмел заглянуть…
Деревянно шагая, он продолжал идти рядом с ней, как шел, воткнув глаза в землю, оглохнув, с одной мыслью — уйти, не позволив больше над собой потешаться. Ведь это она нарочно ему сказала — показать, как он смешон по сравнению с тем… пармским наглецом.
Все кончено, кончено, кончено…
Еле расслышал, что она какого-то Боттичелли спрашивает.
— …вот как на картинах Боттичелли… Вы знаете? Боттичеллевские девушки? Какие у них глаза? Вам нравится Боттичелли?
— Нет, — сказал он грубо. — Совсем не нравятся. И не знаю. Дуры какие-то. Ни капельки не интересно. И вообще мне на них…
С неожиданным интересом она взглянула на него раз, другой.
Скорее бы довести ее до дому, попрощаться и уйти, не оглянувшись, — думал Алеша. Дотерпеть еще немножко… Ох, вон уже виднеется Петровский дуб, но как еще далеко, целых три минуты еще идти и терпеть, терпеть, главное — не показывая виду.
И тут, опять поглядев на него, она с каким-то непонятным удовольствием тихонько хмыкнула. Вслух, но как бы для себя.
Он еле слышал, еле понимал, что она говорила. Где-то на полуфразе, чтобы не показать виду, сипло выдавил ради приличия:
— Это кто?.. Кому это?.. Это когда?..
— Вы что, оказывается, не слышите? Я говорю: вечно он что-нибудь! Выхожу утром к чаю в столовую, он посмотрит вот так и скажем: гм, вот оно что, мадемуазель? Опять, значит, мы с самого утра решили надеть эти свои глазенки цвета пармской фиалки!
— Какой чай… это кто фиалки?.. — отупело опять допытывается Алеша.
— Господи, да он оглох совсем! Ну папа, говорит папа мой, папа! Вы проснулись?
Он оживал понемногу, начиная слышать и понимать. С сиповатой идиотской нежностью, точно своего какого-то дорогого потерянного папу вдруг нашел, опять повторил:
— Папа?..
Она ничего не отвечала, все прекрасно видела, все поняла, а он все еще не мог остановиться:
— Это папа?.. Ваш?.. Да?..
Готовясь уйти, держась за острие чугунного копьеца низкой ограды, она обернулась на прощанье, неожиданно холодно и свысока:
— Если я вас правильно поняла, вы, кажется, даже не знаете Боттичелли? Как же так? Мне это странно. Он же все-таки гений Возрождения. Постарайтесь хоть немножко… разузнать… Обещаете?.. А потом расскажете про этих его девушек, а то они мне ужас до чего надоели. Вечно про них болтают, а я понятия не имею, в чем там дело и с чем его едят, этого Боттичелли.
Смеясь, она оглянулась, прежде чем исчезнуть за утлом особняка, ушла, но странным образом ничего не исчезло.
Они все шли рядом по зеленому лугу с черными дубами, и солнечный ветер с моря все дул им в лицо и оглушительно шумел в ушах…