28405.fb2
А вот теперь посмотрел, увидел лицо Нины, близко склоненное над его лицом, и понял, что это уже совсем другой день.
— Ты что-то спрашивала?
— Я тебя уже целый час спрашиваю. Все пробую спрашивать, а ты где-то гуляешь, а?
— Гуляю? — он очень удивился.
— Сегодня нет, а прошлый раз было. Неужели ты сам не помнишь?
— Да, помню.
— Леля… — внятно и тихо сказала Нина. — Ле-ля!..
— А ты откуда знаешь?
— Подслушала, уж я научилась как: тихонько спросить, ты начинаешь кое-что отвечать. А вот сейчас, я думала, ты во сне сказал: странный народ мы… подростки. Ты же, папа, у нас все ж таки не подросток? А?
Покровительственная насмешливость, с какой образумливают детей, была в ее голосе. Но она была встревожена и совершенно непривычно заинтересована. Он до того отвык от того, что хоть кто-нибудь разговаривал с ним заинтересованно, что растерялся. Не хватало еще, чтоб его за слабоумного сочли…
Нина, глядя ему в глаза, вдруг поняла и торопливо поправилась:
— Поняла, поняла, ты просто думал. Ты был когда-то подростком. И вот думал, до чего они странный народ?
— Да, чудаки, — согласился он. Ему так легко было говорить, будто он только думал, а слова выговаривал за него кто-то другой. — Чудаки со всей своей мучительной застенчивостью и воспаленным самолюбием… с вечным страхом показаться смешными… они все же с пугливой надеждой тянутся в неизвестность с протянутыми руками, вечно готовые встретить, кончиками пальцев, удар электрического тока. Ну разве не смешно на них глядеть со стороны?
— Мне что-то не смешно, но это все так… общие рассуждения, ты раньше как-то поинтереснее рассказывал… Хоть связное что-то… Довольно несчастный ты был человек.
— Да нет, просто смешно. Как же не смешно… Вот, смотри…
Он с усмешкой, легко, даже с некоторым юморком, только очень тихо начинает рассказывать про то, как однажды почти непостижимым образом этот забавный подросток Алеша оказался обладателем большой хрустящей царской двадцатипятирублевки с портретом Александра III. Ходили они в те дни наравне с маленькими двадцатирублевыми квадратиками «керенок». Купить что-нибудь путное на них было почти невозможно. Он шел с Невского к остановке, откуда трамваи ходили на Петроградскую сторону. Он с Лелей впервые сговорился пойти в кино, конечно на дневной сеанс.
На углу около «Европейской» гостиницы какой-то одутловатый оборванец пропитым сипатым голосом назойливо предлагал прохожим большой букет нежно-алых роз.
Никто их не покупал — не то время было, чтоб розы покупать. Увидав в руках у Алеши нерешительно вытащенную двадцатипятирублевку, он не то что отдал, а прямо всучил, воткнул ему в руки весь букет и тотчас ушмыгнул.
Едва оказавшись с букетом в руках, Алеша мгновенно почувствовал себя одним-единственным выдающимся идиотом и посмешищем среди обыкновенных людей на площади у трамвайной остановки. Чем-то вроде «жениха» Макса Линдера в комической кинокартине, когда тот с букетом, в щегольском цилиндре, церемонно поддерживая под руку, ведет барышню, не замечая, что брюки у него медленно сползают, готовые упасть на землю, и зрители в зале подыхают от хохота.
На быстром ходу вскочил на площадку трамвая, затиснулся в самый угол, небрежно придерживая букет, как будто тот был не его, а чей-то чужой. Он пробовал слегка иронически усмехаться, пренебрежительно отворачиваясь от букета. Потом попытался держать его просто как веник, вниз головками цветов, но букет мешался под ногами пассажиров, с роз начали сыпаться лепестки. Стискивая зубы от досады, Алеша убедился, что букет можно держать только как букет, именно единственным идиотским, «жениховским», «кавалерским» образом.
Насколько лучше чувствовал бы он себя тут, на площадке трамвая, с обыкновенным помойным ведром в руках. Пускай из него высовывались бы арбузные корки и селедочные морды!
Он делал каменное лицо, игнорируя любопытную толпу, но щеки у него пылали от стыда. Он совсем измучился к тому времени, когда трамвай дотащился наконец до его остановки.
Леля слегка изумилась, но приняла букет. Они сели рядом в зале. В ожидании, пока погасят свет, она, откинувшись на спинку кресла, подобрав коленки, уперлась глянцевитыми носочками шнурованных ботинок в рейку кресел переднего ряда, и он, забывшись, чуть было не сделал того же. Едва успел вовремя спохватиться и подобрать ноги в брезентовых уродах поглубже под сиденье.
Окаянный букет благоухал так, что соседи оглядывались.
Наконец погасили свет.
Волшебно-голубой, стрекочущий луч возник над головами. Осветился экран. Заиграл рояль…
— Рояль?.. Ах да, немое кино! Ну-ка, тихонько только, не пролей. Выпей еще!..
Он почувствовал, как толстый выгнутый край рюмки потихоньку толкается ему в губы. Послушно проглотил знакомое лекарство. Во рту сделалось прохладно. Минуту они помолчали.
— Понимаешь, просто пора было принимать: пришлось тебя прервать.
— Вот привычка сделалась. Все что-нибудь вслух бормотать.
— Это же хорошо. Значит, боль прошла.
— Ты останавливай. Это у меня незаметно начинается. От лекарства, наверное.
— Ничего. Да ты и говоришь-то почти шепотом. Ты что? На Макса Линдера был похож?
— С букетом? Нет, чепуха… Просто весьма был стеснительный юноша.
— Все-таки решился — пошел со своей барышней в киношку!.. Луч зажегся. Почему только волшебный? Уж прямо-таки волшебный? Это кино-то? Тебе от влюбленного состояния все так представлялось, что ли?
— Вам киношка — это одно, а нам… Представь себе — мы знали только картинки, фотографии. Чаще всего они были на твердом картоне — вроде открытки, называлось: кабинетный размер, их вставляли в рамочки или в плюшевые альбомы на память: одеревенелые чьи-нибудь дяди в застегнутых сюртуках. Тетки с испуганными глазами. И вот в раскрытых дверях между детской и спальней повесили обыкновенную простыню, погасили свет, поставили на столик волшебный фонарь, зажгли в нем керосиновую лампочку, и вдруг сбоку откуда-то, ярко и пестро, смазываясь на ходу, въехало что-то, остановилось, и прямо тут, в нашей детской, ярко освещенный африканским солнцем, появился караван верблюдов! Во всю простыню расстилались знойные желтые пески пустыни, пирамиды… потом все это сдвинулось и улетело опять вбок, и стал появляться дымящий Везувий, синьковое море с парусными лодками или летящий в небе аэростат с подвешенной кабинкой, с окошечком и маленьким пропеллером сзади, — невозможно было ошибиться, название правильное: волшебный, волшебный был это фонарь в нашей жизни. Мы ими восторгались, но привыкли к этим волшебным картинам: громадная вспененная волна нависла и замерла над лохматыми пальмами кораллового островка; девушка на каком-то неизвестном вокзале застыла с платочком в руке, провожая поезд; матросы в тяжелой шлюпке, дружно взмахнувшие веслами; бородатый боярин в бобровой шапке раз и навсегда нахмурил брови, грозно замахнулся на замершую, пав перед ним на колени, девицу, — пестрые осколки застывших случайных кусочков мозаики громадного мира. И все это однажды вдруг ожило!.. Рухнул и разбился о берег острова океанский вал, колыхнулись на ветру листья пальм, весело замахала платочком девушка, двинулись с места и покатились вагоны поезда, разом дружно откинулись и ударили веслами матросы, полетели брызги и заходили волны вокруг шлюпки. Потом бородатый боярин с приклеенной бородой в гневе ударил в пол клюкой. Девица беззвучно вскрикнула и, шатаясь от горя, выбежала, толкнув легкую бутафорскую дверь. Волшебный фонарь стал Иллюзионом.
В нас еще сохранилось в то время живое ощущение этого чуда, происшедшего на наших глазах. Оно еще не начинало выветриваться, это чувство, угасать по грустному закону повседневного оравнодушивания, привыкания ко всему новому, прекрасному, что ты, уже раз получив, крепко держишь в руках…
— Да, такой закон есть, — сказала Нина, когда он замолчал надолго. — Есть такой поганый законишко. Гм, всегда думаешь, что ты первый все подметил и догадался, а оказывается, ты просто дурак… Другие давно и лучше тебя знают. Ты не устал?.. Люди оглядывались: откуда это розами несет? А ты сидел и стеснялся… Значит, вы смотрели картину. Что там показывали, неужели ты помнишь?
— Конечно, не помню. Обыкновенное что-нибудь, наверное. Автомобиль подкатывал к мраморным ступеням роскошной виллы, шофер распахивал дверцу, и дама в громадной, как колесо, шляпе с перьями выходила порывистыми мелкими шажками навстречу герою, который с судорожной поспешностью припадал к ее руке… Потом он жестами объяснял, что там у него бушует в душе, и дышал! Грудь у него ходуном ходила, бурно вздымаясь, будто он из-под воды вынырнул; он предсмертно хватался за сердце, а через минуту она рыдала над его распростертым телом, ломая руки, и тут возникала надпись: «Сказки любви дорогой мне не вернуть никогда!» — и все это дело шло у них в такой спешке, как будто они больше всего боялись опоздать к отходу поезда…
— Да? И ты, наверное, полагаешь, что мне это смешно? Досадно, что ты считаешь меня такой дурой… Например, Лев Толстой в первый раз в жизни увидел автомобиль на Тульском шоссе, незадолго до смерти, глубоким старичком, а меня прямо из родильного дома везли на такси. Верно? Везли?
— На такси.
— Вот видишь. Значит, могу я немножко свысока и с легким сожалением на его отсталость глядеть?.. Смешно, что они там торопились, спешили?.. А потом будет смешно, например, как сейчас у нас герои в картинах по десять километров все куда-то идут-идут, проходят-переходят с улицы на улицу, якобы за этим кроется какая-то очень уж глубокая психологическая значительность, а ни черта там не кроется, окромя долгого пешего хождения. Каблуки стучат, парень идет, картина крутится, музыка играет, а ты гляди и воображай, что можешь… Да ладно, пускай топают, не о том речь. Ты-то видел тогда все по-другому, чем мне теперь так иронически расписывал. Ты говорил про себя того. Про «того»! И не прятайся, слышишь! — «Не прятайся» — было чем-то знакомым, но он не мог вспомнить, откуда оно. Хорошее, кажется. — Не припрятывайся, говори!
Это уж он сразу вспомнил — ее детское словечко. «Я припряталась под стол» — и действительно, она легко, слегка нагнув голову, залезала под стол. Вот эта самая Нина.
— Да… почему ты говоришь «он»? Ведь это был «ты»! Вот так и говори. А сейчас скажешь: «Я устал»…
— Нет, ничего. Мне это вовсе не трудно: конечно, не помню картины, я, может, и тогда-то ее не заметил: мигала, с непрерывным стрекотом шла какая-то «драма», играла музыка, в зале было темно, и мы погружались в какой-то особенный, отделенный от обычной нашей жизни, чуть одурманивающий, нереальный мир, и, кажется, я… то есть Алеша, думал о чем-то совсем другом. Не знаю. Ну вот я говорил — там вздымались и рушились волны прибоя и бурно обрушивались звуки рояля, и нам не казалось, что прибой беззвучен, и когда страдающие герои шевелили немыми губами — вовсе не казалось, что они молчат, нет — они жили своей особенной музыкальной жизнью, иллюзорно скользя по белому полотну. Мятежный рокот или похоронные затухающие аккорды заменяли им слова, чувства, даже предрекали их судьбу заранее возникавшим зловещим тремоло… «Песней без слов» или «Элегией» Массне утешая, убаюкивая их скорбь, и при этом настоящий ветер вздувал шарфик героини и шевелилась живая листва, дымок от папиросы поднимался в воздух — все это сливалось вместе, жило общей жизнью. Ну, как слова и мелодия песни. Я не умею объяснить…
— Нет, почему же, это понятно… да… пожалуй! — Нина минуту похмурилась и вдруг усмехнулась: — Попробуй-ка проговори одни голые слова цыганской песни — какая пошлость и чепуха… А Пушкин плакал навзрыд, слушая эти песни. Хотя разбирался, говорят, в стихах… Я понимаю, как это: когда всё вместе. Ну-ка, не отвлекайся…
— Да ведь уже почти все. Мы сидели, и ее рука лежала на ручке кресла, и моя тоже — на расстоянии спички, сломанной пополам. Долго сидели. И я все думал, а что произойдет, если я подвину руку и коснусь ее руки!.. Не то чтобы мне «хотелось» к ней прикоснуться. Скорее, наоборот, мне страшно этого не хотелось. Я боялся дотронуться. Как будто я обязан был заставить себя это сделать и никак не мог. Слишком многое тут решалось. Кто я? Что меня ждет дальше в жизни? Останусь я смешным, бездарным, некрасивым, необразованным, худо одетым, никому не нужным недоростком с детскими мечтами, или, может быть, она что-то заметила, угадала, поняла во мне, и тогда я, как бывает в сказке, разом окажусь кем-то совсем другим. Если она в меня хоть чуточку поверила — все не страшно, я уже перешагиваю границу, оказываюсь там, где не существует унижения, неприкаянного одиночества, стыда за какие-то рваные сапоги. Я верил, что ее рука может подать какой-то условный тайный знак. Касание ее руки может ответить на самый главный вопрос моей жизни. Сказать: да, это в самом деле не одни только пустые мечты. Есть настоящий мир. Туда меня зовут. Там ждут, там есть мне место. Я могу войти! Но она могла удивленно, с отвращением отдернуть руку, и тогда, значит, все неправда, ничего этого на свете не бывает, а я осмеянный урод, непростительно сдуру выдавший, выставивший на позор свою так долго скрываемую, робкую затаенную мечту.
Вот про это ты подслушала… Я проговорился: подростки и вправду смешной народ с их неимоверной чувствительностью… как жеребенок всей кожей вздрагивает от легкого прикосновения. Не то что бегемот: ткни его кочергой — не почувствует… Ну, в общем, я этот подвиг совершил: мизинцем коснулся ее мизинца. Это вполне могло сойти за нечаянное прикосновение, и я отдыхал некоторое время, собираясь с новыми силами, только чувствуя все время нежное прикосновение кожи ее маленького пальца. Потом мы оба усердно смотрели на экран, совершенно не подозревая, что там делают без нашего ведома руки, пока мы так отвлечены картиной. С шутливой непринужденностью наши пальцы оказались вместе, даже как будто поиграли чуть-чуть, но и это могло ничего не означать, раз сами-то мы были в это время заняты картиной. Пальцы в рассеянности могли забыться, заиграться, как ребятишки, оставшиеся без присмотра. Так человек, углубившись в чтение, машинально почесывает за ухом и гладит сидящую с ним рядом собачонку или кошку.
И вдруг рука бросила меня, ушла, подобрала сползавший с колен букет, устроила его поудобнее. Потревоженные головки роз закачались и заблагоухали так, что опять кто-то из соседей завертелся на стуле, оглядываясь по сторонам, принюхиваясь.