28405.fb2
В доме пусто, стоит тишина. Не та подземная, безжизненная, вечная тишина, тяжелая и сырая, враждебная живому человеку, какая была в шахте под землей, а живая, неполная… просто притихшая, мирная тишина. Ветер шелестит во дворе ветками кустов, налетая порывами, нежно и протяжно посвистывает, обтекая трубу на крыше. Ржаво скрипнет не затворенная хозяйкой дверь сарая. Ворона где-то вдалеке вдруг заладит настырно свое сварливое: к-р-р, крр, крр… И в гулком горном воздухе ее голос полон будничного мира солнечного утра, напоенного хвойным духом горного леса.
Хозяйка впустила его сюда ох как нехотя, через силу, еле-еле сдалась. Его привел человек, которого он и в лицо-то не видел — показали бы сейчас, он бы не узнал. Сказали: тебя отведут, иди за ним, он и шел в темноте, вслепую, за его спиной, только минутами различая лохматую меховую шапку-колпак.
Он до того обессилел, запутался, оравнодушел ко всему, что ему становилось уже почти безразлично, кто и куда его ведет. Он даже страха больше не чувствовал. Ни страха, ни надежды, ни мыслей никаких. Весь он был как выключен — мог только следить, чтоб не закрылись совсем глаза, а они то и дело сами закрывались, приходилось их насильно таращить, чтоб не потерять из виду все уходящую от него, покачиваясь на ходу, спину и шапку колпаком. Ноги, шаркая, передвигались шаг за шагом, терпели боль и усталость. Терпению-то он давно выучился, знал, что так и будет идти, пока не упадет совсем.
Он шел никуда. Без всякой цели. Его вели, и, когда привели в огороженный двор, человек сказал: «Стой здесь, подожди», он сейчас же отвернулся, прислонился лбом к забору и заложил руки за спину — так полагалось стоять, когда приказывают ждать. Стоять — ждать.
— Э! — сказал человек, не очень удивившись. — Ты, кажись, совсем доехал?.. Ты садись!
Тогда он сел на корточки, прислонясь спиной к забору, и, кажется, заснул или, может быть, впал в отупение последней усталости, изнеможения, граничащее с беспамятством.
Спустя какое-то время, наверное не очень-то малое, он почувствовал, что его будят, толкая в плечо. Он встал и, ничего не понимая, опять покорно пошел, но оказалось, идти больше не надо. Перед тем как ступить на ступеньку крыльца, ему велели снять с ног его деревяшки и тогда впустили в дом. Он так и вошел через темные сени в избу с деревяшками в руках. Тряпки, обмотанные вокруг ног, волочились за ним следом. По стенам прыгали отсветы огня и тени. Старуха, сидя на скамеечке перед огнем, злобно подпихивала корявые поленья в топку.
— Ну вот он, что я могу поделать, — сказал человек, который его привел. — Теперь я пошел, устраивайся уж как-нибудь.
Старуха чуть глянула на него и отвернулась с угрюмой досадой, даже сесть ему не предложила и продолжала накрест укладывать дрова, распаляя печь пожарче.
— Здравствуйте, хозяйка, — сказал он и поклонился.
Она даже не обернулась. Очень ей, видно, не хотелось его принимать. Он постоял-постоял и опять, как на дворе, сел на корточки, прислонясь к косяку входной двери.
Тени всплескивались, шевелились на стене. Потрескивали, стреляя угольками, дрова, было тепло.
Старуха подхватила с полу его деревянные башмаки и, держа их на отлете, унесла куда-то, чтоб не сбежал, что ли?
Она вернулась, в руках у нее были расколотые топором деревяшки. Она аккуратно сунула их в самый жар, с отвращением вытерла руки и села ждать, пока сгорят.
Потом показала ему, чтоб снимал свою рваную полосатую куртку. Он снял и подал ей куртку. Когда и куртка сгорела, старуха размешала золу на угольях и показала, что теперь очередь за штанами.
Он, отвернувшись, снял и отдал свои полосатые штаны с красными кругами — знак, что за ним числится попытка побега. Стоя среди комнаты, он смотрел, как горит его тонкая, тряпичная лагерная оболочка. Впервые за долгое время застыдился лохмотьев своего грязнущего, земляного цвета белья перед этой злой, сухой старухой, невольно вспомнил, что он все-таки мужик. А тут она ему с брезгливым отвращением показала молча, ткнув пальцем, чтоб скидывал с себя и все остальное. Он потянул было через голову рубаху, да и остановился, стал оглядываться — чем бы хоть прикрыться, что ли.
Старуха все-таки не совсем ополоумела, до нее наконец дошло, что он останется начисто голым. Прежде-то она до этого, видно, не додумалась.
Она встала, огляделась вокруг, вытирая передником руки, постояла в тяжелом раздумье и села обратно на скамеечку — опять стала подкладывать дрова. Долго так просидела, будто забыла про него. Насильно медленно оглянулась, наткнулась на него газами, и ее так и передернуло: он все стоял в своем рваном сером белье, опустив руки.
Старуха еще посидела, опять поднялась, подошла к деревянной кровати, постояла перед ней и вдруг опустилась на колени. Постояла на коленях, потом нагнулась, оперлась одной рукой и прилегла щекой на одеяло. Другую руку глубоко засунула под кровать, пошарила-пошарила, ухватилась за что-то и волоком вытащила за ручку сундучок. Некоторое время она его рассматривала или раздумывала над ним. Похоже было, что она молится, но, наверное, так казалось потому, что она стояла на коленях. Вдобавок она еще вдруг поклонилась, но оказалось, что она снимала через голову у себя с груди шнурок вроде тех, на которых носят нательный крест. Вместо креста у нее там висел ключ. Им она и отперла замок, откинула крышку и опять застыла, вглядываясь в нутро сундучка. Неожиданно бережным, прямо-таки нежным движением, как берут на руки очень больного ребеночка, боясь его потревожить во сне, она осторожно подсунула обе ладони, достала и подняла на руках сложеный кусок толстого белого полотна.
Со стуком захлопнула крышку, не запирая замка, толчком, как потерявшую всякую ценность вещь, задвинула сундучок опять под кровать и вернулась обратно к своей скамеечке перед жерлом печки, на ходу швырнув ему это свое полотняное без единой складочки, достанное из сундука.
Развернув, Алексей увидел, что это длинная рубаха, ненадеванная, сияющая матовой белизной. Стащил все белье, тряпки-обвертки с ног — все пошло в огонь — и остался в длинной рубахе — да какой там рубахе, он тут же понял, что это береженый, заготовленный старухой саван. И ненависть ее взглядов уже не удивляла его… С тех пор он так и существовал, безвыходно и безмолвно, шлепал босиком из угла в угол в длинном, до щиколоток, саване. Хозяйка от него нос воротила, не смотрела в его сторону. Когда ставила перед ним миску с похлебкой, печеную репу, ломоть хлеба — и то отворачивалась подальше, как сторонят от пара лицо, поднимая крышку с круто вскипевшего котла.
Попробовал было он однажды днем пойти за ней следом к двери, так она попросту отпихнула его локтем обратно в избу и прихлопнула с досадой за собой дверь: значит — не высовывайся.
Мыться она ему приносила раз в день утром, в маленьком ушате. Мыла не давала, только узенькое тонкое полотенце, которым утереться было нельзя, сразу же промокало, как бумага. Он стал им подпоясываться — все-таки не так похоже на святого угодника или на обряженного покойника, ожидавшего своей очереди на захоронение.
Сперва он все благодарил старуху — за хлеб, за полупустой мешок с сеном, который она сунула ему под голову на лавку, потом бросил благодарить — старуху это, кажется, только злило. И зажили как двое немых. Он спал и ел, и ждал, что с ним решат делать те, кто его как-никак спасли, выручили, вот и к старухе этой привели.
Теперь по утрам, когда он просыпался, ему казалось, он слышит пробудившееся жужжание какой-то работы, возобновившейся в его опустошенном голодом, изнуренном организме. Теперь он, всеми клеточками, жилками жадно всасывая, наполнялся радостью возвращения начавшей уже иссыхать, угасать в нем жизни.
Он совсем было утвердился в подозрении, что старуха просто-напросто немая, не может говорить. Оттого и злится на него, обыкновенного человека. Однако, когда однажды со двора постучали и старуха, выйдя в сени, с кем-то стала в полушепот сварливо переговариваться, он убедился, что говорить она может, когда захочет, не хуже его самого. Даже слова отдельные он смог уловить, слова были то немецкие, то вроде бы польские или словацкие.
Она впустила того, с кем переговаривалась в сенях, а сама ушла во двор.
— Целую ручку! — жизнерадостно сказал, появляясь на пороге, очень маленький старичок с совершенно кривым носом. — Немножко сердитая дама, а? — И подмигнул, покосившись на дверь. Потом протянул руку: — Русски? Так, так, много есть русски! Я сам дрей яре был у русски. Как дезертир! — Он с шутовской гордостью хлопнул себя в грудь и опять по-немецки продолжал: — В году тысяча девятьсот пятнадцатый я стал дезертир, от старикашки Франц-Иозеф — к русским. Одна тысяча девятьсот пятнадцатый год, война, ты слыхал? Старый зольдат!
Оживленно приговаривая, он развертывал принесенный узел. Разложил на лавке брюки, повыше расправил жилетку и сверху жилетки рубаху и куртку. В головах уложил фетровую шляпу, так что вышло вроде пустой оболочки лежащего на лавке человека. Когда все было готово, аккуратно разложено по местам, он отступил на два шага, оборвал болтовню и удивленно, точно все оказалось для него полной неожиданностью, застыл с полуоткрытым ртом. Нерешительным пугливым движением с опаской показал пальцем на то, что лежало на лавке.
— Франтишек, — полушепотом объяснил он Алексею. — Это Франтишек… Да… Это он.
Очень бережно, нагнувшись к самому полу, он поставил ботинки, которые до тех пор держал в руках, и сразу ушел, не прощаясь, не оглядываясь.
Алексей стал одеваться. Хлебные и табачные крошки, свалявшиеся в карманах куртки; оборванный и связанный узелком шнурок на ботинке; складки, расползшиеся от обвисших в плечах рукавов; квадратики папиросной бумаги для курева, запасливо засунутые за кожаную ленту подкладки фетровой шляпы, — все напоминало, что эта одежда освободилась после того, как совсем недавно выбыл из списка живых человек, которому все это принадлежало.
Саван свой он сдал старухе. Она смяла его в комок и понесла куда-то на двор. Ясное дело, для нее он был все равно опоганен. Не то что в сундуке, а в доме она его держать не желала.
В темноте, по ночам старуха не препятствовала ему выходить и прежде. Теперь на самом рассвете он спустился по каменистому склону в лощинку, где по дну с тихим бормотанием сбегал с горы ручей. В лощинке стелился глубокий предутренний сумрак.
Он оглянулся и посмотрел на домик, где безвыходно жил все эти дни. Домишко стоял на скале, как спичечная коробка на самом краю стола. Кому понадобилось ставить его тут, над крутой скалистой ступенькой, далеко на отшибе от других домов горной деревушки?
В сумрачной тишине он разделся, ступил и шагнул раза два по гладко обкатанным камушкам ручья. Замирая от ледяного страха и восторга, с судорожной поспешностью зачерпывая воду ладонями, весь растерся и, выскочив на берег, стал одеваться, не попадая в рукава дрожащими руками. Еще несколько дней назад он и подумать не мог, чтоб добровольно сунуться в такую холодную темную воду, не хватило бы ни сил, ни тепла в теле, а теперь все тело ожило и жаром горело после купанья.
Посветлевший ручей у его ног торопливо бежал в долину, сердито бурча на перекате маленьким водопадиком, а он стоял и смотрел в небо, на горы и чувствовал, что в нем что-то происходит.
Влево и вправо уходила цепь гор, похожих на большие волнистые холмы, покрытые темным лесом с зелеными лугами по склонам, а над всем этим возвышалась голая скалистая вершина, вся облитая золотисто-розовым солнечным светом. Около нее в утреннем небе неподвижно застыли сонные, будто еще не проснувшиеся с ночи, два длинненьких облачка.
Все это ему случалось видеть и прежде, но сейчас все было впервые в его жизни. Что-то в нем произошло: он вдруг поверил, что все это правда: действительно есть такие горы, поверил в эти маленькие облачка, розовеющую на заре вершину, поверил: все это вправду есть и останется, когда схлынет и исчезнет весь смрад бесчеловечности, опутавшей колючей проволокой тела его товарищей по лагерю, и даже если его опять поймают — все равно вот так же по утрам будет розоветь эта вершина, ветер будет пахнуть травой, и почему-то в этом заключено великое утешение, спокойная надежда. Страх, точно комья затвердевшей грязи облепивший все его существо, размягчался, отваливался. С необъяснимым великим облегчением он почувствовал, что грязная, унижающая смерть, которую он так неотступно ежеминутно чувствовал вокруг себя в лагере, стала чем-то другим. Там ему временами казалось, что вместе с ним погибнет все. Весь мир. Конец всему. А ведь это глупость. Все, что он сейчас видит, останется нетронутым. Он со слезами на глазах смотрел на возвращенный мир и просто верил во все: в воздух, солнце, облака, даже в музыку, о самом существовании которой он совсем позабыл. С этого дня она в нем ожила, он ее стал слушать: ту, которую он знал, и ту, которую он в себе неясно слышал и не умел никогда выразить звуками.
Он усмехнулся и ласково погладил изуродованные пальцы своей руки, которая никогда не сможет как следует держать смычка скрипки. Невелика потеря. Ведь он так и не стал даже самым рядовым скрипачом! Может быть, он был чем-то большим? Человеком, жизнь которого много лет была наполнена надеждой и мечтой: стать замечательным скрипачом.
На обратном пути, там, где, нависая над обрывом, около самого дома косо стояло одинокое мертвое дерево, он услышал многоголосый переливчатый щебет. Голые черные ветки точно разом расцвели, пестрели, сплошь усыпанные разноцветными листьями. Они покачивались, вздрагивали, шевелились, кивали и немолчно щебетали. Потом их точно порывом веселого ветра сдуло с места, взметнуло в воздух. Несметная плотная стая каких-то пестрых птичек с хохолками и длинными хвостиками описала круг в небе и умчалась, трепеща крылышками. Минуту еще можно было видеть, как они, превращаясь в точки, мешаясь и перестраиваясь, ныряя, мчались в вышине, и вот осталось только неясное мелькание в глазах и снова оголенные черные ветки…
Она разом кончилась, вся эта нелепая жизнь в затишье, в старухином доме над скалистым обрывом. Опять чья-то спина равномерно покачивалась в темноте у него перед глазами, снова чья-то воля его вела, оберегала. Он ни о чем не думал, послушно шагал за чьей-то спиной, а у себя за спиной слышал шаги тех, кто гуськом шагал за ним.
Долго зигзагами они спускались вниз по склону в долину, к берегу реки, тонувшему в густом тумане. Молча шли и шли, без единого слова, ничего не спрашивая, не зная, куда идут. Их уводили, вероятно, от какого-нибудь прочесывания, скорей всего в горы, может быть в те самые, что он издали разглядывал по утрам, на солнечном восходе. В горах были, или должны были быть, партизанские разноплеменные боевые отряды, ушедшие туда после разгрома словацкого восстания…
Проводник довел их до берега, ушел в камыши и пропал в тумане. Слышно было, как бурлит от его шагов вода на мелководье. Через пять минут, или через два часа — время как будто не шло, а стояло, проводник, шурша камышами, злой и мокрый, вылез обратно, шепотом проклиная туман, и неуверенно повел их опять вдоль берега, чувствовалось, что он сам сбился и нервничает, и время сдвинулось, быстро стало уходить. Туман стал редеть, и наконец они увидели в камышах широкую плоскодонку.
Все заспешили к лодке, шлепая по воде, нетерпеливо толкаясь. Один какой-то здоровенный мужик рванулся первым и так отпихнул тощую длинную женщину в черном дождевике, что та едва на ногах устояла.
Мужик, не обращая ни на кого ни малейшего внимания, перевалил свое тяжелое тело через борт и сейчас же улегся, распластавшись на дне. Голоногая девчонка, высоко задрав и придерживая подбородком юбку, чтоб не замочить ее в воде, подтащила к лодке высокую, черную, помогла ей залезть и сама перекатилась следом за ней.
Лодка осела вровень с водой.
Они медленно выплыли на простор чистой воды, осторожно отталкиваясь шестом. Потом шест потерял дно, и их медленно-медленно стало поворачивать течением. Потом заплескало, плавно, потихоньку загребая, короткое веселко.
Туман клочьями, облачками, грядками торопливо наплывал им навстречу, редко, едва слышно плескало весло, они едва двигались. Борта лодки казались вдавленными чуть ниже уровня воды, непонятно было, почему она еще не хлынула через борт. Да тем и кончилось в конце концов, кто-то из лежащих испуганно икнул, дернулся приподняться, и лодка пошла плавно погружаться и вдруг, черпнув воды одним бортом, вывалила всех пассажиров, а сама сейчас же выровнялась и поплыла дальше.