28405.fb2
— Песни, всякое… Знаешь, когда самые радостные песни поешь тихонько, медленно, они сильнее самой распечальной за душу трогают. Мы «Однозвучно звенит колокольчик», и они за нами. Наверно, думали — молитва наша! Улыбаются так, радуются, подпевают, тоже слов ничего не понимают, а очень стараются похоже выговорить. Ах, как это им нравилось! Мы их обеих тоже нашими песнями отпели потом. А меня вот фрау купила. Я тебе говорила? У меня волосы очень светлые были, ей понравилось.
— У тебя и сейчас светлые.
— Светлые. Да обкромсаны. А какой ты есть, я тебя сейчас позабыла, а хорошо все время помнила… погоди, постой, нет, помню, помню.
Он повернулся и начал вглядываться ей в лицо, смутно белевшее и как будто непрерывно менявшееся в неясном струящемся ночном сумраке.
В небе все время тоже что-то двигалось, тучи двумя стаями наползали, обгоняя друг друга, и звезды то открывались, то пропадали в бездонных окнах чистого неба.
— Ты хоть не спи, а? — попросила девушка. — Мы же тут двое на всем свете — я да ты. И жизни нам до утра. Знаешь, как бабочки-однодневки. Нет, нисколько мы на них не похожи… Растрепы и рваные. А одень меня, причеши, я знаешь какая миленькая!.. Обидно, только чуть-чуть было не дожили… Может быть, через месяц придут наши, а мы уж этого и не увидим.
— Может, и раньше даже.
— Еще обиднее. А что было делать? Моя фрау для коров вагон сумела получить. Да, я тебе это говорила. И меня с собой. Нет, думаю, дудки, затащит в самую в глубинку, в Германию, я и сбежала… Сколько звезд высыпало! Ты смотришь?.. Ты когда-нибудь на звезды глядел?
— Мало.
— Вот идиоты-то, а? И я редко смотрела… Вот если бы правда так было, как наши монашки верили! Вдруг мы с тобой встретимся там, на небе? И не узнаем друг друга, а?.. Ты бы не узнал, а я бы тебе и сказала: «Помнишь, нас убили вместе?» Ты бы и узнал: «А, добрый день, это ты мне на голову наступила, когда на лестницу лезла!»
Ты удивляешься, чего я болтаю, да? А я два года, кроме как с собакой, ни одного русского слова не сказала. Меня на ночь в чулан фрау, как поросенка, запирала, чтоб не бегала, а я сама еще изнутри поленом закладывала, чтоб ко мне кто-то не влез… А сейчас мы с тобой тут на воле, я тебя совсем почти уж, кажется, узнаю, да, совсем вспомнила, вижу, да, такой ты всегда и был. Как я сразу не вспомнила… Не спишь?
— Ну что ты.
— Выспимся досыта завтра, только вниз слезем… Ах ты!.. Звезды опять выплывают. Глядишь?
— Да, хорошо, когда звезды.
— Ты чувствуешь, до чего это хорошо… — Переждала мерные удары колокола, отбивавшего часы на колокольне. — Никакие собаки следа туда не возьмут, на звезды! И до чего же сверху им покойно глядеть, как нас тут ловят, убивают. Они же скоро увидят оттуда, как все фашисты завтра сдохнут, сдохнут!.. И все это им только дурная минутка. Подождать — и нету! А ты обо мне часто вспоминал? Ну, что ты помнишь, расскажи.
— Как ты по воде к лодке шла.
— А у тебя рука обожженная, а? Я не помню, отчего?.. Ну еще чего-нибудь скажи.
— Удивительно… — сказал он. — Ты что, правда вся смуглая такая или показалось… А?
— Слава богу, вспомнил. Я всю жизнь такая. Это мне одно, что от матери передалось. Такая кожа. Конечно, смуглая. А вообще-то у меня только папа был. Его убили, хотя это подло так говорить. Убит в бою, а не «убили»… Только ты не спи, слышишь? Теперь я тебе все могу говорить, все слова наши, русские. Все равно какие… Елабуга, Оружейная палата, Изборск, Кострома, Евгений Онегин. Папа был летчик. Она его бросила. Нет, неправда, он на аэродроме работал и мечтал стать летчиком. Мы с ним вдвоем жили, одни. Три года или пять — нет, меньше, сколько-то лет… Я и он, вдвоем. Потом мама прислала вдруг ему письмо, а я от злобы к ней распечатала и вижу, она все неправду пишет, может, даже и правду, но с целью, понимаешь. А он мог ей опять поверить. Я письмо сожгла и промолчала. А скоро началась война. Папу убили, потом и тебя убили. Всех. Всех, кого я знала. И вдруг мама к нам сама приезжает. Плачет, но я ей все равно не очень-то верю. Про письмо она не спрашивала. Я ей и не говорила. Зачем? Нас стали угонять фашисты, вот и все. Она скоро и умерла. Так ты про что спрашиваешь? Тебя не убили? Да, правда, это мне сейчас тоже странно показалось. Может, я путаю. Все равно. Завтра убьют. Ну, теперь ты рассказывай. Отчего обожжена рука? Хотя теперь это тоже все равно неинтересно. Ты хорошее говори. Как хорошо что-нибудь бывает.
Ему подумалось, что она начинает засыпать, так отчужденно, так невнятно звучал ее голос.
— Не знаю, о чем тебе надо говорить.
— Тупой какой… Ну, вспоминай поскорей. Ты маленький был когда-нибудь? Ну вот, давай, никакой войны нет, ты сидишь ватрушку лопаешь, рожа в твороге, а мамка тебе вихор на затылке приглаживает… Нет, про любовь лучше. Ты никогда не рассказывал. Только про баб не смей, просто про тихую любовь. Как полевая травка пестрая… от ветерка качается…
— Травка. Мало я ее видал, травку-то!.. Все в городе. А видел, так и не замечал… Клевер вот знаю, целое поле клевера… еще кашка и масса желтеньких цветочков, из них потом, кажется, одуванчики получаются, только не знаю, как это у них выходит, честное слово, не знаю…
— Да ты не ори, услышат еще! — вдруг прикрикнула она шепотом. — Слушай-ка, я к тебе перекачусь, на твою сторону. Пока темно, это ничего. А то я тут на каком-то горбу. Ты говори, говори, только потише. Не замирай совсем.
Она подвинулась со своего края балкона, ползком привалилась к нему вплотную сбоку.
— Пес ее погрызи, рука затекла до чего, неудобно лежала. Между прочим, имей в виду и запомни: у меня в руке болтик, так что ты лежи, говори, да не шевелись.
— Какой еще болтик?
— Хороший. Тяжелый, как гиря, и с обеих сторон по здоровенной гайке навинчено. Раз стукну, тебе и хватит. Теперь спокойно продолжай невинные воспоминания детства… Ты почему-то никогда мне не рассказывал, мы все откладывали, откладывали, верно? Ну!..
Они лежали в темноте тесно рядом, глазами следя, как по небу над ними идут хмурые дымчатые облака, наглухо закрывая молодую луну. Потом по краю бегущей тучи, клубясь, возникала медленно кипящая светлая кромка, налитая холодным лунным светом, и вдруг на свободу выплывала луна.
И тогда делалось видно, как черные лепестки пепла сожженной бумаги проплывают, покачиваясь в воздухе, ныряя и снова, взлетая, точно стан мотыльков в лунном свете.
Башенные часы совсем рядом, как будто прямо у них над головой, пробили одним ударом половину, и откуда-то издали, отставая и невпопад перекликаясь, ответили другие, с разных концов города, как сто, как двести лет назад извещая спящих, что все спокойно. И наверно, когда те, кто слышит этот звон сейчас, вымрут, колокола часов все будут отзванивать ночные часы, извещая, что все спокойно…
Им самим после всего, что было, вдруг стало очень спокойно, точно внутри что-то отпустило, расслабилось, утихло. Совсем отдельно они себя ощутили от города, от времени, от вчерашнего дня и от завтрашнего. Оба они одновременно это почувствовали, и это как-то передалось от одного другому: точно они одни живые во всем окружающем мире. Как на спасательном плотике среди океана: ночь, звезды, тишина, и черные мотыльки улетают куда-то по течению воздушной реки, напоенной запахами зацветающих деревьев.
— Говори какие-нибудь слова, не молчи, только про далекое что-нибудь. Отсюда далекое.
— Я действительно, знаешь, маленький был… — Ему самому нелепыми показались его слова, он продолжал с усмешкой: — В общем, одно время, помню, я почему-то совершенно был уверен, что на свете всегда зима. Может, ничего другого я не запомнил или она мне очень уж длинной показалась, не знаю.
— Сколько же тебе стукнуло годиков, что весну-лето еще не запомнил?
— Откуда мне теперь знать?.. Ага! Это была у меня вторая комната в жизни, какую я вообще могу вспомнить. Сначала помню только картинку: в струях снежных вихрей несется Снежная Королева, а буквы я прочитать не умею и зимы не знаю, это в первой комнате было… Значит, во второй, все это в бабушкиной комнате происходило… шла зима, все зима и зима, за окном лютый мороз, вот я и уверился, что всю жизнь так и будет. Бесшумно плывут наискосок торопливые снежинки или медленно падают хлопья снега. Наутро стекла белели, теряли прозрачность от матовых узоров зимних трав и веточек морозного папоротника. Затопленная печка, разгораясь, гудела и стреляла дровами, начинали знойно светиться раскаленные круглые дырочки чугунной дверцы, и стекла начинали слезиться, оттаивать, прозрачнеть, делалось видно, как над городом в жгучую пустоту морозного неба уходят прямые столбы белого дыма из труб, утонувших в пухлом снегу на крышах.
Я любил сидеть на зеленом бабушкином сундуке. Знаешь, какие бывали сундуки? Чтоб на нем лечь спать можно! Она очень редко и каждый раз как бы нехотя отпирала его громадным ключом в два оборота. Замок, со звоном на весь дом, дважды ударял пружиной, и, когда бабушка поднимала крышку и подпирала ее палочкой, оказывалось, что изнутри сундук белого шелковисто-гладкого на ощупь дерева и чуть слышно загадочно пахнет притаившейся стариной. Мне и сейчас загадочно: что там могло быть? О чем оно могло бы рассказать, если б суметь разузнать?
— Это и я понимаю, да, да — разузнать бы у вещей, что они знают! Ну еще!
— А когда никого не было в комнате, иногда я забирался на холодный подоконник и, стоя на коленях, вцепившись в медную ручку, со страхом прижимался к холодному стеклу щекой и, замирая сердцем от ужаса высоты и запретности, заглядывал вниз, в глубокое темное ущелье улицы. На дне клубился морозный пар, кое-где, разбросанные по разным этажам, светились замерзшие окна, как на отвесной стене, над пропастью, заполненной необъятной чернотой морозного воздуха. В слабом свете запушенных белым инеем фонарей лежали длинные валы сугробов вдоль тротуаров. Черные прохожие, нагнув головы, в страхе бегут от мороза. Витрины магазинов непроглядно белы, сверху донизу промерзли, кроме одного, нарочно протаянного лампой ясного кружка… Мне казалось, что зима уже тянется лет десять, ну, в общем, сижу я на сундуке…
— Где ты сидишь!.. Ты тут лежишь. Ты должен объяснить, какой ты сам-то был. Хотя самого-то себя ты сколько-нибудь видишь?
— Так… Представляю только. Мне карточку показывали. Красавец мужчина. Ну, как все дети: рожа круглая, на лбу светлая челка, как лошадям подстригают, ножки пухленькие, коротышки, свешиваются с сундука, до полу далеко не достают. На затылке вихор-петух… Глаза смотрят, нос нюхает, а башка что-то все время работает, соображает: куда я попал? Что дальше со мной будет? Что тут творится? И вот сидит этот тип на сундуке и смотрит в первый раз в жизни, как в бабкиной комнате творят что-то несуразное и удивительное, такое же нелепое, как если бы на его глазах, среди белого дня, взрослые люди стали разламывать нарочно кресло или самовар и никто бы их не остановил, не закричал, слова бы им не сказал. Какой-то чужой человек подцепляет стамеской окаменевшую за зиму замазку, и она, ломаясь на куски, отваливается треугольными столбиками на подоконник, знакомый ватный тюфячок с двумя дохлыми мухами, покойно лежавший всю зиму между окнами, сгребают в один грязный комок, присохшие за зиму рамы с громким треском распахиваются настежь, и за ними вдруг не оказывается ни мороза, ни зимы, ни снега. Сразу посветлело, и кажется, будто бы прямо тут, в комнате, наперебой нестройно обрадованно зазвонили колокола, загалдели голоса прохожих и разносчиков, мягко застучали по упругой торцовой мостовой копыта бегущих лошадей, отрывисто ударили звонки трамвая. Откуда-то издалека, от неподвижных белых облаков, пролетая над морем просыхающих крыш в застоялую, закупоренную всю зиму комнату, через распахнутое окошко неудержимым потоком вливался гулкий, крикливый, безалаберный, вольный, уличный, какой-то всеобщий воздух. С великим изумлением я вслушивался, внюхивался и глядел, вытаращив глаза. Мне объяснили, это называется так: весна. И так я ее и помню, с сундука: окошко открытое, этот галдящий на ветреном солнце воздух… и какое счастье, что этот щенок там, на сундуке, не знал, что где-то готовится ему полосатая куртка и место в блоке номер семь, на верхней наре.
— Нет, про это ты ничего не смей! — гневно оборвала девушка и нетерпеливо толкнула его локтем. — Так хорошо говорил — и вдруг эк куда сбился!.. Это для нас уже все прошло, проехало, мы освободились теперь. Ты дальше что-нибудь говори, только поподробнее!.. Ты прежде ничего рассказывать не умел! Да не молчи ты, я с ума сойду, давай про бабушку…
— Что-то я про нее не помню. Комнату вот вижу в тот день, когда распахнули окно… Так она во мне и осталась с распахнутым окном, а там — весна!..
Комната и впрямь как бы висела отдельно ото всего в вышине, без всякой опоры, поддерживаемая и сохраненная только его памятью. Он сделал еще усилие и нашел, как выйти из нее в дверь… через темную прихожую прошел памятью на площадку лестницы: ступеньки сбегали вниз вправо от двери, потом делали поворот налево, и так еще несколько маршей с поворотами, и тогда ему можно выглянуть на улицу, сразу перешагнуть с приступки на приступку узенькой писчебумажной, собственно табачной, лавочки. При входе тускло блямкал звонок на двери. Слабо пахло пакетами табака и медведями. Запах медведей Алеша узнал, разглядывая картинки в книжке «Три медведя», купленной в этой лавке. Там, где были нарисованы медведи, таинственно пахло коричневым, мохнатым настоящим медвежьим запахом. Позже ему, конечно, случалось слышать похожий сильный запах типографской краски, но это ничего не меняло — тот, первый, так и остался для него, чем был: чарующим, диким, волшебным запахом трех медведей.
За прилавком хозяин с лениво-выжидательным выражением темно-румяного лица сторожил свои сокровища: тяжелые кипы листов удивительной настоящей золотой бумаги, такие притягательные своей глянцевитой гладкостью алые, голубые, серебряные палочки сургуча, пестрые пачки загадочно туманных листов переводных картинок и ярких выпуклых вырезных картинок для наклеивания: домики с лакированными черепичными крышами, собачки, кораблики, девочки с обручем, вулканы, китайцы и яблони в румяных яблоках, все соединенные на одном листе белыми бумажными мысочками; коробочки стальных перьев всех сортов, перочинные ножики, ручки, карандаши, резинки, свистки, тюбики красок с пеликанами на свинцовых крышечках.
Целая пирамидка из проволочных рамок-держателей, полная разноцветных веселых открыток: перепуганный автомобилист в громадных очках и шубе мехом наружу, теряя колесо своего красного автомобильчика, влетает в громадное стадо гусей. За ним гонятся крестьяне с палками; или воздушный шар несется над немецкой деревней, подцепляя сброшенным якорем сортирную будку…
— А тебе-то самому что-нибудь досталось?
Он удивился, услыхав ее быстрый, внимательный вопрос.
— Мне? Да нет, откуда же… Наверно, нет. Я же ничего не покупал.