28405.fb2
— Да, как же… Что было? Когда война уже позади осталась? Да. Письмо было. Вдруг я от нее письмо получил. Из города. Это километров сорок от комбината, где я работал. Совсем рядом. Сообщение очень плохое. Летом по реке, а зимой, в заносы, бывало, только на тракторах добирались. Письмо деловое, чтоб я непременно наведался к Аникееву. Ну, и к ней… А я у Аникеева уже бывал, и больше мне было незачем к нему. Существование мое тогда еще происходило по временному удостоверению. Недостроенный комбинат, при нем бараки временные, и эта временная жизнь затянулась у меня порядочно, даже как бы устоялась в этой своей долгой временности. Да я и помню плохо то время. Так бывает, точно внутри у тебя остановилась вся работа. Выключили, все и замерло. Тишина, и нигде даже не тикает.
Правда, я все весны дожидался в ту пору. Все казалось: только бы весна, и тогда что-то будет!.. А до весны далеко. Морозище.
Письмо мне совсем чужим показалось. Я решил отложить его до весны, но почему-то на другой день поехал в район. Туда два трактора шли с санными прицепами, железные бочки везли — за горючим. Я пристроился и поехал.
Пустили меня к Аникееву в кабинет.
Спрашиваю, нет ли чего нового для меня.
— А ты с чего это решил? Кто это тебя надоумил ко мне? — прищуривается на меня Аникеев.
— Письмо получил. Мне посоветовали.
— Тогда ясно. А ты с ней уже повидался?
— Нет, не повидался.
Он видит, что я не вру, и перестает прищуриваться. Он думал, что у него делается очень проницательный взгляд, как он прищурится.
— А как ты до города добрался?
— Трактора за горючим шли.
— В такой морозище? Ну-ну… Да, гражданка нам все подтвердила. Но именно то, что мы и так знали. Все это верно. Мы даже установили, что ты действительно на июнь месяц получил путевку для лечения в Западную Украину и там тебя накрыла война, все это и дальше, что ты из лагеря бежал, все выяснено, кроме того, как ты опять в лагере оказался под совершенно чужой фамилией. На кого ты ссылался, сплошь в живых никого не осталось. Или определенного ничего не могут сказать. Так что же ты приехал?
— Сдуру. Письмо сбило.
— Нет, не сдуру. Сдуру сорок километров на мерзлой бочке не катаются. Ты на что-то надеялся, — и опять пронзительно сощуривается. — Надеялся ты, Калганов!
— Больше не буду.
— У тебя временное удостоверение очень хорошее, многие позавидовать могут. Тебе за него держаться, как за спасательный круг, надо… Ты Пиликанова знал? Ну все равно, у вас там бригадиром работал. Теперь мы установили — каратель, четырнадцать человек только лично расстрелял. Своими руками. А к нашему коменданту в Германии тоже явился в полосатой куртке. Жертва фашизма. А его в лагерь сунули за то, что своих полицаев обворовал… Понимаешь, сколько еще грязи кругом нас!..
Может быть, это мне только сейчас так представляется, или на самом деле — жил я тогда в каком-то одеревенении чувств.
Думаю: «Пойти к ней или нет?» Соображаю, что зайти нужно: она же мне письмо писала. К тому же странно — каким образом она меня разыскала. И сама тут оказалась? Все я соображаю, но все это мне как-то тупо и безразлично.
Она писала, что в столовой работает официанткой, но оказался это скорее ресторан, чем столовая. «Байкал».
Я зашел со служебного входа. Снаружи первая дверь обледенела, крыльцо скрипит от мороза, а вошел — там теплынь.
Плита громадная, на ней кастрюли кипят, булькают, гремит посуда в лоханях с горячей водой, судомойки перекрикиваются, официантки с подносами забегают.
Подходит ко мне она, и мы стоим, друг на друга не смотрим. В руках у нее пустой подносик, точно щит, и она им прикрывается, перед собой держит, уголком по подбородку себя постукивает.
— У Копченого был?.. Ну, у Аникеева? Что он тебе?
— Все то же.
— Ну и ничего, ты руки не опускай. Хорошо, что побывал. Замерз? Голодный? Чаю хочешь?
— Ничего не нужно… — А грудь с мороза ломит. Выпил стакан горячего чаю, чего-то пожевал тут же, у дверей стоя. Это мне другая официантка принесла. Подлетела, с любопытством меня разглядывает:
— Здравствуйте, будем знакомы, Ада! Неужели вы не присядете, ах какой настойчивый у вас характер! Право, лучше бы присели!
В общем, вернулся я на комбинат и решил, пускай и весна даже наступит, все равно в город мне ходить больше незачем.
И действительно, весна пришла, а мне ее и не надо. По воскресеньям брожу кое-где по недалеким окрестностям, по лесу, вижу, последний снег уже съело даже в темных овражках. Лужи на полянах озерами стояли, а теперь только сырая земля под сапогами чавкает, березы выкинули свои листочки с ноготок ростом — все это я отмечаю, и все мне ни к чему: однако, наверное, что-то копилось, копилось во мне. Тикало потихоньку, как в будильнике, и вдруг щелкнуло, подошел такой час. Смешно даже, от какого пустяка. Бродил я по лесу и вдруг слышу: кукушка!.. Высвистывает в свою пустую глиняную дудочку, где-то высоко в зеленой листве. И все мое зимнее одеревенение, все тупое беспамятство поползло с меня, точно гнилой мешок с головы, распался клочьями, освободил мне глаза и уши. И я опомнился. Мне стало жизни жалко. Как же так? Почему же я так себя стал презирать, точно вижу себя не своими, а чужими подозрительными глазами? Правда, похоже, я как-то себе сам перестал с некоторого времени верить. И вот вдруг: кукушка! Ведь и у меня была когда-то своя совсем другая весна в далекой прежней, безвозвратной довоенной жизни — я уже однажды стоял так же в лесу и вот точно так же услышал, вслушался и, оказывается, запомнил кукушкину дудочку.
Это, я замечал, бывает — один какой-нибудь раз, день или час из всех ударит, как прямое попадание, и на всю жизнь.
Был у меня в самом далеком далеке такой день: только что топоры кончили стучать, плотники распрощались и ушли совсем, и после них удивительная осталась тишина, и вот тогда я и услышал: в холодном воздухе невидимо высвистывает дудочка. Подсыхает сырая земля на поляне, вся в стружках, в свежих щепках, а посредине стоит мой только что срубленный дом, все только-только доделанное, едва успели навесить последние двери, вставили рамы, покрыли шифером крышу и в первый раз затопили едва просохшую печь. Из трубы побежал первый голубой дымок, лениво пополз вверх, путаясь в мелкой листве осинника.
До тех пор у меня никогда не было своего постоянного угла в жизни, и вот наконец стал этот как бы первобытный, не городской дом посреди полянки — с пахучими, слезящимися смолой бревнами сруба, мягко уложенными одно на одно, каждое в свой желобок, на пеньковую подстилку, и крепко связанными по углам в лапу. В те далеко-довоенные годы это большая была редкость — просторный свой дом, три комнаты, на лесной опушке, после московской-то тесноты…
Застраивался, наполовину своими силами, поселок при подмосковном заводе, а для нас это было почти чудо! Как будто мы переселенцы на новые земли, хотя оттуда на электричке до Москвы езды было всего полтора часа… До чего же давно это у меня было… Я, кажется, считал, что этот дом дан мне навечно, навсегда. Все так считают. Ну что ж, иначе мы не прожили б спокойно и тех четырех лет, которые нам тогда оставались до начала войны.
Вот чего мне насвистала дудочка. Понемногу я как-то оживел и стал почему-то по выходным добираться до районного этого города. Идут танцы в клубе, я стою в резиновых сапожищах, стенку подпираю. Вообще и остальной народ собирался туда тоже — больше поглазеть, а танцевали почти одни девушки…
— Говори-говори! Ничего, — быстро подсказала Нина. — Ясно. Твоя там танцевала, и ты посмотреть ходил… Ничего, мне можно! Говори…
— Можно… Все теперь можно, — согласился с усмешкой в голосе Алексейсеич. — Совершенно точно. Танцевала, а крутом по стенкам теснились люди, кто из городских, кто с комбината, всякие.
— Любовались, как она пляшет?
— А знаешь, пожалуй, любовались, правда… у нее одной откуда-то было платье бронзовое… с ниткой бронзовой, не нашенское платье, и одно оно единственное у нее для парадных случаев, и она в нем всегда появлялась, а мы все, кто в гимнастерках, в ватниках, редко кто в поношенных пиджаках — все больше военное донашивали, стоим, курим в кулак, дымим, потеем и глядим, как она с подружкой, всегда за кавалера, или с каким-нибудь приличным районным работником, снисходительно так, будто разрешает ему немножко около нее потоптаться.
— Что же это? До того уж необыкновенная красотка она у тебя была, что все на нее да на нее?
— Была в ней в тот год, наверное, какая-то прелесть удивительная, потому что все это чувствовали. Что вспоминать?.. Ведь все: «не на век оно дано»… И прелесть не навек, а вот тогда именно расцвела… или проявилась… И как тут объяснишь: глазастая, худенькая, порывистая. Тыщу таких увидишь, а у нее что-то за этим угадывалось. Глаза как глаза, только за ними глубина. А у других и хорошо, да мелко… не утонешь. Как объяснишь? Да что танцы! Это все-таки представление, а просто другой раз посмотришь, как она быстрым шагом — у нее все это быстро, полубегом — несет обыкновенный поднос, уставленный тарелками с борщом, и после одной рукой снимает тарелки и расставляет по столикам, и можешь представить — это у нее красиво. Другая ухватила за край, да и сунула тебе под нос, а у нее рука идет как-то плавно, округло… будто она тебе тарелку подарила. Работает быстрее всех, будто для нее это забава; конечно, видит, что все за ней исподволь следят, а ей забавно и весело.
Нина прислушивалась с некоторым раздражением, с неловкой усмешечкой, едва удержалась, чтобы не отпустить замечания вроде: «Ну, силен, папочка, да ты своих девиц-то, как оказывается, всех помнишь, однако! Вот как расписываешь! Ну и ну…» — но удержалась. Все-таки перед ней на постели пластом лежал и еле шевелил синеватыми губами человек, которого она называла «мой отец». Лежал и неторопливо, впервые в жизни, пересказывал то, что, наверное, в эту минуту так ясно видели, вторым каким-то зрением, его лихорадочно блестевшие, уставившиеся в одну точку глаза… Разве может все это рассказывать отец — дочери? Разве так разговаривают? Ей минутами неловко делалось его слушать, но понемногу пробивалась в ней все объясняющая мысль: уже нет здесь дочери и нет отца — есть два человека. И одному из них так мало осталось говорить, видеть, так недолго помнить.
— …Весь город ее знал. Старинный это был уездный город. Соборная площадь имени Степана Разина, с пороховой башней, с каменными арками гостиного двора, а кругом деревянные домишки, а еще дальше — военного времени бараки, пристань, а далеко за лесом дымит желтым дымом Химкомбинат… И первый после войны коммерческий ресторан «Байкал», где она и работала официанткой. Днем там закрытая столовая для актива, а вечером — ресторан, так что ее все знали, и дневные и вечерние, и все — по имени, и со всеми она шутила, и работала быстрее всех, и, странное дело, считается, что женщины недолюбливают других, красивых и удачливых, а ее девушки из столовой любили, можно сказать, даже вроде они любовались ею, ее отчаянность им нравилась, разные невероятные выходки. У нее их много было. Один влиятельный деятель общественного питания — она ему подавала за отдельный столик в углу — стал ей предлагать что-то, ну какие-то блага из вверенных ему материальных средств, она, как глухая, не отвечает, невозмутимо, живо расставляет на столе тарелки. Ну вот однажды за уговорами он ей по ноге рукой и пополз, за скатертью со стороны незаметно, И тут она поднос с полной тарелкой борща ему на колени опрокинула. Крик, шум, заведующая прибежала: «Она, знаете, от спешки нечаянно, извините великодушно!» — ему штаны салфеткой промакивает. Он вскочил, возмущается, а она при всех очень громко объясняет: «Нечаянно, потому что не надо лапами под юбку лезть». А тут кругом разное начальство куда повыше его обедает, и все разом поверили, что так вот оно точно и произошло, как она сказала. И ему же посоветовали свое возмущение проглотить, а ей потом только говорили: «Ойяйяй, ну разве так можно!» — а сами отворачиваются — не прыснуть бы при ней, и всем она еще больше нравится, а девушки-официантки, на нее глядя, просто гордятся!..
Еще был в клубе общегородской вечер. Называлось даже «Весенний бал». Танцевали под старинные охрипшие, довоенные пластинки, новых еще не было. Все шло тихо, чинно, люди еще не насмотрелись: не привыкли, что вот войны больше нет, опять играет старая музыка и вот девушки в платьицах кружатся. И вдруг увидели: через весь зал, очень медленно, еле ноги волоча, вразвалочку, направляется прямо к ней Яшка — знаменитый обормот, «посадский» — таких типов называли почему-то. Все немножко обомлели: что будет? На нем короткие сапожки, кепка-крошечка на одном ухе, глаз оловянный от блатного презрения ко всей вселенной, ворот нараспашку и здоровенный окурок цигарки в углу рта, дымит, как паровозная труба.
Пришаркал он и встал прямо перед ней, приглашает. Дружки его все так и замерли в ожидании, что она откажется, отвернется, и тогда им можно поднять гвалт, скандал, что тут все для начальников, а простому человеку нельзя! Но она, к великому общему удивлению, не мешкая, как-то прямо даже в такт, встает с улыбкой, плавным движением руки любезно снимает с него кепочку, вынимает дымящийся окурок у него изо рта, кладет в эту кепочку, а самую кепочку вежливо откладывает на табуретку и идет с ним в круг. У обормота даже глаз проснулся. Он с деревянной мордой невозмутимо танцует, в кепочке уже тлеет, дымок пошел, но он мимо нее танцует и вида не подает, и никто, конечно, не вмешивается: это чужое дело. Дотанцевали полный круг обратно до табуретки, она остановилась и вопросительно ждет. Он сейчас свою кепочку прибрал, освободил ей место, сделал поклон, как кавалер, а в кепочке у него газетные бумажки, для закруток нарезанные, совсем весело пошли попыхивать, приходится их прихлопывать, гасить, идти вытряхивать на улицу… Он идет, не теряя достоинства, не спеша, а его ребята покашливают, подмигивают: «Ну что, Яша, потанцевал?» Он плечами пожимает: «Законно!»…
После танцев тащат для аккордеониста стул на пригорок. Там для гулянья был такой пригорок с редкими березками над рекой. Аккордеонист играет, девушки подпевают: «Гордая любовь моя», а остальные прохаживаются. Два костра от комарья дымят. Ночи светлые, они, черти, не спят, так что все ходят и только себя по лбу да по щекам шлепают.
Ради этого часа я и ходил, собственно. Вдруг она ко мне подойдет? Бывало, что и не подойдет. А то подойдет с кем-нибудь под ручку: «Вот познакомьтесь, это мой бывший товарищ по несчастью, а в настоящее время слабонервный псих, живет по временной справке, на птичьих правах, и не желает добиваться, сидит надувшись как мышь на крупу…» И мне: «Ну-ка пойдем со мной, объясни мне толково, на кого ты такой оскорбленный? Копченый Аникеев, если хочешь знать, по-моему, к тебе прилично относится. Ну-ка ты мне расскажи еще раз, подробней, как было с тобой. На слово поверю».
Я ей рассказывал раз за разом, как у меня там получилось с капитаном, когда после лагеря меня подобрали наши солдаты… Я ведь ко всему вдобавок тогда было оглох, в самый последний день. Солдаты меня с ложки кормили понемногу кашей, чтоб я с голодухи не объелся. Радовались, когда слух вернулся и я стал им за переводчика… Тогда переводчики позарез были нужны, и я при штабе работал, и все было хорошо, как вдруг их погрузили в эшелон и отправили, не знаю — на расформирование или на Дальний Восток. Я даже не понял. И вдруг опять остался один… в такой местности, где я никого не знал и меня не знали. Это понятно. Начальник штаба мне выдал удостоверение или справку, где, при каких обстоятельствах и в каком положении они меня подобрали, и благодарность за работу переводчика, все точно, четко, убедительно, и подписи с печатью.
И вскоре по пути домой, война-то с Германией уж кончилась, попадаю я, нормальным образом, на контрольный пункт и предъявляю свой документ и выкладываю капитану историю моей жизни, рассекаю грудь и выставляю обнаженное сердце, капитан покачивает головой и ухмыляется, и я подыгрываю, позволяю себе кое-какие слегка ироничные замечания по поводу нескладности и неудачливости моей личности, даже пускаюсь в подробности психологического порядка. Нелестные для себя. Лицо у капитана русское, простое и такое мне симпатичное, что, хотя он мне два уже раза сказал: «покороче…», «короче», я, в моем восторженном состоянии, не могу остановиться и про все ему описываю, чувствую — слезы на глазах, и при этом в глубине души я уже понимаю: тут что-то не так, не то я говорю — и начинаю путаться, повторяться, а он вглядывается в лицо, в мои постыдно мокрые глаза и говорит: