28405.fb2
Кругом идет всякая вот такая болтовня и чепуха, а я чувствую, что это неспроста… чувствую, а что — не понимаю. И томит меня, томит… хотя улавливаю одни разговоры бабьи: «Замуж? Это золотая клетка!..» — «А я бы в золотую впорхнула, почирикала бы». — «Все равно это не любовь, а благоустройство быта!» — «Бывает и любовь!» — «Не знаю, не встречалась». — «Бывает же первая любовь!» — «Так это не любовь, а так, одно замирание, трепыхание, одно воображение!»
И тут вдруг опять она порывисто вмешивается, так что все примолкают.
— А у меня, девушки, и первой любви не было. Была у меня сразу вторая. Как сейчас вижу: ангелы с блестящими мокрыми крыльями. В вышине. Чуточку над нами — вот так!
— Как это — ангелы? Какие могут быть ангелы? Воображение?
— Нет, просто ангелы. Да мы сами были с ними почти наравне. Чуть-чуть они повыше, а рядом… Наверное, так только перед смертью бывает.
— А потом ты умерла? Или проснулась?
— Не всегда же умирают, кто перед смертью был… не понимаешь? Обыкновенные ангелы, какие бывают, бронзовые. От дождя мокрые, вот и все.
Может быть, вовсе не точно теперь мне вспоминается весь тот вечер и все разговоры. Только про ангелов помню очень хорошо… Тогда там уже мало кто кого слушал, все вокруг пошло расползаться в разные стороны… и каким-то образом оказались мы с ней одни, вдвоем. Какая-то комнатка, что кругом, ничего не помню, но сидим мы друг против друга, смотрим и стараемся понять, что это вот именно мы и мы почти уже вместе, всего два шага пас разделяют, но мы никак поверить в это не можем. Говорим незначащие слова:
— Вот мы с тобой и встретились все-таки!
— Да, — говорю, — а ведь это просто чудо. Правда?
— Еще бы не чудо. Писала-писала, все узнавала твой адрес, снялась да приехала и вот целый год живу здесь. Разве не чудо?.. Я почему-то про тебя мечтала, что только бы мне тебя увидеть и весь мир перевернется, а смотрю и не знаю: ты ли это? Говорю себе: он, он, смотри, дура, ведь это он! Хочу обрадоваться, кинуться к тебе и споткнусь, как о высокий порог, так и замру. Потом что-то покажется, проглянет в тебе, и у меня вот тут… под сердцем, захватит от дурацкой радости: ох, узнала! Узнала!.. И опять потеряю… По всему, мне давно надо бы думать, что ты не жив, я почти и верить перестала, а все узнавала, писала… мало кто в живых остался… А все поверить не могла, как это так, нету на свете этих глаз, что мне в самую душу глядели… когда мы на том свете, перед смертью, на самом ее пороге, на том балконе… Я ведь даже молилась, пускай ты меня позабыл, пускай ты к своей жене вернулся, видишь, я все про тебя узнала, и живешь довольный, веселый, пускай, а молилась — только бы жив!.. И думала, когда жизнь пройдет, буду помирать, перед смертью тебя позову и ты чудом придешь, а мне бы только еще разок взглянуть… И вдруг узнаю, что ты живой, я как с ума сошла, себя потеряла, все побросала и вот примчалась… К разбитому корыту, а?.. Вчерашний день-то к людям не возвращается, а? Правда?.. Ты мне лучше сейчас прямо так и скажи, мне это легче будет. Отпусти меня от себя, а то ведь малое такое сомненьишко… шевелится во мне… дышит еще. Уж придушить бы его разом — мне бы и легче… Вот ты сказать ничего не можешь. Мука моя… и не надеешься, не веришь, а что-то тебя манит… обманывает, что ли? Знаешь, еще когда я там была, меня еще фрау хозяйка не купила, мы лежим вповалку глухою ночью в бараке запертые, за колючей проволокой, от всего мира оторванные, грязные, голодные как собаки, наголо остриженные, только еще очередь в крематорий не подошла, лежим в темноте, и вот Надя, севастопольская девочка, своим тоненьким голоском, предсмертным, начинает читать какой-нибудь стих, так, обрывочки… ну: «каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…» Может, сейчас людям это смешно, а? Ну что тут такого, что час назначенный? Ничего, а? А нам слышалось: господи, да ведь, значит, это все было и это есть на свете! Был и есть, где-то далеко, вечер у нас на родине, и час, кому-то назначенный, был и будет. Пускай не нам достанется, да этого-то они у нас не могут отнять!.. Тебе неинтересно или непонятно, что я говорю?
— Я сам это помню. И понятно. Блок это…
— Знаю, что не позабудешь, знаешь: «блок-номер», «блокфюрер» со всей ихней сволочыо, а вдруг вот именно туда к нам доносится точно сводка Совинформбюро. Доносится из другого мира весть — «да вы не сомневайтесь, вы же люди, в мире все осталось неприкосновенно: вернется и час назначенный и каждый вечер»…
— Да, каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне, девичий стан, шелками схваченный… в каком-то… движется окне…
Она прямо ахнула, вскочила, меня за руки схватила:
— Ты тоже это слышал? Знаешь? Ну да, девичий стан, шелками схваченный… в окне… как я могла позабыть, а ведь потом как вспомнить старалась!.. И ты, оказывается, помнишь?.. И как мы полную жизнь пережили там, на балконе? Что это было… иль это только снится мне? Снится, а?
— И мне снится… Ах, до чего мне все снится.
— Так неужели… тогда счастье?.. — Она прямо ударилась мне в грудь, схватила мою голову, целует невпопад, повторяет: — Да?.. Да?.. Ты милый мой? — это слово «милый» она теперь только один-единственный раз произнесла. Не то что тогда, на балконе, все повторяла, твердила без памяти, спешила поскорее выговорить, как заклятье. Или оправдание? А тут только единственный раз сказала и потом все молча: не противилась, ждала — будет чудо опять или нет?
Мы обнимались молча, второпях, узнавая гладили, ласкали друг друга, точно двое слепых столкнулись на ощупь, в страхе потерять друг друга. Было так, будто мы знали почему-то, что вот так все надо делать, и мы только повиновались. Нам казалось, мы делаем то, чего желаем, а на самом деле мы просто не умели и ре могли иначе выразить то, к чему напрасно и одновременно мы рвались всей душой — оба друг к другу.
Может, это покажется странным, ведь теперь я знаю, что любил ее тогда и она тоже… конечно, любила, если это слово что-то определенное значит… А вот мы рвались друг к другу, любили и все натыкались на загородку, через которую жаждали пробиться, за какую-то границу, дальше физической близости, потому что этого одного нам было мало. И наконец поняли и убедились, что больше ничего не можем сделать, не можем прорваться дальше того, что могут наши руки, жалкие слова, поцелуи, все тело. А этого всего было нам уже мало. Почему-то мало. Мы оба одновременно почувствовали, что ничего к нам не возвратилось из прошлого, и нам почему-то неловко и стыдно стало того, что случилось. Нам даже стыдно стало оставаться на этом месте вдвоем, и мы поскорее, молча, оттуда ушли. А в скором времени я узнал, что она вышла замуж и уехала из наших захолустных мест. И когда мне это сказали — я даже не удивился. Нет, не удивился. Я как будто это уже заранее знал: что-то случится! Она ведь просила меня освободить — и вот, значит, освободилась сама и меня освободила: больше ни весны, ни зимы, ни осени мне нечего ждать. И как оно часто в жизни бывает: все тут на меня посыпалось разом, как из одного мешка.
Вдруг почему-то вызывают меня к тому моему приятелю Копченому. К Аникееву. Чего еще, думаю? У меня затылок болит и суставы ломит, и вообще мне все неинтересно, что мне где скажут и даже что со мной будет, — все до мертвой скуки безразлично. Старая моя болезнь ко мне возвращалась: холода, сырость…
Опять вызывают, повесткой. Тут уж приходится идти. Являюсь к Аникееву. Очередь в приемной, надо ждать. Я присел, к печке привалился и заснул незаметно скверным, тяжелым сном. Разбудили, у меня голова трещит, и очень мне жарко. Вызывают меня к Аникееву, он меня усаживает. Я сижу, жду, молчу, а он на меня что-то чересчур уж проницательно, неотрывно смотрит.
— Ты это что же? Может быть, успел узнать что-нибудь? — Я молчу, ничего не понимаю. — А ты не выпивши? Нет? А то глаза у тебя какие-то…
— Какие уж есть… — И замечаю наконец, что тут что-то не так. Почему-то первый раз в жизни приходит мне в голову, что этот Аникеев тоже человек. И мне это ужасно удивительно. Вдруг у него жена и, например, маленькая девочка, и он вот этими ручищами с желтыми ногтями пуговки у ней на детском лифчике застегивает, а она вертится у него на коленях и его за нос хватает. За этот вот его желтый, обкуренный нос, и он радуется. Такие посторонние нелепые мысли мне в голову лезут, скорей всего, потому, что он все сидит и как-то пронзительно любуется, вроде я дело его рук… точно он вот только что из глины вылепил мой бюст и рассматривает, как это я у него удачно получился. Поглядеть приятно.
Конечно, может, это мне потом уже так все представлялось, не знаю, не могу сказать, да и неважно.
Пододвигает он мне по столу коробку папирос. Ну что ж, я закуриваю, а во рту одна горечь.
— Ожесточенный ты человек, Калганов. У тебя началось с какого-то капитана и распалилась обида. И сделался ты чудак. Ты даже не очень старался вспомнить. От тебя добиваться приходилось. Это у тебя ожесточение. Ты много больше про себя помнил, чем вслух называл.
— И то стараюсь забывать.
— Вот какой ты перец… Кури, кури!.. Действительно, ты ссылался на свидетелей. А их никого почти в живых нет. Был у нас разговор, верно… Как того немца-то фамилия? Электрика, вольнонаемного на заводе-то? Где вы, лагерные, работали? А?
— Не все равно? Забыл.
— Неправду говоришь. Ну-ка?
— Да опять скажете, на покойника ссылаюсь.
— Покойник, точно.
— Ловко я придумал, значит.
— Одна закавыка, Калганов, тут есть в нашу пользу.
— В какую это нашу?
— Так назови фамилию, имя!
— Каульбах, что ли? Для отчетности вам? Пауль. Записали? Я ведь уже говорил.
— Правильно, Пауль. А закавыка в том, что, когда ты его назвал в первый раз, он ведь был жив. И угадать, что он впоследствии скончается от воспаления легких в областной больнице, ты не мог. И я это сопоставил. Вот, погляди.
Сует мне под нос развернутую брошюрку, придерживает пальцем, чтобы страничка не закрылась. Немецкая брошюрка, и в ней на четверть листка фотография: край чистенькой дорожки, кустики и сверху свешиваются тонкие веточки дерева над каменной плитой, уложенной среди подстриженной травы. Наискось, под утлом уложенная, как подушку кладут в головах постели. И на ней надпись некрупными буквами: «Пауль Отто Каульбах». Год рождения, смерти.
— Прочитал? Памятка, мемориальная доска. Это парк в ГДР. Разглядел? Так вот ты утверждал, что якобы ты подменил заключенного, которому этот Пауль одолжил свой пропуск и одежду. И этим объясняется, как ты очутился опять за колючей проволокой и так далее и так далее. И дальше все, может, и сходится… бывают чудные легенды, но тут ведь уж очень, а?
— Перебрал. Малоудачная у меня легенда.
— Даже слишком неудачная. — почему-то с великим удовольствием соглашается Аникеев. — Так вот жена этого Каульбаха жива. Что ты мне на это скажешь? — и впивается в меня своим прищуром, так что даже его всего чуть перекосило: один глаз совсем в щелочку сожмурился. После я узнал, что это у него от контузии, но случается редко такой перекос, только при волнении.
— Жена?.. При чем тут жена? Не знала меня его жена… Я… а-а, ну да, она только заходила в комнату. С ребенком на руках… Что она может знать?.. Она мне только дорогу к вокзалу показала… Впереди далеко шла. В темноте.
— Давай, давай дальше. Жена! Мало что жена, она, может, лучше десяти мужиков все понимает. Ты давай говори, говори…
— Да все. Я на электричку пошел, а она, наверно, домой ушла… Она даже имени моего не знает.
— Не твоя забота. Ты мне отвечай: она тебе что-нибудь говорила или не говорила? Припоминай.
— Я же объясняю: она, может, метров за двадцать от меня впереди шла. И в темноте. Какие разговоры?
— Да что ты все про темноту эту задолбил? Ты припоминай, что еще было или не было.