28405.fb2
— Да. Только довольно долго у нас комнаты не было. Общежития. Потом получили комнату.
— Нормально-понятно. Потом квартиру… А ведь у него, кажется, до тебя была другая жена… тут, в Москве?
— Он что? Сегодня про нее вспоминал? Говорил тебе?
— А ты его все еще ревнуешь? Ты мне никогда не говорила.
— Про что?
— Ни про что. Что было раньше. В те темные доисторические времена, когда меня еще не было на свете.
Мать задумалась, потом губы ее медленно шевельнулись, складываясь в быстро соскользнувшую гримаску, грустную и забавно насмешливую.
«А милая эта у нее улыбка! — нехотя и недоуменно удивилась Нина. — Это странно».
— Были мы с тобой подружки, делились всем друг с другом. Но ты была тогда очень маленькая. А потом ты меня переросла, нам стало поздно разговаривать по душам!..
— А другим подружкам рассказывала? Наверное, нет? Почему?
— Наверное, я не из той породы, что любят душу открывать. Хвастать нечем. Стыдиться нам тоже нечего. И вообще, у кого что болит, тот про то и молчит… это его слова, а не мои.
— Вот как? Его?.. Во всяком случае, вот он о ней и молчит. Ни слова… А ты все-таки его ревнуешь?
— Не знаю, как это ревнуют… Мучилась? Да, мучилась. И боялась… да… И перед ней мне было совестно. Может быть, она была лучше меня. Наверное, была лучше…
— Отчего же он ее бросил?
— Откуда ты взяла? Не бросал он ее. И она не бросала. Жизнь развела… Жизнь.
Они обе одновременно замолчали, прислушиваясь. Алексейсеич прерывисто вздохнул во сне. Странным образом в глубокой дремоте глубоко, прерывисто вздохнул от радости и страха.
Когда к нему в комнату заглянули, он уже ровно и быстро дышал и на щеках горел румянец.
Он не откликнулся на едва расслышанный шепот жены, боясь упустить начавшийся сон.
Через распахнутые двери он все время невнимательно слушал разговор на кухне. Последние слова: «…Женат… жена… Бросил… Развела жизнь» — точно нажали некую давно готовую к действию, только дожидавшуюся своей очереди клавишу.
Теперь ему ничего не мешало, он был на свободе. Он ушел. Он видел… нет, он был там, в том дне.
Он стоял, оглядываясь по сторонам, на гремящем, обдуваемом горячим бензиновым ветром углу улицы, выходившей к набережной Москвы-реки. Глаза слепило от солнечных вспышек, быстро перебегавших с места на место по воде. Стояло лето, жаркое, пахнущее мокрой пылью по следу проехавшей поливочной машины. Душное городское лето. Как будто могло еще раз быть такое лето, какое уже было семь лет назад, когда он прощался, расставаясь с ней всего на один месяц, уезжая на курорт. Суетливо, бодро и празднично прощались, ровно на один месяц, даже на двадцать шесть дней, до какого-то недалекого числа месяца, не подозревая, что пропасть шириной в семь лет, от того дня — до сегодняшнего, расколет их жизнь. Что следующий и последний день встречи будет сегодняшний, когда они, уже не спеша, заранее, задолго условившись по телефону, сами выберут и назначат час и место тут, около Крымского моста, — встретиться на углу, среди толпы, на шумном перекрестке.
Вот он и стоял, поворачивая голову вправо и влево, не зная даже, с какой стороны ждать ее появления; он ведь не знал, куда она ездит теперь на работу, на какой остановке метро выходит.
Гремели раскаленные трамваи. Только что политый горячий асфальт, просыхая, влажно пахнул слабым отголоском деревенской дождевой прохлады, пыльным проселком. Непрерывно текла толпа по залитому солнцем тротуару, как семь лет, как семнадцать лет назад. Потом вдруг она выделилась из беспорядочных людских потоков, текущих в обе стороны навстречу друг другу. Не то чтобы он увидел или узнал ее, нет, просто он понял: вот идет она.
Она выглядела совсем не так, как он себе представлял. Да пожалуй, он не мог бы сказать, какой он ее себе представлял, но как будто десять тысяч опознающих, контрольных локаторов, без его ведома работавших в нем, мгновенно сработали без колебания и выдали ответ: «Да, она, да, да, она».
Наверное, так же было и у нее, она подошла к нему, как будто глядя в сторону, они даже не поздоровались, от волнения слова произнести не могли, и молча пошли рядом, не касаясь, не глядя друг на друга, быстро шли рядом, вдоль парапета набережной, потом свернули на мост и перешли на другую, зеленеющую деревьями сторону реки.
— Конечно, не надо было… Так и знала… Лучше совсем не надо, — прерывистым шепотом, торопливо оправдываясь, проговорила она, все больше отворачивая лицо.
Несколько раз коротко вздохнула с досадой, стараясь взять себя в руки.
Встряхнулась, подняла голову и пошла медленнее, — оказывается, до этого они чуть не бежали. Попробовала заговорить собранно, твердо и ровно, но только что-то невнятное выговорила, голос сорвался, пропал, она с отчаянием, без голоса, одним дыханием проговорила: «Нет, это невозможно… невыносимо!..» — и опять пошла очень быстро, он едва поспевал за ней, ничего не спрашивал, молчал, потому что и сам думал: да, оказывается, правда, невыносимо.
Она шла нагнув голову, пряча от людей лицо, залитое горькими слезами.
Да, невозможно, невыносимо это вытерпеть, думал он. Одно дело умереть. Другое дело — вот так идти за собственными похоронами и знать, что хоронишь…
У них под ногами уже хрустел гравий широкой и голой входной аллеи Парка культуры, где вместо деревьев тянулся длинный ряд фонарных столбов и не было никакого укрытия от глаз встречных гуляющих, любопытно старавшихся разглядеть, с чего это не переставая плачет, напрасно отворачивая от всех лицо, эта маленькая женщина, которую спутник ее время от времени, осторожно направляя, берет под руку, чтоб не дать наткнуться на скамейку.
Она не переставала тихонько беззвучно плакать, прислонившись, уткнувшись лбом в дощатую стенку будочки кассы, пока он покупал там билеты, плакала и потом, когда они уселись рядом в люльку гигантского вращающегося колеса, дождались, пока оно наконец тронется, и потом, когда их уже подняло в воздух и кроны деревьев оказались далеко внизу под их ногами, и с каждым оборотом то открывалась, то пропадала и опять появлялась река.
Тут плакать можно было не удерживаясь, сколько душе угодно, и она мало-помалу успокоилась. Раз за разом они плавно взлетали и возвращались на землю, и опять их несло ввысь, и именно тут, на самом взлете, он вдруг увидел ее такой, какой она была в ту первую минуту, когда вышла и направилась к нему из толпы, платье на ней было знакомое, известное ему платье, участвовавшее в их прежней общей жизни, веселенькое, хотя и постаревшее немножко, но все-таки «свое», «ее», когда-то их общее. Не очень-то много, наверное, у нее было новых платьев в эти годы, сразу после войны. Да и до войны тоже… Значит, и теперь нет лучшего, чем это из зелененькой рогожки с белыми пикейными манжетками и отложным воротничком.
Он взял осторожно ее руку. Высунувшуюся из рубчатой манжетки ее маленькую, мальчишески загорелую и худую руку, низко нагнувшись, поцеловал около потертого узенького ремешка ручных часиков, тоже своих добрых знакомых, и сердце ему сжало нахлынувшее чувство братства их прошлой бедности, скудной общей жизни.
Когда он выпустил руку, она поднесла ее к самым глазам и внимательно посмотрела на то место, куда он поцеловал.
— Нет, — сказала она. — Ты сам понимаешь, ничего у нас не получится… — голос звучал, после выплаканных слез, примиренно. Странно, точно утешая, с усталой нежностью уговаривая примириться с безнадежностью, успокоить кого-то, кажется себя. — Ничего не вернешь, не получится у нас, ничего нельзя сделать. Ты ведь хотел сейчас поцеловать мою руку?.. Вчера поцеловать? Все равно что поцеловать человека семь лет тому назад… Нам не вернуться туда, дороги нет…
Колесо замедлило вращение и остановилось. Они сошли на землю, отыскали одинокую, заброшенную скамейку в жаркой тени больших деревьев старого парка и сбивчиво, неуклюже обходя самое больное и трудное, стали рассказывать друг другу, что с ними делала жизнь в течение этих семи лет пропасти во времени.
Уже до встречи знали они почти все. Всю безнадежность их собственного самого обыденного в своей безвыходности тупика, одного из миллионов других тупиков человеческих судеб, бесчисленных разлук и потерь.
Он не умел рассказывать никогда, никому. Совсем не умел говорить о себе. Стеснялся, комкал, отшучивался, а уж на этот раз, наверное, и вовсе из рук вон плохо рассказывал. Тянул нехотя и там, где касалось «другого человека», обходил молчанием, а она жестко понимающе усмехалась, угадывая безошибочно значение пропусков.
— Да я не желаю про то знать, совершенно!.. Я не желаю знать, что «то» имеет какое-то имя!.. Говори про себя одного. Что дальше с тобой было?.. Это было больно?.. Он боже… А сейчас не болит? Честное слово?.. И все, все улажено? Слава богу.
— Да, да, все улажено. Можно беспрепятственно продолжать дальнейшее существование.
— С самого того места, где прервалось. Сто лет тому назад… Ты помнишь нашу любовь навсегда? На всю жизнь, навеки?
— Никогда мы этого не говорили.
— Конечно! Зачем нам было говорить, мы ведь и так это знали. До чего все нам было ясно, как божий день! Разве нет?.. Смешно, правда? Нет? Разве не глупо верить, откуда это у нас, таких невечных существ, таких уж временных, — откуда-то возьмется какая-то вечная любовь!.. Так глупо верить… А еще глупей: не верить. Это уж совсем конец… Всякое дело без веры мертво, разве нет? Счастье, что мы в нее верили. Спасибо судьбе за это. Это ведь правда? Ты тоже верил? Да, я знаю, знаю. Я все болтаю сегодня почему-то. Это редко со мной случается. Мне просто, наверное, маловато последнее время разговаривать приходится, вот у меня и пошло вдруг — вслух, о чем молчать бы нужно.
— Почему мало? — с натугой, неимоверно трудно выдавил он из себя. — Ты же не в пустыне… Ты же не одна живешь.
Она и не слышала будто.
— Ты говоришь: вернуться?.. — Он и не думал вслух говорить этого слова, но она поняла правильно. Она, хмурясь, вдумываясь, медленно говорила сама с собой. — Ты говоришь: «вечная». — Он и этого вовсе не говорил. — Не вечная. Пускай какая хочешь, а просто не заживает вот и не заживает.
— Тебе плохо очень живется? Неужели очень?
— Ничего, ведь все не стоит на месте, все идет-проходит и меняется… Все на свете, понимаешь?.. Что говорить про человека, когда… да разве вечером мы можем возвратиться в ту же комнату, откуда утром ушли? Она похожа, она даже и есть приблизительно та самая. На глаз не заметно, что чуточку цветочки на обоях выгорели, подсохли доски пола и трещинка на стенке на тысячную долю миллиметра двинулась дальше, — мы невнимательны и очень грубоваты, мы не замечаем — и только через сколько-то лет вдруг видим: а обои-то совсем выгорели и половицы скрипят и прогибаются под ногами, а может, и вся стенка готова рухнуть… Что ж говорить про людей? Мы сегодня — сегодняшние и, слава богу, завтра будем хоть чуточку не те.