28405.fb2
— Потерпи, она скоро вернется, опять поболтаете, — это было сказано кротко, неправдоподобно кротко, как сносят горькую обиду от больного, которого и обидеть грех. — Раз ты проснулся, вот лекарство прими.
Она ссыпала с ладони несколько разнокалиберных шариков и лепешечек.
— Что-то новое? — спросил он, покорно глотая и запивая каким-то кисловатым соком из чашки, которую она поднесла ему ко рту, приподнимая голову. — Да, ведь, кажется, этот, с бородкой, приезжал… доктор… Ты вызывала?
— Не думала. Мы всегда с ним по телефону поддерживаем связь. Он сказал: ничего особенного, ничего неожиданного.
Вот это уж правда, подумал он, но ничего не сказал вслух. Вдруг он припомнил удивительно ясно, что жена за время его дневного полубеспамятства несколько раз входила в комнату, вот таким же движением, как сейчас, заботливо и легко, едва касаясь, поправляла на нем одеяло, которое, в сущности, не нужно было поправлять, и перед этим всегда, затаив дыхание, прислушиваясь, не спуская глаз с его лица. Уверенная, что он спит и ничего не замечает, она, кажется, даже просто гладила по одеялу. По пустому краю одеяла у него в ногах.
Ничего не было особенного в этом движении и взгляде ее, но его вдруг поразила мысль: если б она думала, что я не сплю, она никогда бы этого не сделала. Движение ее руки, округлое и плавное, печально и нежно кривившийся рот, наплаканные глаза — все было из их далекого прошлого, о котором они не то чтобы позабыли давным-давно, стыдились или стеснялись вспоминать.
Она думала, что я ничего не замечаю, вдруг быстро и остро стал думать Алексейсеич, но ведь и вправду я ее давно не замечаю. Не замечал вчера… А может, и годы не замечаю? Легче вспомнить те минуты и часы, когда я действительно замечал, ясно видел, какая она, что с ней?.. Да, оказывается: так легко прожить целые годы рядом с человеком, видеть его каждый день рядом с собой и потому не замечать…
От первого толчка мысль его оживилась и еще больше обострилась. Он опять вспомнил о том, о чем забыл ненадолго: он ведь умирает! Он еще в больнице это знал, но как следует проникнуться, почувствовать объемную, близкую реальность происходящего ему удавалось только в отдельные минуты, как вот сейчас, и это позволило почему-то увидеть жену ясным, свежим взглядом и показалось ему ужасным.
Ужасным было вовсе не то, что она постарела лицом, действительно очень усталым, как будто запыленным после всех лет пройденного долгого, неровного жизненного пути. Ужасным ему показалось то, что он так долго шел рядом с ней, уже не помня, не чувствуя, не замечая. И то, что теперь у него не было сил и времени уже не оставалось хоть что-нибудь исправить, смягчить, сгладить или объяснить.
Когда-то давно у них начались ссоры, бессмысленные, ни к чему не ведущие споры, после которых люди, опомнившись, замечают, что спорить, собственно, было не о чем.
Был как-то недобрый день, когда открылось, что она очень скверно и к тому же глупо поступила, и упрямо не желала ничего признавать, вероятно просто упустив момент, когда можно было еще признаться, и тогда уж продолжала стоять на своем, спорить крикливым, чьим-то чужим бабьим голосом, некрасиво перекашивая рот, ожесточаясь явной проигранностью спора. Он глядел на нее тогда свысока, с презрением думал «дура», хотя она не была дурой, а просто вела себя, как дура, что бывает и с самыми умными людьми. Он теперь с отвращением и болью вспоминал великую свою правоту того дня, когда она загнала себя в тупик и вела себя бессмысленно и злобно, как звереныш в ловушке мечется без толку на все стороны, кусая и царапая решетку.
Совсем запутавшись, она бестолково, нелепо пыталась опровергнуть то, что только что утверждала, и защищать то, против чего боролась и отрицала, а он с презрительным спокойствием, с высоты своей правоты, наблюдал за сделавшимся под конец совсем уж постыдным ее положением в споре и с полной логической стройностью выставил перед ней все ее противоречия и свои доказательства, расставил их с ясностью позиции — мат через два хода на шахматной доске.
И вот сейчас вся его тогдашняя уверенность, его привычная, многолетняя уверенность в неоспоримой правильности своей правоты вдруг представилась ему сомнительной, точно была она измерена, взвешена и определена только по одному какому-то счету, минуя другой, может быть гораздо более важный счет. И по этому другому, жизненно необходимому счету он оказывался не менее неправ, чем она, и его охватила жалость, до боли щемящее сочувствие даже к самой ее неправоте, к беспомощности ее лганья и метанья, к ее неумелой, живой и малой вине, и стыд за свою большую и тяжелую правоту.
С удивлением и отвращением он вдруг начал понимать, что с каких-то пор установившийся в нем взгляд на жену был очень сродни пошлому взгляду карикатуристов, разящих стрелами своей сатиры слабости слабых: немолодых женщин, осмелившихся— ха-ха! — пытаться выглядеть помоложе, принарядиться, приукрасить свои усталые лица! За это уж их изобразят толстобедрыми, с бутылочными икрами, поджидающими неверного мужа со скалкой в руке… Ох как здорово они борются против баб с неестественно накрашенными губами, за здоровую естественность, эти сатирики-мужики, которые сами с утра на улицу не покажутся, не выскоблив бритвой до последнего волоска своей естественной щетины…
— О чем ты задумался? — тревожно улыбаясь, спросила жена.
Ему очень хотелось сказать ей, что ему жалко. Но очень трудно было объяснить, чего именно, так многого было ему жалко. И заговорить было очень трудно, он обнаружил, что давно разучился и отвык с ней разговаривать. Не просто говорить, а разговаривать.
Не зная, с чего начать, он беспомощно обвел глазами комнату, но в голову ничего не приходило. Он чувствовал себя так, будто пытался завязать уличное знакомство и ему совестно было, что его могут не так понять.
Сияющая световая точка горела, как всегда в этот час, на левом краю застекленной картинки, висевшей на стене. Он всегда следил за тем, как она с правого края передвигается к левому, прежде чем соскользнуть, исчезнуть за дверью.
— Отчего это? — спросил он.
Жена поняла сразу, с полуслова, и обрадованно кивнула, быстро вставая:
— Да, я сама хотела взглянуть. Это отсвечивает от чего-то.
Она подняла руку и подставила ладонь, на которой тотчас розово засветился перехваченный лучик. Заглянув за дверь соседней комнаты-столовой, она воскликнула:
— А, оказывается, это самовар! Это он оттуда пускает зайчиков.
— Вот оно что! — облегченно улыбнулся Алексейсеич, радуясь, что разговор завязался. — Давно я не видел той комнаты.
— Хочешь, я тебе покажу!
Она ушла и тотчас вернулась с туалетным зеркалом и, стоя в дверях, медленно начала его поворачивать, направляя так, что он в конце концов в качающемся отражении увидел стену, стол, потолок с лампой, диван и, наконец, медный самовар на столике.
— Спасибо, — сказал он. — Я не мог догадаться. Значит, это он? А ведь мы его, кажется, ни разу не ставили.
— Пускай так стоит. Все-таки он симпатичный. Пузатый.
— А ты когда-нибудь ставила самовар? В жизни? Хоть раз?
— Нет, одни керосинки. Даже не знаю, у кого и где я видела живой самовар, чтоб для чаю ставили? Нет.
Он вспомнил, что она часто нечаянно говорила что-нибудь детски-неправильное, что удачно объясняло мысль. Он обрадованно подхватил:
— Ты верно сказала… Наш пузан одна скорлупа, как в музее. Рыцарский доспех, а внутри вместо рыцаря паутина и пыль… А когда-то самовар был полон огня и жара жизни, он угрожающе ворчал, бурлил и булькал, брызгая кипятком, пышел жаром, светился и пахнул раскаленными угольками. У него было свое особенное место в жизни семьи.
…Наступал вечерний урочный час. Самовар, оставляя следом за собой струйку угарного дымка, сердито бурча и светя красными угольками, проехав по темному коридору в чьих-то руках, брякнул кривыми ножками о поднос и встал под лампой, сияя медью круглого бока.
Вскипевший самовар сейчас же собирал в столовую всех домашних и близких к теплу и свету.
Долго он еще ворчал, затихая на столе, роняя на поднос мелкие уголечки сквозь решетку, пускал струйку пара на круглой дырочки с откидной крышечкой: попахивал дымком и грел баранки, которые подкладывали ему сверху на горячую вырезную конфорку, похожую на медную корону.
Зеленый, как попугай, тряпочный петух с красным гребешком сидел на чайнике, заботливо прикрывал его крыльями, чтоб крепче заваривался и не остывал…
Все открывалось ему не сразу — одно за другим, подробность за подробностью… вот вдруг со всей чувственной полнотой: обжигающее тепло баранки в руках и то, как она с легким хрустом корочки разламывается под его пальцами, осыпая мелкие маковые зернышки, и как на месте неровного разлома быстро начинает таять кусочек намазанного масла. Сам Алеша низко сгорбившись сидит — глаза чуть выше уровня стола, — так ему видно снизу и, главное, очень удобно, припав губами к блюдцу, без помощи рук посасывать, отдуваясь, сладкий чай.
И интересно, как совсем по-разному, уменьшенно и отдаленно отражаясь в круглом самоварном зеркале, видны все сидящие вокруг стола. Неторопливо прихлебывают чай, разговаривая откусывают похрустывающие баранки, смеются, сверху яркая керосиновая лампа, подвешенная к потолку на медных цепочках, живым голубым пламенем своим наливает теплым светом стеклянный зеленый абажур, бросает яркий круг света, за пределами которого полутьма и колышущиеся на стенах черные тени. В соседнюю комнату дверь открыта, там совсем непроглядная темнота. Но без этого не было бы и всей прелести уюта внутри этого единственного спасающего от окружающей тьмы света, где собрался кружок людей. Они мирно пьют чай, смеются или скучают, не подозревая, до чего хрупок, непрочен, эфемерен недолговечный этот темный, глухой и мирный петербургский вечер, как близок Новый год, когда на календарном листке появится цифра 1914, и в голову никому не придет, что это 914 может чем-то существенно для них отличиться от 913 или 917!
За столом, по обыкновению громче всех, ораторствует двоюродная сестра, курсистка Муся! Воинственно взмахивая, точно палочкой дирижера, чайной ложкой, наскоро облизанной от вишневого варенья, она декламирует, среди добродушного пересмеивания окружающих, самоновейшее заумное стихотворение.
Почему-то Алешка, хоть и очень занятый в это время выкраиванием все новых вариантов наиболее мерзких шутовских рож, то выпячивая, то сплющивая свое отражение в круглом боку самовара, все-таки, к удивлению, запомнил: «сумнотечей и грустители зовет рыдательственный жалел, за то что некогда свистели, в свинце отсутствует сулел» — и даже был уверен, что в общем уловил какой-то смысл. Ах эта курсистка Муся, вечно она против чего-нибудь гневно бунтует, что-нибудь яростно ниспровергает, задиристая, смешливая до слез, всегда восторженно переполненная чем-нибудь новым и самоновейшим, все равно чем: идеями, стихами футуристов, танцем кэк-уок, обруганными спектаклями; только бы нашлись противники — она вечно наготове кинуться очертя голову в бой на врага, с ожесточением влететь в чужой разговор на бешеной гоночной скорости, мешавшей ей даже слова как следует договаривать…
Печален этот поздний дар: знать человека и поневоле знать всю его дальнюю, даже конечную судьбу. Знать, что эта всенасмешливая, весело бунтующая Муся, вдруг свято уверовав, полюбит или, полюбив, уверует в гениальность и великую судьбу мрачного молчальника, здоровенного как бык художника Бакалеева, равнодушно и даже отчасти снисходительно презиравшего все, что было до него. В мире. В живописи. И вообще.
Наперекор обязательно предполагаемой в таких случаях деспотической, но на деле оказавшейся весьма робкой и уступчивой воле родителей, с восторгом попирая презренные мещанские условности и пошлые мелкобуржуазные ценности, с высоко поднятой головой, она уйдет к никем не признанному художнику на его аскетический чердак…
С каким жадным и гордым упоением она готова была дать бой, защищая свободу своей личности и женские права! Но, к некоторому ее разочарованию, родители только очень расстроились, всячески стараясь не показывать своего огорчения — они сами очень стеснялись своей старомодной отсталости, зная, что надо примириться с тем, до чего их поколение не доросло.
Простодушные их опасения, что художник вскоре обязательно окажется пропойцей и попросту бросит ее, что казалось весьма вероятным ввиду ее востроносенькой некрасивости и неизлечимой холостяцкой бездарности по хозяйству, совершенно не оправдались. Художник оказался работягой с бычьей силой и упорством. Характер у него был, правда, очень гадкий — вздорный, капризный и угрюмый, но работал он до судорог в руках, выстаивая по шестнадцати часов у полотна. У него был свой метод, долженствовавший перевернуть и аннулировать мазню всех, кто брался за кисть до него. Громадные картины он писал самой крошечной кисточкой: сперва выписывал скелеты, потом на них наносил мышцы и кровеносные сосуды, поверх выписывал кожу со всеми порами и только тогда, если нужно, наносил костюм: штаны, сапоги, рубахи. Этот способ должен был привести к рождению новой эры в живописи. Годы труда он тратил на одну картину, а когда дело доходило до портретов, они получались не очень похожими — но это так и должно было быть, зато вздувшиеся напряженные мышцы всегда чем-то разъяренных, натужных силачей, без внешнего сходства, но со скелетами внутри, получались гениально, и, к счастью, Муся это понимала и, беззаветно принося свою жизнь в жертву его гению, ходила в заплатанных ботинках и безобразно заштопанных чулках, с гордостью одевалась в постепенно все больше старевшие платья, неохотно встречалась с родными, старавшимися ее незаметно подкормить, не рассказывала ничего о себе и только снисходительно напоминала, что гениев и прежде никогда не понимали современники; а выставки у нас организуют злобные, завистливые бездарности, как огня пугающиеся новых талантов, и она только гордится тем, что его работы не принимают на эти несчастные выставки… Еще бы они попробовали! Ведь все бы тогда увидели!.. Ха-ха!..
Когда долгое время спустя художник умер, она сразу заявила, что не позволит разбазаривать по разным музеям его полотна.
Она годами писала язвительные письма художникам и строгие заявления в учреждения, требуя, чтобы для его произведений был построен особый музей. Только позже она согласилась на отдельную залу. Потом она перестала писать письма, но долго жила в непреклонной, великой голодной нужде, в его холодной мастерской, окруженная со всех сторон здоровяками, натужно силившимися, вздувая мышечные бугры, что-то сдвинуть, повалить, поднять, опрокинуть. Ужасными, тупыми, все на кого-то ярившимися недописанными здоровяками, у которых кровеносные сосуды еще не были даже прикрыты кожей или одеты в рубахи.
В последние свои дни, уже понимая, и не смея понимать, прижимая к сердцу, отогревая дыханием, как стынущего больного ребенка, свою высохшую, окоченевшую, давно уже мертвую надежду, говорила себе: «Да не могла же напрасной оказаться вся моя долгая, полная энергии, самоотвержения и целеустремленности жизнь? Не могла же она быть отдана просто так, зря?» И хотя ответ как будто был: да, напрасно, да, зря, — она держалась почти до самого конца.
Только в день, какой-то совсем уж из последних ее дней, когда, после долгого молчания, ходившая за ней младшая ее сестра Маргарита, испуганная ее пристальным, пронзительно всматривающимся взглядом, робко спросила: «Ты что это, Мусенька?.. Куда ты так глядишь? Хочешь сказать чего?» — она вдруг невнятно, но громко проговорила:
— Потрох.