28405.fb2
— Вот. Значит, и на вас мои слова тоже произвели тягостное впечатление… грустного звука? А мне это смешно.
— Раз смешно — это уже прекрасно. Прекрасно! Вот только много разговаривать вам нехорошо, все-таки перегрузка. И я же буду виноват!
— Почему же, я ведь тут вроде закупоренной бутылки. Думаю все в себе, внутри. Кажется даже, там шипеть начинает. На минутку раскупориться полезно: газ выпустить. И почему это вы полагаете, не думать — оптимизм, а думать — пессимизм. У меня, скорее, оптимизм.
— Прекрасно! Что ж! Прекрасно!.. — Доктор, весело улыбаясь, встал и совсем другим, деловитым голосом окликнул проходившую мимо толстую сестру в белом халате. Они ушли вместе, разговаривая вполголоса.
Он опять оказался дома. Из больницы его выписали, за ненадобностью наверное.
Нина сидела у его постели, отбывала дежурство, читая книгу, а он потихоньку наблюдал за ней, чуть приоткрыв глаза. Она хмурилась, презрительно выпячивая губу. Потом в выражении ее лица установилось некоторое неустойчивое равновесие брезгливого неодобрения, недоверчивого ожидания.
Удивительно живое у нее лицо. Настороженное. Не только лицо — вся она к чему-то наготове. Сидела спокойно, закинув ногу на ногу, и вдруг, презрительно хмыкнув, крутнула в воздухе ступней, точно мяч отбила. Хорошо, что автор книжки не может видеть, как она отбросила его в сторону, как тряпку из-под ног.
Милая девочка, вся, от лохматой прически, прелестно тем именно, что прически никакой нет, а есть волнистая взъерошенность от запущенной в густую ее глубину пятерни, до ступни, живо реагирующей на чтение.
Как в ней кипит, переливается внутри юная нетерпеливая жизнь, закрытая от него и ото всех. Все-таки жаль, что она совсем чужая, почти незнакомая; значит, это закон такой, что поделаешь. Давно она совсем ушла из его рук…
Он минутку-две дал себе волю помечтать, вообразить, как удивительно прекрасно могло бы быть: вдруг она вот так же сидела бы, дежурила у его постели, читала, хмурилась, поглядывала на часы, но все-таки любила его. Подавая ему чашку, наклоняясь к нему, любила бы, пускай даже молчала, спешила уходить по своим делам, а он знал бы, что она все-таки его любит… И вдруг он сумел бы показать, что вовсе не перестал ее любить, когда она выросла. Он только перестал это показывать. Начал прятать свою любовь. Смешную, как всякая неразделенная, отвергнутая любовь, никому не нужная тайная нежность, потерянная надежда на взаимность, о которой втайне мечтают эти безнадежно лишние, пускай кое в чем и полезные бедняги родители — «предки».
Предки? Это нечто похожее на бесконечную, уходящую к горизонту аллею фигур. Где-то совсем рядом примелькавшиеся, снисходительно терпимые, порой довольно славные, хотя и поднадоевшие родители; немного подальше уже идут старушки-бабушки с руками, обвисшими под тяжестью авосек, старички, нерасчетливо семенящие, опаздывая к захлопывающейся у них перед носом двери троллейбуса, а в самом дальнем конце аллеи уже какие-то косматые детины в звериных шкурах, с кремневыми копьями, с шишковатыми дубинами подбирающиеся к мамонту.
В каком далеком прошлом остались дни, когда он, со своими неуверенными советами, порицаниями, мягкими поучениями и нежностями, раз за разом стал натыкаться на вежливую холодную замкнутость, как на защелкнутую на задвижку дверь, и, наконец, отступился раз навсегда, и тогда все стало хорошо, их жизни мирно потекли рядом, не соприкасаясь и не мешая друг другу… Любовь его к дочери стала негласной. Заочной. Он даже усвоил себе медлительную прохладную манеру разговаривать, снисходительно и иронично улыбаться, как положено этаким оравнодушневшим покладистым отцам.
Наверное, если очень долго носишь маску, она прирастает к лицу. Если очень долго притворяешься заикой, начнешь и впрямь заикаться… Может быть, со временем он и сам остыл, ему нечего стало скрывать и прятать, он в самом деле перестал ее любить? Он и сам не знал.
Жена — другое дело! Она как начала в далекие годы детства Нины, так до последнего дня все вела с ней войну. Ох, до чего же твердо она всегда знала, что та должна и чего не должна делать, какие юбки носить, какие прически, подруги, поступки, бюстгальтеры, туфли, слова, блюда для нее хороши и какие недопустимы. Она притворным чужим голосом звонила по телефону незнакомым людям, проверяя, не к ним ли ушла Нина. Часами высиживала, замораживая все вокруг себя, в комнате с ее приятелями, когда лучше всего было бы уйти и оставить их в покое. Как флотоводец в подзорную трубу обнаруживает на горизонте паруса вражеской эскадры, она учуивала опасность где-то в туманной дали, тотчас разгадывала неприятельский план, и, когда все выходило вовсе не по ее предположениям, это ее только раззадоривало. Она даже иной раз коварно давала советы, нарочно наоборот, чтоб перехитрить дочь. Все время задумывала и кипятила какие-то заговоры, которые неизменно кончались ничем.
— Ведь это твоя собственная дочь! — возмущенно набрасывалась она на Алексейсеича, стараясь заразить его своим гневом и негодованием по поводу дерзкой фразы или оказавшегося вдруг запертым на ключ ящика письменного стола. А он, молчаливо отсиживая с прилично-сосредоточенным видом часы их ссор, вдруг принимался раздумывать, а что это значит «собственная дочь»? Собственный человек! Чушь какая-то. Да, пожалуй, когда-то была у него беспомощная, маленькая своя девочка… да, была, но давно нет у него в руках ее тепленького, размякшего во сне тельца; нет и девочки с бантиком на аллее зоопарка, равнодушно оглядывавшей слонов и тигров и в восторге замиравшей перед каким-то енотиком, который, деловито растирая лапками, выполаскивал в воде морковку перед едой; нет и девочки-подростка с длинными ногами, то метавшейся крутыми виражами на велосипеде, наперегонки с мальчишками, по двору, ныряя под мокрое белье, то вдруг кидавшейся ему на грудь, туго стискивая руками шею — в кратком приливе неистовой детской нежности.
А чему я могу научить ее теперь? Разве я мечтаю, чтоб она, когда вырастет, стала такой, как я сам? Нет, не хочу я этого. Так как же я научу тому, чего сам не умел?.. «Кто умеет — делает, кто не умеет — учит», — верно сказано. Все понимают: чтоб научиться управлять машиной с ее двумя простенькими педальками, ручкой и круглой баранкой, необходимо кончить специальные курсы и выдержать экзамен, получить «права», а чтоб получить право воспитывать по своему усмотрению ребенка — живого человека, оказывается, все проще — роди да и руководи, воспитывай, как сам умеешь…
И вот теперь эта Нина сидит, закинув ногу за ногу, читает, а он впервые за долгое время спокойно может ее рассматривать. Неожиданно возникло на ее лице странное озадаченное выражение. С полуоткрытым ртом, она хмурится, глаза торопливо продолжают бегать по строчкам, а свободная рука растерянно шарит кончиками пальцев по лбу, наконец замирает на месте, мизинец оттягивает к виску кожу с уголка глаза, затем губы, упрямо сопротивляясь, смыкаются в одну линию, слегка надуваются щеки и… неужели это бывает? Глаза и ресницы медленно наполняются влагой, слеза нависает… висит и не срывается с набухших ресниц. Дальше этого дело не доходит.
Она читает дальше, переворачивает страницу, шмыгает носом, и прежнее выражение: «Ну-ка поглядим, что ты там еще придумал, не очень-то я тебе поверю» — прочно устанавливается на ее лице.
Немного погодя, уже не в первый раз, она бросает внимательный взгляд на часы. Потом на отца. Он, по ее мнению, спит. И это, кажется, лучшее, чего она может от него ожидать.
Боль возникает вдалеке, как летняя гроза. Ее еще нет, но в воздухе душно, едва слышное ворчание далекого грома все нарастает, приближаясь. Скоро ударит уже над самой головой, медлить больше нельзя.
Нина вздрагивает, когда он произносит первое слово.
— Сейчас, сейчас! — она бежит в кухню кипятить шприц. Ни испуга, ни беспокойства, ни растерянности. Это хорошо. Ни малейшего страха за него, ни сочувствия к его боли тоже нет. Это понятно — она ведь ее никогда не испытывала, не может знать, что это такое. И все-таки было бы хорошо, если бы чуточку… ох, да, это он фантазировал, что было бы, если бы она его любила… но сейчас это уже неважно — гром гремит прямо над ним, раскат за раскатом бухает, и все делается все равно, за исключением этой боли в груди.
Деловито, бесстрастно, как медсестра, Нина делает укол, жена, когда ей это приходится делать, всегда похныкивает, утешает, жалея его, побаивается втыкать иголку и все делает хуже. Но, пожалуй, чем-то это приятнее.
Все сделано. Содержимое трех ампул уже в нем, и надо ждать, пока оно не доберется куда надо. А гроза его боли, все застилая, рвется, давит и беззвучно гремит, бушует, наполняя его тревогой и страхом.
Весь окружающий мир сужается, сходится, превращается в одну точку — блестящей пуговки люстры на потолке. Боль все нарастает. И страх тоже. Собственно, это вовсе не он сам, а кто-то внутри него боится, что не выдержит боли, боится, что боль прорвет какой-то заслон и что-то там случится плохое. Потом боль останавливается, не уменьшается, не нарастает. Блестит пуговка. Боль стоит на месте, вернее, лежит на нем, как глыба, придавившая грудь. И вот окружающий мир — почти исчезнувший, весь устремившийся водоворотом в воронку, в одну точку, готовый вот-вот с прощальным чмоканьем исчезнуть в ее узкой горловине — вдруг начинает опять расширяться. Он опять чувствует комнату вокруг себя, свои руки, Нину.
Он еще раз вернулся. Остался на месте. Не отбыл. Боли нет вовсе. Это тихое чувство счастья, наслаждение — не чувствовать боли, лежать в покое, все понимать, опять овладеть всем тем, что было и есть — ты.
Через некоторое время они начинают разговаривать с Ниной, она приносит ему чай, он отпивает немножко, она расстилает у него на груди салфеточку и заботливо говорит: «Смотри только не облейся». Некоторое время спустя он вспомнит, что забота у нее была, собственно, только о салфетке, но сейчас ему так хорошо, что эти слова кажутся ему почти нежными. И он начинает рассказывать. Рассказывая, он не замечает, что она его терпеливо не слушает. Она не виновата — ей неинтересно. Ведь то, о чем он рассказывает, все эти его звездные туманы, лица милых или ненавистных людей, тихие шелесты ночных трав, звоны и оглушающие взрывы, страх, унижения, подземная тьма и горные рассветы — все, все он втискивает в обыкновенные слова, а она должна встречным напряженным усилием их расшифровывать, чтоб из слов начало для нее складываться хотя бы бледное подобие его мира, а у нее вовсе охоты нет этим заниматься.
Он медленно говорит, говорит, а она раза два из приличия даже переспрашивает, все искоса взглядывая на часы: скоро ли вернется ей на смену мать.
Он и сам замечает, что ничего не сумел рассказать. И понемногу замолкает. Долгое время спустя, среди звяканья посуды на кухне, он разбирает голос Нины. Она негромко, деловито докладывает матери, как прошло ее дежурство… прекрасно заснул… вовсе не бред, ничего подобного. Все связно… слова вполне точно подбирает и внятно так говорит… О чем?.. Ну, в общем, просто так, нуда какая-то… воспоминания у него какие-то, что ли?.. Раньше ведь у него ничего такого никогда не было… Верно?..
Дальше звон посуды, шум ударившей из крана струи воды заглушает голоса… Он нисколько не обижается, он уже сам понял и лежит тихонько, один в полутемной комнате, куда свет падает только из приотворенной двери в прихожую.
На что ему обижаться? Он понял — ничего-то ему не удалось ей передать. Нуда?.. Так, что ли?.. Вообще это ее словечко. Нуда… Не надо было и пытаться. Никто ничего никому не может передать. Что Нине его воспоминания? Он сам читал книги, где все правда написана… Про лагерь… Вот, заключенный — тот, кажется, был из Дахау? — писал: «…подобно смертельно раненному хищнику, вонзившему свои окровавленные когти в тело несчастных жертв…» и так далее. Все это правда, а кто-то читает в автобусе эти слова, и, не чувствует никаких когтей, и смотрит, не проехать бы остановку. Он, вспоминая эту книгу сейчас, с болью думал: «Бедный товарищ, вот и ты тоже не нашел слов передать свое. Может, их и на свете нет, этих нужных слов?»
Полупроснувшись и не спеша просыпаться окончательно — он приучился все делать теперь как можно медленнее, — опять вспомнил, что он теперь дома.
Представил себе долгую улицу высоких одинаковых домов, поставленных с равными промежутками, одинаково наискосок к шоссе, бесконечные ряды их этажей и совсем уже неисчислимое множество окон, и за одним из этих окон — полый каменный кубик — комната с диваном, это и есть его «дом», его «место» в мире.
Мало радостного ожидало его в этом доме сегодня. И завтра. И до самого конца. Однако надо было просыпаться, и он открыл глаза.
Истекло позднее зимнее утро. Начался и потянулся день — пасмурный, оттепельный, и вдруг все просияло в комнате. В зеркало ему открылись за городскими крышами горы плотных облаков с грязными подпалинами — они толпились, сбивались в кучи, и вот в их разрыве на мгновение просияло чистое озеро слепящей небесной синевы, и тут же в комнате опять сумрачно стемнело будто навсегда. И вдруг опять на мгновение мелькнула ясная синева.
Беспричинная, необъяснимая, давно позабытая радость наполнила его: это скрытое грязными облаками небо на самом-то деле ведь всегда ясное и синее! Как же он об этом позабыл и даже верить перестал.
Он лежал потихоньку, весь погрузившись в детскую радость от мысли: вот мне сейчас не видно, а ведь это правда, оно где-то светлое, синее. А правда не может ведь перестать быть правдой, то есть стать неправдой! До чего это удивительно просто и ясно. Ему почему-то стало казаться, что это очень-очень многое может ему объяснить, только надо как следует обдумать.
Судя по беспокойной толкучке в облаках, по праздничным вспышкам этих солнечных просветов, скоро наступит лето. Он-то, правда, его не увидит, но лето все-таки будет, и ему отрадна мысль, что яркое жаркое лето с открытым безоблачным небом опять будет отражаться в этом самом зеркале на стене, когда Нина, как всегда, причесываясь перед ним, нетерпеливо морщась, с досадой от вечной спешки, будет драть гребешком густые волосы.
Зашла навестить и поцеловать его перед уходом жена. Два-три раза в неделю теперь она поневоле уезжала иногда до позднего вечера ухаживать за Маргаритой.
Маргарита была какой-то дальней, «загородной» теткой Алексейсеича, давным-давно им самим позабытой, да и его позабывшей, совсем чужой теткой.
В те дни, когда Алексейсеич еще только начинал прислушиваться к сухому шороху порывов вьюги и жену его даже не пускали к нему в больницу, она, не находя себе места, металась и мучилась от невозможности хоть чем-нибудь ему помочь, к чему-нибудь приложить перекипавшие от невыносимой тревоги в ней силы, ей попалась на глаза помятая новогодняя открытка с красномордым дедом-морозом. Поздравление, на которое никто и не подумал ответить, оказывается, было составлено теткой не без ядовитости в том смысле, что, желая всем жить во всяком довольстве и благополучии, она просит не портить себе настроения мыслями насчет других людей, которые никому на свете не нужны.
Смысл этой старой, просто никогда прежде не дочитанной открытки вдруг представился жене Алексейсеича совсем по-новому. Сначала ей стало ясно, что это колючий, искаженный досадой или злым отчаянием, но как-никак — зов о помощи. Потом неожиданно она почувствовала внезапный интерес. Тетка Маргарита ведь его тетка. Она знала его мальчиком, она — какая-то малая дальняя частица его прошлой жизни. И тут она вдруг обнаружила: открытка помечена прошлым Новым годом! И уже в страхе, что опоздает, она бросилась к вокзалу, села в электричку и сорок пять минут спустя с великим облегчением убедилась, что тетка Маргарита жива, ядовита, изобретательно капризна, считает весь свет виноватым в том, что ей под девяносто, временами просто слабоумна, злопамятна, противно слезлива и тем не менее действительно заброшена состарившимися сыновьями и пожилыми внучками, несчастна и нуждается в помощи.
С тех пор, подобно карлику, упросившему Синдбада-Морехода перенести его на спине через ручей, Маргарита со своими бедами и заботами уцепилась и поехала на ней, и уже не давалась, чтоб ее сбросили со спины на землю.
В доме мало-помалу поневоле сам собой установился распорядок жизни, приспособленный к тому, что, хотя в доме все лежит и лежит Алексейсеич, жене его все-таки нужно ходить на работу, покупать продукты, готовить и по очереди с Ниной дежурить.
Все окружающие, даже Нина, понимали и одобряли решение жены Алексейсеича не оставлять (в весьма ненадежном ее положении) работу. Другое дело эти ее постоянные поездки на электричке к тетке Маргарите — это была уж такая нелепость, с которой Нина примириться никак не могла. «Нечего сказать, нашла мамаша время благотворительностью заниматься!» — передергивая плечами от возмущения, говорила она Олегу.
Олег, обрадованный, что она с ним вообще заговорила, энергично поддакивал и тут же натыкался на холодный отпор.
— Чтой-то ты очень уж бойко спешишь последнее время со мной соглашаться, стоит мне что-нибудь сказать? Это скучно становится. Какой-то король попросил своего главного министра: пожалуйста, возражайте мне хоть изредка, чтоб я чувствовал, что я не один в комнате!
— Тут как-то возражать, извините, ваше величество, нечего. Уж очень вопрос простой.
— Ага. Чем меньше человек знает, тем проще ему все кажется… Я тоже не очень понимаю… Тут, знаешь, может быть так: мамаша, как пожарный на вахте, дежурила около него. Может, двадцать лет. Все время наготове, в случае чего, тут же броситься гасить какую-нибудь несчастную спичку, от которой затлела на кухне тряпка. И вдруг загорелся, запылал разом весь ее дом, а ей говорят: «Отойдите к сторонке, тушить будут без вас!..» Ах, так? И кинулась тушить чужой, чей попало домишко. Маргарита под руку попалась, не знаю уж как, вот она за нее схватилась. Теперь и сама не рада. Но с ее характером она не бросит, нет.