28405.fb2
«В семьдесят восемь лет и ты, пожалуй, от молодежи отколешься, а ей, может быть, крылечко, порог да дорожка через овраг, по которой она сыновей провожала на фронт, да что это все на фронт, просто своего старика на кладбище, — дороже всех перспективных удобств».
«Это запрещенный прием, на сантименты упирать, когда общественно полезное мероприятие проводится! Это не довод. Пускай даже, черт с ними, в крайнем случае действительно семеро упрямых стариков пострадают, а сто семьдесят семь человек получат лучшие условия жизни. Арифметика ясная, иначе никакой прогресс был бы невозможен».
«На людях простой арифметики не бывает!» Эта фраза у нас потом знаменитой, в шутку конечно, сделалась… Она с ней так и врезалась в спор… Что? Я разве не сказал? Ну Нина, конечно, кто же еще. «А если бы стариков, говорит, пострадало не семеро, а семнадцать?»
«Все равно! Если полтораста выигрывают — правильно!»
«А если так: сто сорок девять проигрывают, а сто пятьдесят один выигрывают. Тогда как? По вашей арифметике выходит правильно?»
«Это запрещенный прием доведения до абсурда!»
«Раз взялись, так и держитесь арифметики. Или скажите, на какой цифре она превращается в абсурд. На какой?»
Как водится, скоро первоначальный вопрос оттеснили куда-то в сторону и позабыли даже, с чего началось, наговорили много всякой чепухи с разгону и ничего не решили…
— Ах вот что? Тогда у вас с Ниной в экспедиции и…
— Началось? Точно. Нет, знали друг друга давно… но как-то не замечали. И вот стали замечать друг друга. Знаете, у многих людей такой ход мыслей… поскольку общий строй жизни у нас справедливый, государство все справедливо решает — с меня-то лично снята вся ответственность. Не надо мне прислушиваться к своей мелкой, узкой, собственной индивидуальной совести. Не нужна она, раз в целом все справедливо и направлено в сторону прогресса. Ах да, про насос? Да, мы действительно пробурили там немножко, трубы у нас старые были. Поставили у бабки во дворе насосик: качнул два раза за рукоятку, и вода хлынула. Проявили мещанский гуманизм, отсебятину. Нас еще приезжали проверяли после, где мы колонку украли. А мы, правда, не то что украли, а подобрали на свалке за пол-литра и подремонтировали… В общем, хорошо, что мы приезжие были, а то схлопотали бы… Мы нахально заявили, что не с коварной целью противодействовать районным организациям в деле создания перспективных населенных пунктов, а исключительно на предмет самообслуживания членов экспедиции. Тогда на нас плюнули. Да это давно уже было.
— А старуха? — с интересом спросил Алексейсеич.
— А старуха качает!.. Удивительно, что Нина вам сказала. Странно.
— Сказала: спроси Олега.
— Честное слово?.. Как интересно!.. Значит, про то время помнит… Черт его знает, до чего стесняешься друг с другом. То есть когда боишься сюсюкнуть в романтическом таком смысле! Совестно как-то.
— Да, — тихонько сказал Алексейсеич, — это трудно… Про Вилу вы ничего… Да, да, я уже спрашивал. Вы этого не знаете… А старушонка, вы говорите, качает?
— Ах, да… Я не говорил? Жалобу на нее написали… Кто? Это интересно даже. Соседи. Через нашу водяную колонку старушка-то вроде как уж очень возвысилась. Мне поставили! Чего все ходите, повадились по воду, вон калитку на сторону совсем покосили. Целый день от вас скрип. Покуражилась, очухалась, да это, оказывается, у нее со стариком одним пятьдесят лет кое-какие счеты тянутся, она его уколоть хотела… Ходят к ней. Она на крыльцо выходит и только приговаривает: «Ну что ж такое, неужто мне жалко»… или, может, другое что?.. Все-таки себя чувствует, вроде она выдвинулась: заведующая, что ли!.. — Олег замотал головой и расхохотался: — Ну бабоня… Вот вам все о насосе… Разболтался я. Сейчас меня отправят отсюда, слышно, кто-то пришел на смену.
Этот разговор с Олегом оказался последним. Ему уже не доверяли больше дежурств. Он только постоянно околачивался где-нибудь поблизости. Все свободное время, без всякой надобности околачивался, так просто, чтоб быть под рукой на случай экстренных событий. Он ходил в магазин за хлебом. Нина совсем перестала выходить из дому, упорно подстерегая редкие минуты просветления, когда отец возвращался из того далека, куда уходил; каждый раз точно закрывая за собой непроницаемую дверь.
Просиживая долгими часами у постели, она с изумлением чувствовала, что вовсе не знала этого человека и не волновалась за него, а теперь знает и с пугливой радостью ловит каждое его возвращение.
Долгими часами она слушала бессвязный шепот сухих, холодеющих губ, перекладывая электрическую грелку, поочередно отогревала ему ноги и руки.
Он был еще тут, лежал под одеялом, но его тут и не было — он бродил в сонных лабиринтах памяти, и она давно уже заметила, что сны его становятся все ярче, а явь, реальность его комнаты, людей около его постели, еды и неба за окном, все больше выцветает, затихает для него. Даже вернувшись, теперь он часто помнил сон, но забывал то, что было наяву.
По отдельным словам, наполовину недоговоренным, которые всякому показались бы бессмысленными, она угадывала, например, что он вот сейчас в табачной лавочке, разглядывает и любуется цветными палочками сургуча, которые он видел за стеклом прилавка, о которых мечтал когда-то в детстве и так и не получил.
Она знала от него, до чего это были гладкие, точно полированные, палочки: синие, голубые, серебряные. Наверное, если кто-нибудь подарил бы их ему тогда — он давно бы их позабыл. И теперь, даже во сне, в бреду или в просветлении неуправляемого воспоминания, он тоже не держал их в руках, не трогал, как мечтал когда-то. Он только радовался, что их увидел и вспомнил. Все это Нина безошибочно точно поняла и удивилась шевельнувшейся в ней самой радости. За него. За то, что у этого длинного, костлявого, беспомощно прижатого спиной к постели человека нашлись там, где он сейчас был, какие-то цветные палочки.
Мучительные кошмары, когда в призрачной борьбе бессильно дергались колени, сжимались, цепляясь за воздух, пальцы и дыхание, короткое и поверхностное, вырывалось с невнятным постаныванием из перекошенного рта, теперь хотя не прекратились совсем, но стали как бы приглушеннее. Теряли свою мучительную едкость и остроту…
Иногда все начиналось очень издалека, так что Нина и предугадать не могла, к чему клонится дело, хотя следила зорко и по одному слову угадывала, что будет.
«Черная толпа у ворот» — эта готовая фраза почему-то служила как бы паролем при погружении в один определенный кошмар; стоило только ей расслышать: «толпа», «как черные мухи», «гул у ворот…» — среди беспорядочного потока слов, — Нина уже знала все, что будет дальше, и бросалась всеми силами, чтобы ему помешать, как-нибудь загородить дорогу мыслям, устремившимся из медленного широкого русла, по которому утекала его жизнь в неудержимую стремнину бокового притока, на пороги, где лихорадка неизбежно будет снова рвать и швырять его об острые черные камни. Она терпеливо, настойчиво уговаривала его но молчать, лучше уж произносить вслух то, что в нем мучительно металось, минутами формировалось в образы и тут же расползалось в тягостную бесформенность. И часто он послушно отзывался на ее голос, силился ей отвечать.
Стереоскопическая рельефность вдруг вспышкой возникшей перед ним картины сменялась бессмысленной неразберихой бреда или вдруг гасла совсем. Иногда он видел что-нибудь очень ясно, но начинал путать слова. Говорил совсем не то, что хотел. Слова вдруг переставали выражать его мысль, и он сам это слышал, спохватывался и смолкал, сбившись, но Нина теперь с удивительной чуткостью угадывала многое, даже не произнесенное.
Так, однажды но двум-трем обрывисто повторенным словам мгновенно ухватила суть: картину толпы несметной, распавшейся походной колонны полумертвых людей в ту минуту, когда она со слабым криком колыхнулась, шагнула первым хромым, ковыляющим шагом на оцепеневший строй автоматчиков в черных мундирах… В полусне-полубреду он еле слышно, протяжно закричал вместе со всеми, не открывая глаз.
Она отчаянно бросилась к нему на помощь, перехватила на полдороге начавшееся воспоминание, властно, безжалостно-строго внушая:
— Неправда! Перестань!.. Ты этого не мог видеть, тебя там не было, не было. Не было тебя! Не надо тебе об этом думать!.. Ты просто об этом прочитал, ведь правда? Прочитал и представил себе, как это было… Не надо, перестань! Ты меня слышишь?
Запинаясь, он как будто виновато бормотал еще минуту, сбился окончательно и замолчал.
Боли, настоящей боли, кажется, еще не было, но Нина махнула рукой и все сделала, чтоб ее предотвратить. Чтоб вернуть отца оттуда, где он мучился, — обратно в комнату, в сегодняшнюю среду, в реальность. Час спустя он лежал притихший, умытый, прибранный, с расчесанными волосами, пахнущими одеколоном. Он смотрел в потолок и видел его. Был тут.
— Да, прочитал, — буднично просто и внятно выговорил он так неожиданно, будто разговор и не прерывался. — Я это прочитал. Книжечка… черная обложка… Не показывал? Наверно, тебе не интересно… я думал всегда: кому это интересно?
— Ты мне никогда ничего прежде не говорил. Почему?
— Правда… — как-то рассеянно протянул он. — Почему это никто никогда… никому не говорит… Странно, да? Правда, меня там не было…
— Я знаю и так, давно поняла. Про это больше не нужно, хорошо? Знаю, все твои какие-то несчастья, неприятности начались потому, что в то утро тебя почему-то не было вместе со всеми… Ну не повезло как-то, да ведь все прошло, теперь тебе все все равно, и ты забудь про это… Ну все же прошло… прошло, папа. Все прошло, миновало, и лучше всего давай забудем.
Она с усилием, с задержкой, опять точно брала барьер, выговорила это совсем для нее непривычное: «папа». Почему-то в эту минуту она не нашла другого слова, но, сказав его, вспомнила, что, кажется, часто его и прежде произносила, но совсем в другом смысле. Совсем другое значило это слово, когда говоришь: «Папа, тебя к телефону». Он, кажется, все слышал, но просто пропустил свой ответ — с ним часто теперь так случалось.
В нем возникла и пошла разматываться связная цепочка мысли, и он не желал отвлекаться и не давал себя перебить.
— Наверно, очень странная… ночь… тогда, на крыше, — он вдруг заговорил, то легко, очень быстро проговаривая слова, то совсем невнятно, почти не шевеля губами, продолжая бормотать прерывающимся голосом с внезапно вспыхивающими мимолетными оттенками насмешки, испуга, восторга. Потом начали прорываться связные, внятно и торопливо произнесенные фразы.
Нетерпеливо, умоляюще встревоженная Нина настойчиво повторяла, пытаясь его остановить:
— Крыша, ты сказал?.. Ну, папа, опомнись. Ты раньше так хорошо говорил. А теперь… какая крыша? Ты о чем хочешь сказать? Зачем тебе нужно о крыше? Не надо, слышишь, не надо!.. Тебе сейчас чего-то страшно?
Он замолчал, Нина увидела его опомнившиеся, ясно видящие глаза, ей показалось, что он строго смотрит на нее. Вполне четко и явственно, даже как будто поучительно выговаривая, как объясняют детям что-нибудь до скуки простейшее, раздельно проговорил:
— Что ты не поняла, Нина… Крыша… Черепицы одна на другую положены. Чтоб вода скатывалась. Точно крутая глиняная скала… Скат лоснится в темноте, как ледяная горка… Может быть, потому, что луна была?.. Вот не помню.
— О чем ты? — больше не останавливая, стискивала ему руку Нина. — Это правда в самом деле было? Крыша? — Она так научилась различать, когда ему «казалось» и когда «было», что сейчас не сомневалась: это «было».
— Все не поймешь?.. Мы ведь убежали, — в его голосе была обида на ее непонятливость. — Меня же предупредили: передадут, тогда надо бежать. Я тогда уже догадался, что я в пятерке, понимаешь?.. Даже оказался вроде старшим в этой пятерке…
— Там была… какая-то организация и ты?..
— Я?.. Да вовсе не я… а тот, в чьей шкуре… шкуртке… чья куртка на мне!.. Чей номер я добровольно… поневоле принял… это за него мне товарищи верили, оберегали. Они мне верили и молчали. А ты можешь понять, что это такое, когда тебе вдруг верят?.. А кто не знал — сторонились. Так и шло… Эти четверо ко мне на марше все ближе подбираются… Удо… так его звали? Да, Удо! Ночью мне передал: «Сейчас будет пора». Я сказал: «Хорошо, да». А Алексахин шепотом по-русски спрашивает: что он говорит? «Сейчас будет пора», — отвечаю… Это так говорится «бежать», а нам и на ноги-то подняться… оой… во всем теле такая тоска… Лежу и думаю: неужели вставать, неужели опять идти?.. Мне бы и не встать, пожалуй, будь я один, просто сам собой, безо всякой обязанности… Так бы и остался лежать, как другие, по всему лесу кучками полосатых тряпок валялись, где упали после перехода тысячи нашего лагерного народу…
Он весь погрузился, ушел в воспоминание. Скользя и спотыкаясь, он шел по его следам, хотя выговорить удавалось ему очень немного. Временами складывался связный рассказ, Нина жадно улавливала смысл из обрывков, напоминала, что он опять замолчал, думает про себя. Он ее слышал и старался как можно скорее и ей объяснить хоть что-нибудь из того, что неудержимо развертывалось у него в памяти.
Долгие годы ему удавалось удерживать себя от того, чтобы безвольно отдаться течению этого воспоминания. Конечно, он помнил. Все помнил, но не желал вспоминать. Он останавливался, обрывал себя, окаянный, бесконечно ранимый, детски обидчивый Ходжа, спешивший заранее высмеять самого себя, прежде чем другие высмеют его сокровенное, спрятанное за последней, двенадцатой дверью замка Синей Бороды…
А вот сегодня он плыл, его несло течение, и он не думал бороться, даже помогал ему и очень старался ради Нины, чтоб что-нибудь было видно и ей. Это было очень трудно, как будто он переводил с иностранного незнакомого ей языка на понятный ей язык обыкновенных слов. Он говорил: «я встал и сказал «да», в то время как ему про себя хотелось сказать: «он» — так далеко было ему сейчас до глубоких синих сумерек леса, оцепленного на ночь охранниками СС, до того Удо, который его подпер плечом на пятый день похода, когда он начал спотыкаться и чуть было не вывалился из строя под дула автоматов. И это Удо сказал: «Вот ты слышишь?» В густых фиолетовых, как-то нелепо сказать — «весенних» сумерках на дальнем конце оцепленного леса вдруг вспыхнула, разгорелась стрельба, там кричали, яростно лаяли собаки. «Это ради нас. Они их отвлекают. Можно, я пойду первым. Я ведь здешний, знаю дорогу». И он, Калганов, встал и сказал «да». Несколько охранников пробежали мимо них на шум, снимая на ходу автоматы. Он сказал Удо «да». И они вышли на опушку леса и, когда кусты кончились, выпрямились во весь рост и открыто побежали, вся пятерка, волоча ноги, на согнутых коленях, и за ними, с опозданием, увязалось еще несколько человек. Их-то уже заметили, по ним открыли огонь; кажется, только двое или трое успели скатиться в овраг следом за пятерыми, которых вел за собой Удо. Пробираясь по дну вдоль оврага, они еще долго слышали, как у них за спиной хрустят, продираясь в темноте по кустам, хрипят, дышат, все больше отставая, эти бедняги… Когда они решились выбраться наконец на другую сторону оврага, Удо прерывисто выдохнул: «Отдыхать нельзя. Скорей надо, скорей!» — и упал. Все повалились рядом и тут только заметили, что их стало четверо.