28405.fb2
— Вот именно. Вам все это просто представляется… В разное время то женились, то не женились, и все по совершенно различным причинам… Одно время, когда-то давно, например, даже просто-напросто квартиры не было. Пошлейшим образом, в смысле — где проживать.
— Тут скоро комната освободится.
— Это я знаю… — рассеянно отмахнулся Олег. — Да теперь это уже не играет. Я же говорю — разные были причины… И теперь опять совершенно разная… Это когда-то все так просто казалось: квартира!..
Он был слегка подвыпивши, в том придурковатом состоянии, когда человеку нравится казаться гораздо пьянее, чем есть на самом деле.
— Невыносимо противно. Представляете, там одни идиот только что рассказывал историю. Тоже идиотскую. С целью, понимаете ли, иметь успех в обществе. Тоже идиотском. Может быть, на вашем жизненном пути случалось вам заметить, что во всякой компании обязательно заводится такой Сёлик? Он оказывается в центре внимания и имеет успех. И оттесняет на задний план все и всех. Весельчак, переполненный шумливой энергией балагур, анекдотчик. Он заслоняет все, никого, кроме него, не слышно, пока он там пошучивает и похохатывает. Вы спрашиваете, откуда Сёлик? Можно и Лификом звать. Тристаном или Ильдефонсом, теперь никого не удивишь. Так он, можете представить, Селифан!.. Так вот история-то… Якобы некий Козодулин выписался из больницы и тотчас подал в суд. Дескать, пока он беспомощный лежал под наркозом, а хирург его потрошил, этот преступный хирург присвоил, похитил — в общем, спер у него три рубля с копейками. История ужасная! Леденеет сердце. Цепенеют уши!.. Хирург, припертый к стенке, признается: взял! И даже соглашается возместить ущерб! Оправдывается только тем, что будто бы не для себя брал. Он для музея будто бы взял деньги, зажигалку и четыре медные пуговицы — ничего себе, хорошее оправдание! Судья сидит белый как мышь, мокрый как мел от зрелища такого позора всей пашей медицины и ветеринарии. А Козодулин торжествует: ага, я целый год искал мою зажигалку, а она вот она у кого! Ну тут все проясняется. Два рубля сорок мелочью, зажигалку и пуговицы — все это истец постепенно заглатывал в разное время, в пьяном виде, и хирург извлек все это из его желудка при операции, по поводу жалоб Козодулина на позвякивание внутри организма при езде в автобусе… И Козодулин еще буянил, выходя из суда, что тут все одна лавочка, ну все, в общем, в таком роде, представляете себе, какой идиот мог вот сейчас в той комнате хоть что-нибудь подобное рассказывать? И самое омерзительное: кто был этот идиот, а? Селифан, а? Нет, я! С целью выпендриться, обратить внимание на себя. Докатился. С Сёликом конкурирую… Да пошла она к чертям. Кто? Да Нина ваша. Нина!.. Ага, там потушили свет, зажигают свечи, втыкают в бутылки. У вас даже настольных канделябров нет! Кошмар. Позвольте пожать за это вашу руку… Если бы у меня была подобная дочь, я бы ее ремнем и в ежовых рукавицах… Я бы ее!.. Или она бы меня. Тоже вариант. Ну, мы это поглядим. Воображаете, я так и уйду?.. Нет, я туда еще загляну перед уходом, я с ней поговорю!.. Это вы так думаете? Еще чего! Даже не подумаю, чтоб разговаривать. Просто выскажу и уйду. Так что прощайте, спасибо за внимание.
Он встряхнулся и решительно, твердым шагом вышел в переднюю.
В комнате, куда давно уже просачивался скверный табачный дух, вдруг чем-то совсем другим повеяло. Забытым и хорошим. Он насторожился, вдыхая, вспоминая, и вдруг понял: запах зажженных, горящих свечей! Боже мой, были когда-то свечи. Не для забавы, а чтоб не сидеть впотьмах! И значит, их свет и запах хранился где-то в заполненных, запечатанных сотах, в улье его памяти. Удивительное, тревожное и нежданное открытие!
Музыка играла все медленнее, усыпляя, а он лежал и думал об огоньках свечей, когда-то освещавших уголки его давно прошедшей жизни. Наверное, много времени прошло, прежде чем портьера обычно закрытой двери в столовую вдруг зашевелилась и стала выпучиваться. Кто-то влезал в комнату задом, путаясь в ее запахнутых один на другой краях. Высунулась шарящая рука, затем появился сам человек. Он пятился, вылезая из-под портьеры, в то же время поспешно, плотно прикрывая за собой и без того едва приотворенную дверь.
Высвободившись из-под накрывшего ему голову бахромчатого края портьеры, Олег повернулся и выпрямился, откидывая со лба волосы.
— Вот теперь уж я ухожу. Поговорили, и пошел! Все, знаете ли, выяснилось. Очень своеобразная девица. Славная девушка. И все пришло к благополучной развязке. Извините, я там выпил и говорю красиво. Все счастливо окончилось, вполне!.. Боже мой, какие из нас получились бы муж и жена! Ай-я-я, какая прелесть. Утешение и гордость всего ЖЭКа. Я приносил бы домой всю получку, не пил бы напитков, помогал ей мыть жирные тарелки. Я осыпал бы ее цветами в день двадцатипятилетия нашей свадьбы! Я бы дарил ей духи восьмого марта, и двадцать восьмого тоже, и… семнадцатого! Я бы писал ей письма, даже не уезжая в командировку…
— Кто же вам мешает?
— Кто?.. Тут, знаете ли, в основном только две причины: первая — она, оказывается, меня почему-то не любит. Вторая — я, конечно, взаимно тоже ее не люблю. Во всяком случае, это мое дело, и я не желаю.
— У вас что же… несогласия или часто ссоры выходили? Так из-за этого все и развалилось? — стеснительно запинаясь, решился спросить Алексейсеич.
— Часто?.. Да они у нас вспыхивали все время. Ослепительно вспыхивали эти самые конфликты. Однако мы, если желаете знать, и мирились. Только гораздо реже, чем ссорились. Это точно. Отчего? Исключительно вследствие ее нестерпимой непримиримости… Я — это что!.. А у нее так: все или ничего. Меньше не берет. Вот мы с ничегом и остались на сегодняшний день.
— Пожалуй… — не совсем уверенно согласился Алексейсеич. — Пожалуй, у нее это есть, такая черта.
— Если б это от конкретной, так сказать, материальной причины, так можно бы анализировать, той причины вообще избегать. А то отчего? — он высоко вздернул и уронил плечи. — Вспышка! Взрыв!.. И вокруг нас развалины… Я вам скажу, раз уж у нас получился разговор. Знаете, ваша дочка — что это такое? Черт знает чего. Вот поставьте сейсмограф на грузовик и пустите по худой дороге — каждый раз, как его встряхнет на ухабе, он и пойдет вам показывать десятибалльное землетрясение! Ясно? Какая-нибудь мелочь… Ну показалось что-то… пустяк, в общем, и тут же я фюнть!.. отлетаю… как футбольный мяч с середины поля на трибуну в публику. Ну как так жить? Мягкости, я уж не говорю — лирики, душевной женственной уступчивости… хоть маленького прощения, снисхождения к другому человеку… этого ничего вы у нее даже не спрашивайте, — нету!
— Неужели?
— Точно! Чего нет, того нет, я вам говорю.
— Неужто она до того уж черствая, а? Прямо жестокая к вам?
— Ах ты, какая там жестокая, я уж объясняю вам. Зачем-то. Она сейсмограф. А я, возможно, шофер на грузовике. Не знаю. Я всегда старался бережно. Ничего не помогло… Сидим вдвоем в одном кресле, рассуждаем про что-нибудь, ну хоть про Пушкина, и до того все хорошо, счастливей меня во всей галактике нету: она со мной, доверилась, приоткрылась… И что-то чуть не так, бац! И я отлетаю на трибуну и прыгаю там по головам болельщиков. Я встаю и удаляюсь, сохраняя равнодушный, даже насмешливо-независимый вид, потому что, собственно, меня все равно выгнали. Только на это меня и хватает, а все равно меня к ней обратно тянет, как муху в пылесос… Как раз вам я могу — хотите, скажу? Знаете что? Я потихоньку целовал в ванной ручку ее зубной щетки.
— Нет, серьезно? — вдруг очень заинтересовался Алексейсеич.
— Неужели человек на себя такое наговаривать будет?
— А какого цвета была ручка?
— Рубинового цвета, темно-красного.
— Откуда же вы ее доставали? Из стакана? А как вы ее держали?
— Достану осторожно из ее кружечки фарфоровой, держу ее обеими руками на ладонях и… все. И тихонько обратно поставлю, чтоб незаметно было.
— Не то чтобы один раз, значит, так было?
— Что вы!.. Она привыкла, немножко меня узнавать стала… Знаете, вещи очень меняются, если к ним привязываешься… Вы обратили внимание, что я выпивши, так что не обращайте внимания, тем более что, наверное, я сюда не вернусь, вследствие чего мы не увидимся. Ну, всего вам наилучшего, главное, крепкого здоровья. И тоже, главное, дальнейших успехов в работе. И, главное, в семейной жизни. Вот мы с вами познакомились на прощание, а? Ах, вот еще что, вы вклеили тогда, насчет комнаты. Что скоро освобождается, вы… ведь про эту комнату?.. Я сообразил. Да ведь мне никаких комнат не нужно. Наверное, мне полагалось тогда вам живо возразить: ах, ах!.. Зачем, о чем это вы? Вам еще жить да жить! А я промолчал. Что тут такого? Ко мне тоже в свое время явится какой-нибудь болван Олег, Эдуард… а то еще Гемоглобин какой-нибудь. И я ему тоже освобожу помещение. Чего же тут ахать?
— Пожили — и к сторонке. Дело житейское…
— Вы подшучиваете, а в общем — да! — Он вдруг рассмеялся. — Вы, знаете, молодец, чем-то ее напоминаете. Она тоже иногда такое выскажет… Это у нее как раз ничего. Здорово. Это мне скорей симпатично…
Терпеливо обслужив, накормив и кое-как устроив беспомощную, больную Маргариту и успокоившись за нее, жена Алексейсеича с нарастающим беспокойством спешила домой, в душе уже опять слегка проклиная эту Маргариту, отрывавшую ее от мужа. Торопливо нащупала своим ключом узкую замочную скважину, как можно тише отворила дверь, чтоб не беспокоить больного, и отшатнулась, споткнувшись от изумления на самом пороге.
В давно уже ставшей привычной тишине квартиры, где разговаривали вполголоса и ходили только в тапочках, — вовсю гремела музыка, развеселые голоса перекликались в комнатах и шаркали по полу подошвы танцующих. В первый момент ей показалось, что она попала в чужую квартиру. Мимо нее, не обращая внимания, спокойно прошла из уборной девушка, чуть задержавшись на ходу, чтоб подправить прическу, мельком взглянув в зеркало.
В открывшейся на мгновение двери возникла перед ней такая картинка: табачный дым плавал вокруг свечей, воткнутых в бутылки, какая-то девчонка с брезгливым выражением, закинув голову на спинку дивана, томно смотрела в потолок, а какой-то парень, привалившись к ней как к стенке и не обращая никакого внимания, что-то снисходительно втолковывал другому парню, выписывая при этом в воздухе восьмерки дымящейся сигаретой. Еще человек шесть толклись на месте под музыку в дыму и полутьме.
В общем, ничего там особенного не происходило, но, на взгляд свежего, неподготовленного человека, немножко походило не то на сумасшедший дом, не то на кабак.
В общем, ясно было, что это неслыханно, возмутительно. В доме редко происходили сцены ввиду полной неуязвимости Нины, но на этот раз сцена произошла. Суть ее заключалась в том, что мама, вызвав Нину в комнату Алексейсеича, раскаляясь до белого каления, пьянея от сознания своей неоспоримой и на этот раз благородной правоты, потеряла всякое управление собой и обрушилась всей огневой мощью на свою обычно неуязвимую дочь — отец больной, лежит при смерти!..
До этого «при смерти» она, конечно, не сразу дошла, а только на той самой высшей точке взлета спора, когда люди совершенно уже забывают, с чего закипел и ради какой цели он ведется, а думают только о самом ходе схватки — чем бы больнее уязвить противника. Вот на этой-то самой высшей точке у нее и вырвалось: «при смерти», и тогда мрачневшая с каждой минутой Нина, занимавшая непривычную уязвимую оборонительную позицию от сознания своей вины, взорвалась сама и закричала: «Это подло! — причем в этом, пожалуй, была права. — Это подло так говорить!» И тут они как бы поменялись местами. Сперва разъяренная жена защищала мужа от бесстыдной, бессердечной дочери, а теперь уж возмутившаяся Нина защищала отца от грубой бесцеремонности матери, и обе стали правы, обе защищали Алексейсеича, и, как это бывает, обе вели огонь именно по нему. Он, смертельно уставший от музыки, шума и разговоров с Олегом, теперь с отчаянием беспомощности вынужден был выслушивать безобразные слова, которыми вполголоса (чтоб их не услыхала молодежь в соседней комнате) они обливали друг друга.
К счастью, он вспомнил, что умеет теперь отключаться. Он стал про себя повторять нужные слова. Слова понемногу вызывали бледные образы, он их перелистывал, и вот уже сквозь возникающую защитную пленку все дальше, все глуше стал слышен бурлящий около него разговор-сражение. Его тело лежит распростертое на диване, и, как над Патроклом — или над кем там еще дрались? — идет битва за его поверженное тело, а ему это безразлично, как было, наверное, Патроклу: кому достанется тело.
Еще доносятся смутно голоса из прихожей, где с приглушенными смешками и преувеличенными извинениями толпятся торопливо выпираемые из дому гости.
Все заслоняет стоящий в комнате запах горящих свечей. Уловив этот запах, он вникает в него, держится, как за путеводную нить, и запах его ведет. Указывает дорогу, как мигнувший в тумане, на горизонте, свет далекого маяка. Исполненный тихой надежды свет.
До чего успокоительный, мирный, до чего знакомый запах. Возникает эмалированное блюдце, посреди которого укреплен подсвечник с крепко воткнутой в него свечой. Это я, понимает Алексейсеич. Это я очень осторожно несу подсвечник перед собой, просунув два пальца в металлическую петельку ручки, прижимая ее большим пальцем сверху.
Осторожно ступая со ступеньки на ступеньку, поднимаюсь вверх по темной лестнице на темный второй этаж дачи, где сейчас нет ни души.
Ярко освещенная комната, полная людей, осталась внизу. Они все сидят там после ужина за столом, смеются, разговаривают. Они все взрослые, один я маленький, и мне одному пора уходить ложиться спать, и я ухожу. Все они: мама, братья, бородатый дядя Кеня, шумные студенты, гости, приезжие родные, — все остались там, а я ушел… «И вот я их помню, я иду еще куда-то, а их никого уже нет на свете, тех взрослых, в освещенной столовой», — как-то мельком возникает и тут же исчезает в уме Алексейсеича; но, боясь сбиться, он опять повторяет себе: меня послали спать, я маленький, и я ухожу с каждым шагом все дальше, все глубже в тишину и в темноту, и мне страшно переступить порог яркого света, вступить в сумрак прихожей и войти в полный мрак лестницы, туда, где все в тебе напрягается и никого, ничего с тобой рядом нет из того мира. Только этот огонек свечи. На конце она обтаяла, образовав круглое, как плошечка, углубление, заполненное прозрачно-расплавленным стеарином, и наполовину утонувший в нем, почерневший фитилек горит ровным двухцветным, заостренным кверху горячим огоньком.
Я несу его, оберегаю его трепетную, маленькую жизнь, прикрываю от сквозняка, загородив согнутой ковшиком ладошкой… Ладонь моя, очень маленькая, просвечивает розовым, точно фонарик, наполненный светом. Минутами ей делается горячо.
Еле преодолевая собственное сопротивление, возрастающее с каждой ступенькой, я очень медленно ухожу все дальше вверх, в полную пугающей неизвестности пустыню, ожидающую меня на втором этаже, и вместе со мной по темной лестнице плавно поднимается маленькое зарево света от моего огонька.
Я стараюсь держаться как ни в чем не бывало, чтоб не показать «им», что я боюсь, и вот, когда я уже за сто верст ушел от всех людей, на последней ступеньке я спотыкаюсь, свеча от толчка вываливается из подсвечника, кувыркнувшись в воздухе, со стуком падает на пол и гаснет. Беззвучно ахнув от непоправимого, я стою, стиснутый со всех сторон тьмой, весь сжавшись так, что не смею даже пошевелиться, и тут слышу приближающееся снизу, неуклюжее торопливое постукивание коготков, потом знакомое посапывание — это Молька, маленькая такса, старая приятельница. Ей с ее короткими лапками трудновато приходится на крутых ступеньках, но все-таки она, ушмыгнув из столовой, бодро взбирается за мной наверх, и вот она уже тут, нашла меня, толкнула носом и приветливо постукала толстым хвостом по ноге. С невыразимым облегчением я, присев на корточки, обнимаю ее за шею и ласкаю покатый, гладкий лобик, теплые мягкие тряпочки ушей. Вот умница, сама пришла за мной наверх, только не вздумала бы убежать обратно. Я ласково почмокиваю, и она весело бежит впереди меня. Так мы оказываемся на балконе, стоим рядом и смотрим сверху в сад, за которым обрывается вниз высокий берег, а за обрывом, далеко внизу, отсвечивает своим особым ночным блеском загадочная, манящая, не совсем мне понятная, первая увиденная в жизни большая текучая вода — Волга. Тут стоять не так страшно, как в комнатах, только почему-то грустно. Что-то кончается, ускользает. Днем я это забываю, а к вечеру всегда мне тоскливо. Вечера теплые и тихие, но рано темнеет и, шурша по деревьям, начинает накрапывать мелкий дождик, — это осень с тихим шелестом потихоньку пробирается к нам в сад — лето от нас уходит куда-то. Тоска предчувствия, что не просто одно какое-то лето моей семилетней жизни, а что-то неизмеримо большее кончается. Бессмысленное, но так верно оправдавшееся предчувствие.
Все недолгое благополучие детства, малого кусочка жизни, в те дни шло к концу, и точно слабым, зловеще холодящим ветерком надвигающихся злых морозов уже откуда-то издалека веяло в лицо там, на деревянном балконе над Волгой.
Удивительно, как много начисто позабывается важного, яркого, шумного, а вот какие-то тихие минуты неведомо почему навсегда остаются в памяти. Так вот почему-то осталась и эта: вздыхающая собачонка, тишина, балкон над обрывистым берегом, а внизу желтые листья, втоптанные в сырые тропинки темной рощи, овраги, осеннее бездорожье и вдалеке на луговом берегу одинокое багровое пятнышко костра, то чуть всплескивает, то никнет под непроглядной массой ночного неба. Может быть, это разбойники. А может быть, плоты приткнулись ночевать на том берегу.
И вдруг за дальним поворотом реки в самой глубине этой темноты, в самой густой ее сердцевине мрак редеет, проступает как будто слабое свечение, и вот, огибая мыс, вдруг разом открываются цветные сигнальные огни и ярко освещенные широкие окна кают-компании бегущего вниз по реке парохода. Белые палубы, с длинными рядами освещенных окон, за которыми в черной осенней воде, как живые праздничные гирлянды иллюминации, бегут отражения огней. Длинный, прекрасный пароход, для которого нет дождя, неподвижных темных и грязных берегов, подходит… бежит мимо. Он уже проходит, слабеет плеск его могучих колес, гудение машины, он уходит, уходит…
Чувством сладкой тоски, несбыточного ожидания переполняется сердце.