28405.fb2
— Вот ты, значит, и есть счастливчик… Ах ты, до чего мне облегчение с тобой побеседовать, твой голос угрюмый услышать. А почему угрюмый? У тебя что?… Осталась против меня заноза в сердце? Есть заноза на меня? За что? Лагерь — ведь это что? Как тифом переболел. Ну, был тиф, чего об нем вспоминать?
— Не совсем-то тиф.
— А-а! Хранится заноза! Я чувствовал.
— Я же не вспоминаю.
— Ты рассуди — может человек отвечать за то, как он при температуре сорок два без малого, в тифу… или в чуме, действовал или говорил?
— Не было тифа.
— Значит, отвечать должен? Я перед тобой должен?
— Мне-то на что? Мне это все равно.
— Вот я и рвался к тебе: объяснить и доказать… Чтоб ты сам признал, что я прав. Я-то сам это знаю, да мне бы от тебя услышать! Ты рассуди. Я тебе что-нибудь напортил? Фактически? Нисколько. И со мной и без меня все то же самое было бы! Точно… Ну, скажи, да или нет?
Алексейсеич раза два набирал воздуху в грудь, прежде чем выдохнуть:
— Да… Возможно.
— Правильно… — как-то уныло подхватил Хохлов, теряя вдруг весь свой бодрый болтливый заряд убеждений. И уже скорее вяло продолжал: — Себе я вред мог причинить, но без пользы для тебя. Так к чему в таком случае? Правильно говорю? — И, дождавшись нового, с натугой выдохнутого утвердительного «аха», Хохлов еле поплелся дальше: — А раз в фактическом, то есть вещественном, смысле, то есть на самом деле, это все так, то чего же мне еще надо, а? Чего добиваюсь? Я же не признаю ничего такого, невещественного, то есть что только якобы витает… якобы в одной умственности нежизненного воображения или рассуждений… не признаю и насмехаюсь над подобными книжонками… — Продолжая саркастически усмехаться над своими словами, он вдруг сник, замолчал и, как бы извиняясь, признался: — Книжки я привязался почитывать, понимаешь, честное слово… до глупости даже, а в перерыве после первого тайма прилягу почитать и другой раз второй тайм прозеваю… Ну хоть не до конца, а бывает, забудусь… Это, брат, дело к старости…
Хохлов выжидательно помолчал.
— Ты не споришь. Это плохо. А у меня, наверное, была надежда поспорить с тобой, доказать, как я прав. Убедиться… — Он тоскливо вздохнул с досадой. — Не убедился я. Нет. Вот мучение. Я фактически признаю себя невиновным. А желаю еще слышать подтверждение. Какая глупость, скажите на милость!.. Нет, это от книжек! Зачитался… Да сами книжки-то вроде ничего… какие, спрашиваешь? Да всякие. Все нашего издания, с предисловиями. У меня много накопилось. Так, другой раз ходишь вдоль полок, ходишь, смотришь, смотришь, какую-нибудь наугад с полки потянешь, и вдруг: «Одна тысяча и одна ночь», что такое? Здрасьте, а их двенадцать не то десять томов, все их и прочитаешь. Или «Записки охотника»… да много чего. Мне все по выписке доставляли: «Дефицит, берите!» Ну и берешь. Пускай стоят… Давно уж стояли, а вот как-то последнее время вовлекся.
Вернулась домой жена, и Хохлов тотчас поднялся и стал откланиваться, слегка сбитый с толку или разочарованный. Ему не удалось, видно, подвести разговор, куда хотелось, не получилось у него что-то.
Олег на четвереньках ползал по полу, укладывая шнур. Он сам придумал, вызвался и, получив разрешение, теперь работал — проводил удобства ради звонок от постели Алексейсеича в столовую, чтобы тот мог, в случае чего, подать сигнал бедствия.
Обычный дверной звонок на время работ был отключен и не звонил. Послышался осторожный, но четкий стук, дверь отворила Нина. Опять явился Хохлов. К нему уже привыкли. Нина впустила его беспрепятственно, холодно кивнув в ответ на витиеватый поклон со взмахом шляпой, тотчас позвала Олега и тут же выпроводила его из дому совсем.
— Жених? — подморгнул Хохлов, провожая Олега взглядом и отдуваясь без необходимости, просто по привычке, грузно придавил кресло, усаживаясь у постели.
— Наоборот… Как наоборот? Ну, антижених. Он мне звонок проводил. Это удобно. Пригодится.
— Ах вот оно!.. Ну, ну… — Хохлов рассеянно слушал. Это был его уже четвертый или пятый приход. Он совсем по-другому теперь держался, чем в первое свое посещение.
Он давно уже разобрался и безошибочно понял: Калганов про себя сам все понимает, и бодрить его или наигрывать подходящее настроение не имеет никакого смысла. Он и сам при нем перестал бодриться. Чего бодриться? Лежит человек, чья жизнь прямо на глазах, уже близко совсем подходит к концу, и он относится к этому вполне обыденно спокойно. Это очень годилось Хохлову, давало полную свободу общения. Ведь и в самом деле было все так, как он говорил: узнав, что жив и даже живет недалеко Калганов, которого он семь лет назад мысленно равнодушно похоронил, он вдруг обрадовался, сам удивился искренности своей радости, а после нескольких бесед он как-то странно но-своему начал привязываться к Калганову — тот стал очень каким-то нужным для него человеком. Только неясно было, для чего нужным?
— Вот видишь, — говорил он мягко укоризненно. — Я, как узнал твое положение, сразу пришел. Да еще меня в дверь не пускали… А ты бы ко мне разве пошел?.. Ты бы нипочем не пошел. Это я знаю. Я вот зла не помню. Ни своего, ни чужого. А ты не можешь забыть?.. Конечно, кто себя обиженным считает — всегда легче. Запрезирал, обругался и освободил сердце. А я твою на меня обиду сколько лет в себе носил, пока переборол, освободился и вспоминать забыл… Так нет… и ты, оказывается, не забыл. Что, нет?
— Забыл. Брось ты. И не такое забыл.
— Это ты словами говоришь только. Хотя и на том спасибо… Ты, может быть, не поверишь, а на сегодняшний день ты для меня единственный человек… как тебе дать понять… — Опасливо оглянулся, закрыта ли дверь, подался всем корпусом вперед и тайным полушепотом, почти на ухо выдохнул: — Один ты!.. Я ни с кем больше так, — он плавно прочертил пальцем в воздухе кривую линию от своей груди к груди Алексейсеича и обратно к себе, как бы устанавливая некую прямую связь, — ни-ни… ни с кем поговорить не могу. Какое им дело? Мы же прошлой эпохи, в их понимании. Им все это непонятно. Им же вот до чего неинтересно… И не надо. А с тобой — я могу. Я тебе обрисовать хочу. Послушаешь? Так, петрушка в голову приходит… — Невесело, с ядовитой увлеченностью он начал до того уж явно заранее задуманное, что считал нужным изредка прерывать себя коротким конфузливым смешком, дескать, нарочно чудачу. — Твою возьмем жизнь. Шероховатую. Мою. Поглаже. И похуже твоей возьмем. И почище моей. Кому чего сколько досталось. Сладкого, кислого, колючего… ну ясно, об чем речь? Кому что! И я вычитываю из книг и беру из своей практики. В результате всего: ловушка с приманкой. Безвыигрышная лотерея, и больше ничего. Капкан природы и жизни. Остальное — сказки… Сказки, брат. Тыща и одна ночь… Читал? Ну ясно, читал. Вообрази, смеха ради, как это описывается… Там у них почему-то все на базаре носильщики, ладно, ну пускай носильщик! Целая толпа их, все рваные, голодные. Ишачат за два медяка в день в жару, на самом припеке, верблюды пылищу подымают. И там Хасан какой-нибудь. Он здоровенный, молодой, глаз у него жадный, завистливый, душа горит. Бежит вприпрыжку, в три погибели согнувшись, тюком придавленный. И он мечтает. Ему бы юную красавицу. С черными глазами, понимаешь! Прохладный фонтан. И так далее… это все понятно… — Хохлов поперхнулся коротеньким смешком. — Так вот, в аккурат на его счастье попадается ему в бутылке этот Джим… или Джин? Все равно. Вылазит он из бутылки: «Мерси, что откупорил. Какие будут предложения, пожелания?..» Ну, в общем, у этого Хасана — при помощи Джима — все мечтания жадные, ненасытные сбылись наконец на сто процентов: дворец предоставлен со всеми удобствами в полное его распоряжение, на пороге дожидается гибкая красавица. И вот он входит.
Ты эту картину себе представляешь? Действительно дворец, и Хасан-то наш в шелковом халате, как повелитель какой! Передается легкая танцевальная музыка, фонтаны струйками шлепают, и самые привлекательные рабыньки тянут к нему свои нежные ручки, браслетиками позвякивают!
Хохлов совсем закашлялся от злорадного смеха, замотал головой, даже руками замахал, машинально вытащил заранее отрезанную половинку сигареты, стал всовывать ее в мундштук, со смеху не попал и уронил на пол. Тут же вспомнив, что курить не полагается, сунул мундштук обратно в боковой кармашек, а рассыпавшую табак половинку сигареты спихнул ногой в сторону.
— Скажешь, это плохо? Нет, брат, это бы ничего! Это, брат, ему очень даже неплохо… особенно после его самой грубошерстной житухи… А тут еще фрукты навалом, шашлык, халва. Понятно? Нет, тебе еще ничего не понятно, ты полюбуйся теперь на самого на нашего счастливого повелителя-то. Кому повезло в жизни. Вот он, это, шествует и все оглядывается по сторонам — что такое? Чего-то ему опять недостает, чего-то он опять высматривает. А чего, ты у меня спросишь, этот счастливчик в жизни ищет?.. А?.. Не знаешь?.. А чуланчика! Вот чего! Какого-нибудь прохладного чуланчика, где бы это ему без шуму, без суеты прилечь в тишине, в прохладе — главное, чтоб мухи не кусали. Вот у него какая теперь мечта. Смекаешь? Оформил Джинс ему красивую жизнь, да и свое взял: всего достиг Хасан, а сила его где? Жизнь-то тю-тю!.. Прошла. Вот теперь стало забавно тебе?.. Дело самое простое: зернистая, сдобная эта, сочная жизнь человека манит, да и цену свою возьмет.
Вот я так и определяю: ловушка. А как же? Целую жизнь бьешься, чего-то возводишь, налаживаешь, стремишься, добиваешься, устраиваешься, а вот именно когда ты до кое-чего добрался, жизнь-то эта самая, оказывается, где-то промеж пальцев и проскользнула. Была, и нету. Ты меня должен понимать — мы ведь на соседних льдинках по одному течению с тобой плывем рядышком, и тают они, собаки, под нами, ох, тают… это деталь, что ты уже получил свое прямое попадание, свалился, а я вот еще диету, черт бы ее забрал, соблюдаю, гуляю ради какого-то окаянного кислорода — льдину-то я под собой все время чувствую, покачивается, так из-под ног и уходит… Слушай, брат, ну… Алексей Алексеич, какие теперь счеты, сделал бы уж ты одно такое снисхождение — я бы твоим домашним… на экстренные расходы деньжат подкинул? Им же сейчас трудно. Ты только злопамятством своим не мешай — им ведь кое-какое облегчение в бытовом плане. Право, позволь, я принесу!..
— Как ты сам-то? Про себя лучше расскажи. Ты ведь про себя начал. Про свою жизнь?
— Да я про нее тебе только и рассказываю!.. Живу? Хорошо. Три дочки, все пристроены, при мужьях, с машинами, курорты перебирают, морщатся, носами крутят, все у них есть, все прекрасно, все, конечно, ничем не довольны. А мне что? Мухи, главное, не кусают. Чего еще надо! Поговорить, правда, не с кем, начисто не с кем, вот что худо… Слышь-ка!.. А Хасан-то тот? — Хохлов закатился беззвучным смехом, — Хасашка-то, а? Ведь он небось в чулане-то сидит, мечтает: до чего же это славно ему жилось в носильщиках. Солнце светит, ишаки, верблюды вышагивают, базар галдит, шум, крик, от дынь сладким духом несет, горячую лепешку зубами рванешь, вкуснотища! Свои ребята носильщики хохочут, треплются, вот житуха была!
— За каким чертом она этого Хохлова с тобой оставила? Друг детства! Да я вижу, что нет. Не друг. И не детства. Так зачем тебе это туша нужна?
— Мне?.. Он говорит, что я ему нужен… Для разговора всякого.
— Ах, ты его развлекать должен?
— Нет. Он сам. Развлекается об меня.
— Как слон о дерево чешется? Как мило!.. Ты спал сейчас?
— Спал.
— Ты ведь не всегда спишь, я уж знаю. Ты часто бываешь вроде бы и тут, а тебя тут нету. Ты где-то «там». Как будто ты уходишь куда-то домой. К себе «домой» из этой квартирки. Нет?
Это так похоже было на правду, что Алексейсеич удивился. Больше всего его удивило, что Нина, оказывается, мало того что за ним наблюдает, но еще и улавливает кое-что. Но больше всего его удивила сама мысль, что ей может быть интересно хоть что-то с ним связанное. Это было полной неожиданностью для него, так он примирился с мыслью о своей неинтересности ни для кого.
Нина и тут мгновенно уловила его удивление и с некоторым снисходительным торжеством, непривычно мягко усмехнулась.
— Что же ты не отвечаешь? Поймала?
— Да, — согласился он, помолчав, собираясь с мыслями. — Знаешь, правда, это очень похоже. Кончается жизнь, и это — как будто ты возвращаешься обратно, откуда ушел. Куда-то домой… Не к папе и маме, а куда-то совсем домой.
— Ну уж, скажешь… Ты прошлый раз был в колбасной. Или под тобой была колбасная? Я не поняла.
— Неужели я вслух говорил про колбасную? А была колбасная. С чего я вспомнил, удивительно.
— В комнате было холодно, не топлено, и тебе плохо было. Ты был тогда очень уж бедный?
Они не заметили сами, как завязался у них разговор.
— Ты слово произносишь, а значения его понять не можешь. Бедный, да, бедный, а что это значит: бедность?
— Это почему же? Всех вплоть до Достоевского читала. Тут все очень ясно. Богатство, всякая роскошь, ну богатые презирают бедняков…
— Богатые?.. Сами бедные тоже презирали бедность; мы сами стыдились ее. В городе, в Петербурге, бедным быть было стыдно. Перед дворником, извозчиком, приказчиком, перед прохожими на улице. Бедность прятали, скрывали, как нехорошую болезнь. Презирали богатство в стихах, пьесах, в страстных речах, а все-таки ходить рваным, обтрепанным по улице было очень унизительно. Я еще с детства, недоростком все это познал. Презирал власть золота, все понимал про несправедливость и разврат богатства, все хорошие книжки читал, а все-таки ох как мучился унижением.
Впрочем, это все я только про себя говорю. Я так переживал. Другие — не знаю… В тот год… Зимой и весной, значит, как раз революция в феврале произошла. Все шумели, праздновали, митинговали, ликовали, и я тоже со всеми, но для меня ничего не изменилось. Юмористические журналы наперебой бесстрашно высмеивали на все лады Распутина, царя и царицу, всюду на улицах возникали митинги, в гимназии свергли власть директора, всем управлял выборный комитет учеников, но уроки все-таки продолжались, хлебные очереди не уменьшались, и война на всех фронтах безнадежно тянулась дальше, и самые дорогие рестораны были открыты, и публика там была прежняя… Откуда я помню? Вот откуда. Из школы я мчался в типографию, получал пачку вечерней газеты и, продавая ее, топтался под фонарями на слякотном растоптанном тротуаре Невского. Стеснялся публики и негромко покрикивал: «Вечерняя звезда»!» Покупали только в первые минуты, в первый час, помню, никак не распродать было всей пачки, и вдруг на углу подзывает меня кто-то: «Мальчик, иди сюда!» Я за ним иду и с улицы вхожу через тяжелые, зеркальные двойные двери с медными ручками в пахнущее сигарным дымком тепло ярко освещенного вестибюля ресторана. Из зала доносится приглушенное позвякивание посуды, воздух напоен запахами душистой чистоты и одуряюще вкусной, сытной еды. И сам я стою в матовом свете плафонов, в сиянии каких-то канделябров с множеством электрических свечей, отраженных в зеркалах. Около чучела громадного медведя с подносом сытые швейцары в адмиральских золотых нашивках, и, в окружении всего этого великолепия, в сверкающем зеркале отражается моя нелепая фигура. Промокшие расшлепанные полотняные туфли — единственное гадкое пятно на мягком красном ковре. Куцее, не по росту, пальтишко с протертыми локтями, карманы пузырями. И гусиная голая шея вылезает из потертого воротника.