28458.fb2
Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
РАССКАЗ ПО СЛУЧАЮ
Судите как угодно, но поэты все-таки чувствуют тоньше, чем обычные люди, - убежденно, без малейшей рисовки сказал знакомый поэт; с благородной сединой по пышной темной шевелюре, с крепкими, умеющими поработать скулами, он легонько повел широкими плечами - что, мол, есть то уж есть, и ничего с этим не поделаешь, усмехнулся: - Не сочтите, конечно, за нескромность. Дядька я, как видите, - не хилый. Особой сентиментальностью не отличаюсь, нервы в порядке. И все же, под настроение, какая-нибудь падающая и тут же тающая снежинка способна увлажнить мне глаза. Вот так!..
Спорить не хотелось, хотя, признаюсь, меня - относящегося к большей части рода человеческого, к непоэтам, - такая категоричность немного покоробила. Спорить же не хотелось прежде всего потому, что о некоторых вещах говорить применительно к себе - как о той же упомянутой снежинке, к примеру, - по-моему, неловко. Даже при всех извинительных экивоках.
Вернулся я домой с литературного вечера, где этот разговор в перерыве и состоялся, сел работать - не работается. Закурил, заходил из угла в угол, сам же себе и удивляясь: неужели такая самодовольная ерунда задела? Ну считай себя самым тонким - и бог с тобой!..
Нет, опять, будто наяву, услышался убежденный голос.
от убежденности, возможно, и несколько снисходительный; увиделся и сам стихотворец - плотный, внушительный, превосходно себя чувствующий в любых ситуациях.
Ага - стоп! Задело-то, оказывается, не то, что тебе в числе всех обычных смертных отказано в тонкости, - вполне возможно, что какая-то повышенная тонкость, сверхтонкость кому-то и присуща, - причина-то в том, что рассуждал о ней, самопричислившись к избранным, именно он. До слез умиляется при виде тающей снежинки и одновременно - на шестом десятке, шумно отметив недавно собственную серебряную свадьбу, - оставляет жену, взрослую дочь и маленького внука, не менее шумно женится на молоденькой. Да нет же, я, не ханжа, допускаю, вполне допускаю любовь мгновенную, любовь-ураган, но что-то - в этом конкретном случае - тонкость начинает представляться несколько утолщенной!..
С облегчением рассмеявшись - словно решил трудную задачу, сел за работу, и она снова не пошла. Безо всяких ассоциаций либо наоборот - по прямой ассоциации педумал, вспомнил о самом обычном человеке: почти таких же лет, ни по виду своему, ни по профессии, весьма далекой от поэзии, ни по общей культуре, наконец, никакой вроде бы особой тонкостью не отмеченный, он при таком невольном сопоставлении оказывается куда тоньше, нежели одухотворенный служитель муз! Вспомнил я о Михаиле Михайловиче, вероятно, еще и потому, что написал о нем рассказ - ничего не трогая в нем, включаю в книгу. Сделав только необходимую оговорку:
фамилии в рассказе изменены, привнесены некоторые не очень существенные детали, - все остальное документально, написано со слов самого Михаила Михайловича и ему же первому и прочитано. После чего, грустно покачав головой, он сказал:
- Ладно, сосед, - печатай. Стыдиться мне нечего:
все правда.
* * *
- Дядь Миш, я сейчас выйду, иначе вы тут но повернетесь, - говорит Галина; она стоит у плиты, помешивая одной рукой в кастрюле, а вторую, левую, держит на выпуклом грузном животе, плотно обтянутом лиловой фланелькой халата. - Вон я какая тумба стала.
- Дак я бочком, - отвечает Михаил Михайлович, осторожно пробираясь к холодильнику, и утешает: - Это ничего, Галь. Разродишься и опять как тростиночка станешь.
- Боюсь я, дядь Миш, - вырывается у Галины.
- Брось ты, это спервоначалу. Потом наловчишься, как из пушки выстреливать будешь.
- Вы уж скажете! - смеется Галина; грубоватая простодушная шутка и успокаивает се, и вгоняет в смущение - подпорченное пятнами лицо ее розовеет, на мгновение становится свежим и чистым, каким было еще недавно.
Михаил Михаилович достает из холодильника несколько аккуратных свертков в серой магазинной бумаге и четвертинку "экстры", приятным холодком пощекотавшую ладонь, задергивает "молнию" хозяйственной сумки.
- Ну, я того, Галь, - пошел...
- Счастливо, дядь Миш, - серьезно, без улыбки напутствует Галина и, вздохнув, смотрит ему вслед. Дядя Миша сегодня в праздничном синем костюме, виски подстрижены, широкие плечи еще не сутулятся, и только подбритая шея густо раскроена глубокими морщинами.
Повезло им, что такой сосед попался...
В дверях Михаил Михайлович сталкивается с мужем Галины, таксистом Борисом. В рубахе с коротким рукавом, навыпуск, широкоскулый и рыжеватый, он перекидывает с руки на руку авоську с картошкой, широко ухмыляется.
- Никак, опять на свидание, дядь Миш?
Вблизи от Бориса ядрено пахнет пивом; жена посылала его на базар, сегодня и завтра у него выходные, редко так выдается, чтоб подряд и на два дня уйдя от грозного ока гаишников, он с утра пораньше хлопнул пару кружек. В остальные дни недели - к радости Галины и на зависть всем другим женщинам подъезда - ходит как стеклышко.
- Точно - опять, - поддерживает шутливый тон Михаил Михайлович.
- Ох, дядь Миш! Приведешь ты какую-нибудь кралю, - скалится, подмигивает Борис, откидывая влажный рыжеватый чуб. - Чует мое сердце: приведешь!
- А что? Я - такой! - Михаил Михайлович в подтверждение своей лихости подправляет снизу - большим и указательным пальцами - пегие, пополам с сединой усы.
Жара спала, неделю подряд стоит ровная теплая погода, и хотя август не добрался еще до своей вершины, уже чувствуется приближение осени. Падает, тихонько кружась, бледно-лимонный тополиный лист, послабее других уродившийся и пораньше других подломленный долгим июльским зноем, - совсем так, как и с людьми бывает; вспыхивает, переливается серебряная струна паутины, которая, загодя, уже сейчас, сулит погожую, но опять же - осень; пронзительно ярко - при выходе из сквера, с пригорка - синеет над городом высокое небо, синеет так густо, на пределе, что кажется, вот-вот не выдержит, сорвется, как лишку затянутая гайка с резьбы, сдаст назад, ослабнет - растечется жиденькой белесой голубизной... Рассеянно примечая и желтый лист этот, и паутину, и яркую синеву неба, словно к чему-то прислушиваясь - скорее всего, к самому себе же, - Михаил Михайлович минует несколько кварталов, сворачивает в боковую улицу. Широкая, короткая, на подъеме, она обрезана красного кирпича стеной с железными раскрытыми воротами, за которыми видны могильные плиты, ограды, высятся, сливаясь кронами, деревья и цинковым блеском отливают купола церкви. Эта последняя для человека - улица недавно еще была вся в выбоинах, и по ней, как по волнам - то проваливаясь, то подскакивая, - двигались машины с откинутыми бортами, устеленные сосновыми лапами. Теперь по ней течет ровный, как стекло, асфальт, бетонной панелью отделяя проезжую часть от пешеходной. Прежде улица была застроена деревянными домами - иные из которых по завалинку ушли в землю, - с поднимающимися за ними сплошь слитыми садами. Теперь приземистые деревянные дома, ожидая свой недолгий черед, сохранились только по левой стороне и - совсем как сгорбленные старички на молодых - глядят на пятиэтажные, вставшие по другую сторону махины.
Покачивая полными, на коромысле, ведрами и не сплескивая, молодая женщина переходит Михаилу Михайловичу дорогу, коротко взглядывает на него, словно говорит:
обрати внимание, старый, - с полными. Так же коротко и молча, взглядом, Михаил Михайлович благодарит ее, разве что про себя чуть усмехнувшись: спасибо, добрая душа, угадала - всего у него полно, по завязку...
Кладбище встречает прохладой сплошной тени, лишь кое-где обрызганной желтыми солнечными пятнами, и тишиной - шум полуденного города остается позади, за красной кирпичной стеной, либо Михаил Михайлович сам перестает его слышать; встречает протянутыми восковыми руками черных старушек, похожих на воронье, - не переваривая их, он терпеливо раздает пятиалтынные и двугривенные: бог с ними, не нами заведено... Михаил Михайлович проходит по боковой асфальтированной аллее, останавливается у крашенной зеленой масляной краской ограды с привинченной к железным прутьям мраморной дощечкой и такой же зеленой, внутри, скамейкой.
- Здравствуй, Марья Афанасьевна, - поклонившись, говорит Михаил Михайлович.
- И пока наклоняет и поднимает голову - вндит, как на его голос Мария Афанасьевна радостно выбегает к порогу: похожая поначалу на девчонку-подростка, с острыми лопатками и двумя летящими следом светлыми косицами; потом - в самом женском цвету, с полугодовалой Ленкой, сладко впившейся в налитой смуглый шар груди; затем - уже немолодую, но все такую же быструю и бесшумную на ногу, в белых шерстяных носках; и, наконец, неподвижную, бессловесную, в которой жили, жалели его, мечущегося по комнате, одни только глаза ее. Вроде как горели, догорали, в темноте под ветром, синие свечи: огонек - то в одну сторону, то в другую - за каждым его шагом, за каждым движением - пока вдруг не замерли и не погасли. И пока мокрые ресницы, сами по себе уже подрожав, не упали, навсегда сомкнувшись, - так, что и глаз не понадобилось закрывать, как другим покойникам... Последнее это видение настолько четко, реально, что Михаил Михайлович торопливо расстегивает верхнюю пуговицу рубашки, открывает дверку ограды, ставит на скамейку сумку, достает из дупла ближнего корявого вяза веник - в такую минуту, он уже знает, нужно что-то делать, пусть даже бестолковое.
Подметать вообще-то нечего: несколько привядших листьев, два-три обломка веток, оброненных, должно быть, домовитыми грачами, да шлепок засохшей грязи на нижней опояске ограды - во время дождей поскреб, очищая обувь, либо неразумный малый, либо пьяный, либо дурак просто - больше некому... Михаил Михайлович кладет веник на место, в дупло, заходит внутрь ограды, садится на скамейку и, не глядя, достает из-под нее поллитровую банку для окурков. Закурив "Шипку", - то ли про себя, то ли вслух и чуть виновато говорит:
- Прошлый выходной не приходил, Марья Афанасьевна, - сама знаешь. Конец месяца - опять авралили. - Виноватая нота в голосе Михаила Михайловича переходит в недовольную, осуждающую. - Вот едри их!.. Живем по плану, на пять годов наперед знаем, что делать должно. А у себя на заводе - на месяц не видим. Две недели прохлаждаемся, две недели горячку порем. Спросить, какая пустая голова авралы эти планирует? Ну, на основном производстве могу еще понять: у них там - сто поставщиков, какой и подвести может: не дошлет чего, А у меня по столярке? Лес-то из одного места. Нет - все так же! Говорю тебе: полмесяца рук занять нечем.
Хоть вон плинтусы отдирай да из них ящики сколачивай.
Потом уж подваливать начнут - только поворачивайся!
План-то, конечно, опять с верхом дали. Да ведь можно бы и без них - без рывков.
Влажная, плотно набитая сигарета не тянется, Михаил Михайлович тщательно обминает ее короткими приплюснутыми пальцами, раскуривает снова.
- Прошлый раз сказывал тебе про своего нового подручника - ну, про Василия-то. Пригляделся - ничего парень. Главное - матерьял понимает. А вот торопыга, Марья Афанасьевна, - не поверишь! Ты не спорь: есть нынче у молодых, есть - побыстрее горяченького хватить.
И куда, спросить их, торопятся!.. Велели нам оконные переплеты готовить - в механическом кое-что менять надо. Раздал я, значит, заказ. Сам, как всегда, ровненько:
без передыху, но и без задыху. А этот, Василий-то, ровно в шайбу играет: раз, и готово; только рейки мелькают.
Вот, думаю, - кровь-то молодая. А в обед глянул, и, веришь, усы-то у меня под носом - дыбком, чую! Наворотил против моего вдвое, да глядеть не на что. То пазы в узле - ветер свистеть будет, то фаску скосил, то сучок напрочь вынес. Так, мол, и так, дорогой товарищ, говорю, - вот эти, что отдельно я положил, поправь. Сначала-то вроде даже не понял. Эка, мол, невидаль - подшпаклюют, покрасят да на верхотуру поставят. Слыхала, Марья Афанасьевна?.. Ну, пришлось объяснить. Не переделаешь, мол, наряд не закрою. Пошли мы это с ним в едальню нашу - в столовую. Молчит, как сыч, на скуле желвачок покатывается. Как вот в уровне капелька ртутная: туда сюда. Я ему тут поподробней, почеловечней. Смотрел, говорю, Василий, как ты вчера доску для полки себе отделал - шлифовка! А нынче что наворотил? Что ж, мол, получается: для себя - руками, а когда для людей, для общества - те же руки другими концами вставляешь?
Тут у меня разговор был короткий: если так и дальше будешь - кантуйся в другую бригаду, в нашей это не заведено. Если не подумавши - давай потолкуем. Вот об чем. Парень ты молодой, на ноги встать охота побыстрей понимаю. Жениться собрался, расход ждет - тоже понимаю. Но тогда и сам на всю жизнь попомни: достаток рабочего человека - от нее же, от работы. А не от халтуры. Приучай себя сразу: какой бы пустяк ни делал - делай на совесть. Тогда и достаток придет, и уважение. Сам эту науку прошел точная наука, скажу тебе. Если ты настоящий рабочий человек, сам себе и мастером должен быть, и приемщиком, и ОТК. Так что, брови-то не ломай, желвачком не играй - не накаляйся попусту. Да спокойно, с толком компот вон свой пей - пища, она тоже внимания и уважения требует... Ничего стерпел, все как надо поправил. А тут премию дали - вовсе повеселел. Будет работник, Марья Афанасьевна, будет, - поверь уж мне, старому воробью!..
Михаил Михайлович машинально оглаживает затылок и шею - они почему-то горячие - и, поняв, оглядывается, жмурится: пробившись сквозь чащобу листьев, солнце словно в зеленую трубу - шпарит прямыми полуденными лучами. Нашло-таки! Михаил Михайлович отодвигается на край скамейки приятный холодок тут же касается шеи, стекает под влажный воротник рубашки - и смотрит на часы.
- Ого, - время-то, Марья Афанасьевна, - обедешнее!
Давай перекусим, что ли? Принес я тут кой-чего.
Он расстилает газету, обмяв ее края по ширине скамейки, узким рядком раскладывает припасы: сочный ломоть буженины, тонко, по-магазинному нарезанный сыр, пузатенький, с поросячьим хвостиком огурец, пару помидоров. И в довершение - осторожно высвободив место - ставит в центре чекушку, граненую вместительную стопку. Движения у Михаила Михайловича неторопливые, экономные, до всего он дотрагивается будто на ощупь, как привык на ощупь же брать дерево, безошибочно чувствуя кончиками приплюснутых, по виду грубоватых пальцев любую шершавинку, любой скрытый сучок, перекрученное волокно.