И все ничего, ежели б еще девчонка эта, Идка, спала по ночам. А то орет, мочи нет как орет. Мать ее кормить берет только с вечера да еще под утро, а девчонка всю ночь напролет орет.
Ее, Варькины, сеструшки-братишки так не орали. Оттого ли, что мать их, пригрудных, в свою кровать кладет, чуть чего им титьку сунет, те поплямкают и снова спят. От матери теплочко, вот дитятку и спокойно. А от нее, от Варьки, какое теплецо! Самой в простывающей за ночь комнатенке холодно, где уж тут девчонку трехмесячную пригреть.
И спать хочется, спать, спать. Дома, на родном хуторе, раньше всех вскакивала, мать еще не подымалась, печку не растапливала, а она уже ножки с полатей выпростает, в черевики засунет — и бежать. Делов столько, за год не переделать! С Ефимкой гойды гонять али с Танюшкой на речку, а как зима, так на салазках с горки. Весело, пуще летнего. Щеки разрумянятся, в горле аж сухо от беготни. В дом залетит водички испить, и снова бежать, пока мамка не опомнится да за малыми пригляд не поручит. Тогда уж подле печки сиди, младшенькому, Макарке, кашу разжевывай. У Макарки зубики еще не отросли, оттого жевать сам не наученный. Как мать в поле, титьку ему кто даст? Так надобно кашицы жидехонькой на половинном молоке сварить, да и ту еще разжевать, коли комочки. А комочки, напасть окаянная, так и лезут! Уж она и крупицу переберет, и сыплет аккуратночко, все одно комочки. Макарка комками давится — и в крик. Отчего, когда маманя варит, комков никаких, а у нее, у Варьки, сколь ни бейся, все комками. Коли для Идки кашу варить заставят, так хозяйка, хоть и не злая, но со свету сживет, если дитятко родное подавится.
Жевать комки беда одна. Жуешь, жуешь, а он сам в голодный живот и покатится. Макарка, как галчонок в гнезде, с открытым ртом сидит, а все сызнова зачинать надобно. Мука мученическая. Но все одно это легше, чем эдак ночью-то не спать. Идка губешками телепкается, титьку ищет. Тычится, тычится, а у Варьки какая титька. И прыщ ишо не вскочил, так тетка Таисия говорит. И сама Идка, хоть малехонька, а поди, покачай, так и руки оторвет. И спина от качания болит. За неделю нянчить Идку так намаешься, что когда хозяева из Нахичевана в Ростов отсылают сродственникам своим пособлять, одно удовольствие.
Хозяйские сродственники с армянским обществом постоялый двор аж на Большой Садовой держат. По-здешнему прозывается «гостиница», хоть гостинцы туточки вовсе и ни при чем. Гостиница «Большая Московская». Ишо говорят «хотель». В хотеле энтой выспаться можно, по ночам не гоняют, а постояльцы за какое-никакое поручение денежку дают. Уже цельных два рублика и сорок три копеечки прикопила, в платочек завернула да на пояс под юбчонку пристроила, а туточки и счастье привалило, три рубля разом дали! Домой ехать, так подарочков всем купит и приедет, как из сказки «Варвара-краса длинная коса».
Коса-косица, однак, жидковата, брательник старшой Митрий все крысиным хвостиком прозывает. Да хоть крысиный, хоть мышиный, а как с подарками в дом родный приедет, то-то шуму будет! Матери шаличку, батяне табачку, Митрию фуражечку с околышком, младшим братушкам-сестренкам по леденечику на палочке. На все про все пока не хватит, но как до конца лета, до самого учения в услужении дотянет, так и денежек ишо скопится. Даже ежели Идкины родители к родне своей на энтот дорогой постоялый двор не кажную неделю отсылать будут, все одно скопится.
Девочки Идочки родные другого рода-племени, не их, казачьего. Бают, шо они армяне. Здеся, в Нахичеване, все армяне. А бабка Идкина Марья с их хутора, с Варькиной бабкой родной, Василисой, гойды гоняла. Потом мамка ее родная померла, мачеха со свету сживала, вот и сосватали Идкину бабку в жисть иную, армянскую. Но люди попались добрые. Бабка Марья в их хутор, прозываемый Ягодинка, приезжала, бабке Василисе сказывала, что люди в той семье ей достались добрые, работящие, из ремесла сапожничьего. Обычаи другие, так пообвыкнуться можно. Никто смертным боем не бьет, и то дело.
В этот год на Пасху бабка Марья снова на хутор их в гости наведалась. Как увидала, что у них по лавкам мал мала меньше, так и сговорила бабку Василису на лето отрядить Варьку в их армянский дом в услужение. За то Варьке на зиму доху справят, да отцу-матери двадцать рубликов серебром дадут. На рублики энти отец семян купит, дабы в осень сеяться было чем, так и Варюха всему семейству пособит.
Варька и доглядывает, и пособляет. Да толечки спать мочи нет как хочется! И до дому хочется. В школу на пригорочке бегать, псалмы читать, счет складать. Она, Варюха, — первая ученица. Всегда урок назубок знает. Соседский Ефимка шипит: «Ить Новикова чесать пошла, как горохом сыплет!» А чего горохом, когда зубрить и не надобно. Учитель раз скажет, она и запомнила. Оттого и Евангелие на окончание первого класса подарили, и буквами кали… голи… голиграфикческими выписали: «Сие Святое Евангелие в наставление и назидание на жизненный путь выдается ученице I отделения Ягодино-Кадамовской церковно-приходской школы Варваре Новиковой. Мая 18 дня 1911 года».
Учиться куда как лучше, чем Идку на руках тенькать. Да только денежки за учение никто не платит. Напротив, надобно копеечки на тетрадцы, да на чернилки, да на перышки, да на карандашики. Вона денежка к денежке, и рублики набегают. Батянька серчает — неча девке по школам шлындрать! Замуж пойдет, не до школ будет, только денег перевод.
Но матушка иной раз в обход батеньки в Александровск-Грушевском на базаре с выгодой чегой-то продаст, а на лишнюю копеечку тетрадочек да чернилок прикупит. За пазухой до дому донесет да в комод припрячет, дабы батяня не серчал, а кады у Варюхи чернилки кончатся, из комода тихонько пузырек достанет, отольет, и сызнова будто нетраченое. И приголубит: «Ты только поменьше буквицы выводь, на маленькую буквицу меньше чернилов, и в тетрадочке больше уместится». Оттого и выводит Варька буквицы крохотные, чтобы только учительша разобрать могла.
Но теперича батеньке и серчать будет не за что. Варька и подарочки привезет, и сама себе на тетрадочки прикопит. А что за братушками-сеструшками малыми она энтим летом не доглядает, так Матренка уже до семи годков доросла, пусть малых потаскает, как она таскала.
Здесь, в армянском доме, сытно и добротно. Даже элехтричеству провели. Цельных две лампочки по семи рублей за каждую при постановке взяли. Час погорит такая лампочка — двадцать восемь копеек вынь да положь. Идкин отец говаривал, что прежде по двадцати рублев за лампочку брали и по сорока копеек за час. Батянька на хуторе про эдакое элехтричество за такие-то деньжищи услыхал бы, выругался. А светло от энтой лампочки, как днем. Кабы Идку по ночам не качать, совсем праздник.
Но до дому все одно хочется. Варька который день ревмя ревет. И просила бы бабку Марью до хутора ее свезть, да будет тебе Марья деньгу без толку тратить, подводу нанимать. Варька и сама бы пешком пошла. С мамкой семь верст от своей Ягодинки до Александровск-Грушевского в базарный день она сколь раз хаживала и корзину тяжеленную ишо волокла. От Нахичевана верст много больше будет, но уж помаленьку дошла бы, да денежка заработанная останавливает. На денежку ее в доме ох как рассчитывают, не то чем же сеяться. А как к осени приедет да как отцу-матери на стол окромя сговоренных двух червонцев ишо и все, что постояльцы дают, выложит, то-то празднику в доме будет.
И любопытно туточки. Любопытно до ужаса. В хуторе она чего не видала! Все овраги вокруг облазила, всю речку Кадамовку исплавала, всю тараньку да раков повылавливала. И на колокольню лазила, и в заколоченном доме в погреб забиралася, а в энтот погреб не каждый мальчишка лезть осмелится. Туточки, в городе, все иначе. Нахичеван весь другой, такой ненашенский. Повсюду говор чудной слышится, и обычаи нашенские с ненашенскими спутаны. Глядишь, и Троицу празднуют, а пироги какие-то чудные пекут, с крутыми яйцами и лебедой. Куснула — в горле трава одна, аж сдобы жалко. Сдобу тихоненько всю пообкусала, а траву за щеку засунула, после во дворе сплюнуть. Выдумали — сдобе травою перевод делать.
Нахичеван большой, а Ростов и подавно — город из городов. Дома есть аж в шесть этажов — не то что в Нахичеване в два да в три. На последний этаж в энтой хотеле взбегла, из окошка перехилилась, аж в голове закружилось. Колокольня высоченная в их Ягодинке, и то гляди ниже будет. С четвертого этажу весь город видать, и собор на Старом Базаре золоченым куполом светится!
Люди в городе все разные. В хуторе увидали бы, обхохоталися.
А теперь еще этот, прости господи, обосравшийся. Постояльцы из сорок третьего нумера вчера с парохода снялись, в хотелю на извозчике приехали и дядьку какого-то волоком волокли. Недужит, сказывали. Звали лекаря. Телефонировали, а дождем все в городе позаливало, и телефония ихняя фурычить перестала, не соединяет. Они на всю хотель кричат: «Барышня! Дохтура Кондратьева, тринадцать сорок восемь, соедините!» — а барышню и саму в эту трубку не слыхать, не то что дохтура тринадцать сорок восемь. Варька первый день перепужалась, как приказчик в хотеле в черный ящик криком кричать стал. Потом объяснили, что прибор такой мудреный, в одну дырку говоришь, а за много домов твой голос из другой дырки вылетает. Телефония! А дождь прошел, и конец этой телефонии. И хорошо, что конец. Тогда Варьку и кликнули, за дохтуром бечь велели.
Дохтур этому болезному клизьму ставил. Дюже большую клизьму. Варьку заставили тазики с говнецом выносить. Вонища, как в деда Семена отродясь не чищенном нужнике. Малых дитяток на хуторе стращают — в деда Семена нужник провалишься, будешь знать, как баловать! От тазиков тех вонь не лучшая. Зато денежку дают. К вони она на скотном дворе привыкшая. За навоз денежку никто давать не будет, а тут цельных три рублика разом! Красивых таких рублика! И сколько всего на те рублики купить можно! Пусть болезный хоть три дни усирается, ежели кажный день за него рублики давать будут.
Кажный день — это она размечталася. Те двое пришлые, как клизьмы болезному закончили, врача спровадили и сами съехали. Дотоле все в говнеце копались, искали чегой-то. А что в говне искать? Макарка-несмышленыш на Рождество даренный пятиалтынный глоть, так мать тоже велела глядеть, как по-большому ходить станет, палочкой разгребать, пятиалтынный шукать. У Макарки на другой день деньга и вышла, а с пятиалтынным ишо и кусок рогожи вышел, да зубок от Матренкиной гребенки, да два камня, на дворе подобранных, да сухой баранки кусок. Когда братец все угрызть успел!
Так и болезный мог проглотить не пятиалтынный, а что посурьезнее. Эти двое руки от говнеца отмыли, Варьке еще деньгу дали, чтоб прибралась да помалкивала, позор на болезного не наводила. Она и помалкивает. Тазы отмыла, в комнатке прибралась, оконца пооткрывала, запашок выветривать. И у оконец пристроилась, из оконца есть чего поглядеть.
Улица Большая Садовая внизу во всем городе главная. Супротив «хотели» дом красоты невиданной, сказывали, дума там сиживает, а Варька не разумеет, как это думы в домах могут сиживать, думы же в голове думаются. В доме том балконцы резные, оконцы крашеные, меж оконец бабы, до поясу слепленные, мудреным словом «кариатиды» прозываются. Как из другого оконца поглядеть, не через Садовую, а через переулок, дом-заглядение других армян со смешной фамилией Генч-Оглуевы. На крыше конек выглядает, по ветру крутится, как петушок на их амбаре.
Вечером на Садовой фонари элехтрические горят, дамы с кавалерами выгуливаются — променад называется. Дамы с зонтиками, все в кружевах, кавалеры при шляпах. Идут в ресторацию али в электробиограф Штиммерши в соседнем доме. Эх, Варьке бы в электробиограф! Синему глядеть, где картинки живые по стене движутся! Да билет, сказывали, тридцать копеек стоит. Куда столько! На другой год ежели приедет, так и на синему скопит.
Эх, сейчас бы по той Садовой пошлындрать, да где там! Сиди туточки, ожидай, чтобы дядька болезный не загнулся.
Как в нумере прибралась, глянула, а болезный и не дядька вовсе. Почитай, не старше брата Митрия будет, а Митьке семнадцатый годок, старшой он у них. Потом Любаня. Марья была да два Гаврилы, но они от хворобы не пойми какой померли, только Митька да Любка тогда в живых остались. А Варька уже опосля мору родилась. Так мамка ее шестой родила, а по счету выходит как третья. А за ней уж мал мала меньше — Матрешка, Алешка, Верка, Макарка, и уж опосля нонешней Пасхи последыш Костюшка. Мобыть ишо кто у отца с матерью народится. У Гавриловых вона последыш выродился, кады от старшого сына невестка уж три раза приплод принесть успела, так и племянники старше дядьки сделались.
И болезный точь-в-точь брат Митрий. Над губой волоски толечки продергиваться зачали, не бреет ишо ус поди! А красавчик писаный. Хоть и болезный лежить, и говна его три таза вынесть успела, а как пригляделась, все одно красавчик. Поди благородных кровей.
Идкина матерь, невестка бабки Марьи, все про благородных посудачить любит. Хлебом не корми, дай поговорить, кто из благородных, а кто нет. А какие в Нахичеване благородные-то. Все в один ряд, разве что купцы да торговцы зажиточные, так это и в их хуторе кулаки есть, Подольневы. «Кулак я, — Подольнев-старшой сказывает, — оттого, что сплю на кулаке, а беднота — это кто лодырь, кто работать не могет!» У Варьки семейство тоже не бедствует. И хлебушко с маслицем имеется, и конфет куль на Рождество дитям дають. Но работают все, на печи не разлеживаются, как лежать будешь, так все богачество-то и повытекет. Лежмя лежать это только для благородных и дело. Для барынек, какие по Садовой прогуливаются ножка к ножке, и кружева на шляпке, и зонтик в кружеве весь. Фу ты ну ты! Варька и сама б в таких кружевах выступила, ишо как выступила бы, да не с руки.
Ой, и болезный красавчик заворочался. Порозовел, мертвенность с лица-то сошла, а то оставаться с ним боялась, лежал, как покойник, зимой из проруби достатый. И бормочет чегой-то, бормочет, все не разобрать.
— Барка. Дове соно? [57]
Тю, не по-нашему кличет… Не русский красавчик, что ль… Не, снова задремал, и Варьке спать ох как хочется. Так в кресле калачиком чуточек, самый чуточек и вздремнуть.
Иван, очнувшись, видит странный нумер приличного, но не слишком роскошного отеля — узкая кровать, стол, шкаф, рукомойник за ширмой, кресло, а в кресле дремлет девчонка деревенского вида лет девяти. Ножки под себя поджала, цветастой ситцевой юбчонкой укутала, в калачик свернулась и сопит, пофыркивая чуть сопливым носом. На носу веснушки, косица с кресла свесилась, расписной платочек съехал на пол.
Смешная русская девчушка. Знать бы, что она здесь, в Италии, делает? Хотя переселенцы, которых он фотографировал на римском вокзале, выглядели почти как русские. Мужики итальянские от наших крестьян отличались, а девочки да бабы в таких же цветастых юбках, головы платками повязаны. Лица загорелые, южные, а со спины не отличишь.
Или это не девчушка в Италии, а он уже снова в России?
Иван отбрасывает покрывало и, убедившись, что оказавшаяся на нем чужая исподняя рубаха достаточно длинна, чтобы не оконфузиться в случае внезапного девчушкиного пробуждения, подходит к окну. Отодвигает пыльную шторку, выглядывает.
Теплый запах южной ночи тот же, что до начала всех бед пьянил его в Риме. Внизу гудит праздничная улица невесть какого города. На другой стороне улицы видны не только городской сад и парадное здание, но и лачуги, что вечно прячутся за фасадом, будь то хоть Крым, хоть Рим. Рим тоже — город контрастов, в чем сам Иван имел удовольствие, вернее неудовольствие, убедиться.
С верхнего этажа и не разобрать, какого рода-племени прогуливающаяся под окнами толпа. По духу явно не римская. Парадный фасад провинциального богатства, не больше. Хотя… Здание чуть наискосок от места его пробуждения отнюдь не провинциально. Прелестная, вполне свежая постройка, с весьма остроумными архитектурными цитатами из барокко и ренессанса. СимСим недавно задумал новый дом на Миллионной строить, идею проекта придумывать стал и Ивана изысканиями увлек. Полгода архитектурных увлечений оказалось достаточно, чтобы он мог разобрать придуманные неизвестным ему архитектором скульптурные детали фасада с отголосками барочных форм. Теперь он способен оценить и малые гермы над входным порталом и на атике, и фигуры античных богинь, скрывшиеся на двускатных сандриках в основании башен, и женские головки в капителях, и малые фигуры путти под арктурным фризом.
Что-то итальянское проглядывает в этом доме. Те же тосканские полуколонны в узких округленных простенках первого этажа. И небольшой, размещенный на углу здания купол, явно цитирующий купол собора Санта Мария дель Фьоре, который он всего несколько дней назад видел во Флоренции. Но все же это цитаты, не больше. При всем архитектурном реверансе здание это вряд ли может быть итальянским. Дух не тот. В освещенных окнах заметно какое-то заседание. Приличного вида господа шумят. И надпись над парадным входом «Городское собрание». Точно, не Италия.
А что?
Неплохо бы узнать, где он? И кто его сюда привез? И как отсюда выбраться?
Девчушка бормочет что-то во сне. Иван хочет ускользнуть до того, как его маленькая стражница изволит пробудиться, но понимает, что не знает ни где он, ни что с ним случилось. Придется спрашивать у девчонки, которая от колик в затекшей ноге просыпается.
— Где я?
— Ой, ты и по-нашему могешь?! Уж думала, не наш ты, иноземный!
— Наш, наш. Пить хочется. Где я?
— Ить в Ростове.
— В Великом?
— Каком таком великом?
— В Ростове Великом?
— Великом-невеликом, но достатошном.
— Ой, девчонка неразумная. Я тебя спрашиваю, в Ростове Великом или в другом Ростове, что на юге.
— Мобыть, и на юге. Не ведаю.
— Рядом-то что?
— Рядом? Александровск-Грушевский рядом. Нахичеван, тамочки все больше армяне.
Все перечисленные девочкой местные названия Ивану ровным счетом ничего не говорят. На уроках географии в гимназии они не изучаются.
— Новочеркасск ишо рядом, — продолжает загибать пальчики Варька.
— Новочеркасск? Значит, на Дону.
— И Дон рядом. Так бы сразу и говорил, что Дон тебе нужон. Вниз вот туточки по спуску, и Дон!
— Ростов, говорю, который на Дону, а не тот, что Великий.
— А энтот чем тебе не великий! Очень даже и великий. Ты поглядь, из оконца-то поглядь. И дома во много этажов, и конки таперича без лошадок по рельсам бегают, и элехтричества, и телехфония с телеграхвией…
— Ростова в Российской империи два. У другого Ростова название Ростов Великий, чтоб с твоим великим городом не путать, а ты, чудак-человек, обижаться вздумала. Звать-то тебя как?
— Варькой.
— Пить сильно хочется, Варька. И как я в твой Ростов попал?!
Сидя на диване явно не лучшего номера заштатного южного городка, Иван пытается сопоставить рассказы бойкой девчонки-прислужницы с теми обрывками собственных ощущений, которые, как подтопленные весенним половодьем бумажные кораблики, то идут на дно, а то и всплывают в измученной памяти.
Что помнит он?
Он на антресольной полке среди шляпных коробок. Убитая нана. Побег. Мальчишка доводит его до виллы крестного. Он взлетает на второй этаж и… переброшенный через перила чьими-то сильными руками, летит вниз. И несколько секунд наяву повторяют видевшиеся ему кошмары падения в объятия горгоны. В кошмарах ему представлялась лужа крови, расплывающаяся на мозаичном полу с воплощением античного ужаса. Но он теперь в Ростове. Значит, он жив. И голова на ощупь цела, значит, лужи крови, вытекшей из его пробитой головы, не было. А что было? Почему он не разбился, а только потерял сознание?
На пароходе, изредка приходя в себя, он мог запомнить только качку, расплывчатые контуры и чужие голоса. И змею вокруг пальца тянущейся к нему руки.
«Приходит в себя. Надо снова колоть!»
Между собой два похитителя говорили на плохоньком английском. Голоса казались знакомыми, похожими, но на чьи?
«Куда столько колоть?! Что как не выдержит сердце? На роль международного авантюриста, благородного грабителя, не спорю, был согласен. Но на роль убийцы не подписывался, увольте!»
«Уволю! Рыб и акул в Черном море кормить!»
Провал. Свет, качка, тошнота, сухость во рту, снова провал.
Воды! Воды!
Еще воды, из того фаянсового кувшина, что принесла бойкая девчонка-прислужница. Залпом. Половину кувшина…
А камень!.. Алмаз князя, который при всех его леденящих кровь приключениях был во рту? Где камень?! Где «Зеба»?
Вспомнил. Теперь вспомнил. В миг, когда некто, тенью мелькнувший на втором этаже княжеской виллы в Риме, сбросил его с лестницы, переваливаясь спиной через перила, он судорожно сглотнул воздух и почувствовал, как что-то застряло в горле.
Он проглотил камень. Фамильный алмаз Лазаревых и Абамелеков. Овальный камень размером с небольшое яйцо.
Но если он проглотил алмаз, то, как ни натуралистично в том признаваться, камень должен был из него выйти. На следующий день. Или через день. Тогда его, более не нужного, выбросили бы в море…
Не выбросили. Почему?
«Нужна кружка Эсмарха, камень сразу и выйдет».
«Вы б еще целый гошпиталь заказали! Билеты с перепугу на первый же попавшийся пароход взяли. На „Святом Константине“ ни врача, ни аптекаря!»
«Сами шумели про грозящую вам неустойку, чтоб быстрее в Ростов, чтоб плыть без остановок. Теперь ждите, пока мальчишка сам вам камень отдаст, а там мальчишку за борт!»
«Абамелек за мальчишку вас из гроба достанет. Дождемся камня и бросим его здесь. Без камня он нам зачем?»
«Запор у него. Ни малейшего эффекта».
«Так вы ж его морфием колете и не кормите. Кормите, камень быстрее выйдет!»
«Как кормить в беспамятстве? А без морфия никак невозможно. Чтоб мальчишка нас запомнил и Абамелеку доложил, нет уж! Дождемся берега, уже скоро».
— Варвара! Варенька!
— Вся туточки.
— Те господа, которые привезли меня, где они теперь?
— Так съехали. Как камушку блестящую из вашего говнеца вынули, чуток отмылись и сразу съехали.
— Говне…
О Боже! Грезить о Прекрасной даме, твердить наизусть любимейшего Блока:
«Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье…» —
чтобы потом вдруг очутиться в дешевом номере захолустной гостиницы перед крестьянской девочкой, рассказывающей про его гов… Какой стыд!
— Господа ж, которые ваше благородие приволокли, за дохтуром меня посылали, а дохтур в аптеку меня гонял, название на бумажке написал — кружка Эх… Эс… Мудреного чего-то там кружка. На деле обнакновенная клизьма оказалась.
— Зачем клизма?
— Так ить вашему благородию ставили. Дохтур и ставил. А те двое потом в тазике копались, пока чегой-то не нашли. Орех, что ли, какой или камень, отмыли — заблестело!
— Алмаз! Что я теперь скажу СимСиму!
— Они блестелый камешек в карман, и ходу. Денежку мне дали, чтоб прибрала да подле вас посидела. Большую денежку! Тапереча на денежку эту я гостинцев всем сеструшкам-братушкам куплю, и матери шаличку, и батяне табачку.
Иван от стыда глаза зажмурил. Ужас! Чтобы ему прилюдно ставили клизму, да еще и заставляли малолетку за ним убирать. Какой позор! Позор! Бежать скорее, чтобы больше этой несчастной девочке в глаза не смотреть. Прогнать, прогнать ее скорее. Денег дать и прогнать! Хотя откуда у него деньги!
Иван сел на кровати, оглядел себя — не по размеру большая, доходящая едва не до колен исподняя рубаха, и все. Снова он без одежды. И без денег. И неизвестно, в какой дыре. Как выбираться отсюда, неведомо. Надобно телеграфировать. Только не в Петербург, у маменьки удар случится. Телеграфировать надо князю Семену Семеновичу в Рим. Но как?
Barca. Dove sono? — «Где я?» (итал.)