— Воля твоя, Ленушка, а я за Семушку замуж пойду!
— Воля твоя, Любушка, не пойдешь!
— Пойду! Пойду! Я в Семушку Абамелека влюблена.
— Маменька говорит, детям любить невозможно. Потому как малы еще. Семушку любить тебе никак нельзя.
— Отчего же?
— Оттого, что Семушка армянского рода, а они промеж собой обыкновенно женятся. Абамелеки с Лазаревыми, Лазаревы с Абамелеками. Маменька говорила, чтобы род сохранять, имения да и капиталы из семьи не выпускать и алмаз какой-то персидский диковинный на сторону не отдать. Хотя как можно из-за алмазов против любви идти? Как можно против любви, Люба? А, Люба?! Ах, полно! Пожалуйста, перестань. Да что же такого я сказала, что ты так плачешь! Ведь только маменькины слова повторила. Я не виновата, что в армянском роду так принято жениться и что наш род Татищевых не армянский! Ах, Любушка, ах, голубушка, сестренушка, перестань, пожалуйста. Хочешь, я тебе свою Беатрису отдам. Насовсем отдам. Только еще три денечка поиграю — и отдам.
— Вместе с кружевным турнюром, который маменька из Бадена привезла?
— С ним самым и отдам, и лошадку в придачу! Только не реви! Не то нас хватятся и выспрашивать будут, отчего глаза у тебя мокрые и красные, и что говорить тогда? Что ты за Семушку замуж хочешь?
— И что капиталы, и что алмазы, у нас разве их нет? И Мамонтовка есть, и драгоценности от бабушки. У маменьки на портрете парюра фамильная, чем не драгоценности!
— Наши алмазики лазаревским не пара.
— Тогда за шаха замуж пойду! У него всяких драгоценностей поболе, чем у Абамелеков с Лазаревыми будет, когда он императору нашему алмазы преогромные дарит. Вот за шаха и пойду!
— Шахи, можно думать, не промеж своих, как Абамелеки, женятся! Да у шаха и не одна жена, а много…
— Как это много?
— Ты третьего дня разве не слыхала, как твой любезный Семушка сказывал, что в Персии многожение… многоженкие… И не упомню, как сказать. С шахом много жен ездит. Герем называется.
— Врешь! Шаху, что к нам пожаловал, Хорзем… Хорзев… Хозрев-Мирзе шестнадцать лет. Как у него много жен быть может? Он же еще мальчик, как Семушка! Так бы расцеловала!
— Кого — шаха или Семушку?
— И того и другого. Я в герем пойду!
— В герем маменька не позволит.
— Разве я ей говорить стану! Сама проберусь.
— Ой, Любочка, как же ты проберешься? Мы ж в Лазарево, Москва близко, а шах уже в Петербург уехал, в Таврическом дворце там живет. И охраны у него видимо-невидимо, сама слышала. И оруженосцы, и беги какие-то, и кофевары, и еще кто-то… Запамятовала, слова больно мудреные. И еще какой-то сундук, что привезенный нашему государю алмаз в дороге охранял.
— Вот и снова выдумываешь! Как сундук охранять может? Сундук, он и есть сундук.
— Это человека охранного такое название.
— Человек живой так зваться не может!
— А я говорю, может!
— А я говорю, не может!
— А я говорю, может…
— Ленушка, Любочка, скорее, что мы нашли!
Зашуршали юбочки. Две девочки Татищевы скорее побежали в дальний угол сада, где уже в кружок сбились четверо из шести детей князя Давыда Семеновича Абамелека и сестры хозяина усадьбы Марфы Иоакимовны, живущие лето в поместье своего дядюшки, Христофора Иоакимовича Лазарева. Центром образовавшегося кружка была найденная животинка.
— Бедненький! Замерз в овражке!
— Ночи нынче не холодные, замерзнуть чего ж?
— Так дрожит весь!
— От страха, должно быть. Тебя, Тема, схватило бы на руки чудище огромное, поглядела б я, как бы ты дрожал. То-то бы стучали зубки. Ты для ежика самое чудище и есть. А ежик мал, как ты.
— Больно ты, Катенька, воображаешь, что взрослая! А чай пить с взрослыми, как Сему и Аню, тебя, глядишь, и не зовут! — обиделся самый младший из мальчиков, Абамелеков семилетний Артем.
— А вот и зовут! Сама не иду! Там нынче этот барон Дорф приехал. Противный. Усики мелкие. И глазки, как у мыша, которого в пустующем доме видели, бегают, бегают, а замрут, и того противнее, не знаешь, куда от его взгляда деваться. А третьего дня, когда Дорфа этого не было, я чай с большими очень даже и пила!
— Тема, Катя, полноте! Вам споры спорить, а ежик дрожит! — не выдержала Ленушка Татищева.
— В дом его нести надобно!
— Куда же в дом, Ленушка! Заругают! Другой раз, как ласточку с крылышком у тебя под кроваткой нашли, то-то шуму было!
— Тогда еще мадемуазель Бинни при нас служила, она живность не любила. А ваша матушка простила, и Катерина Мануиловна не серчала, — говорила Ленушка.
— Зато наша с тобой матушка, ох, как заругала! — возражала ее сестра Люба. — Да и кто ежа тащить будет, он же колючий!
— Надобно кукольную кроватку из младшей детской принесть, и так нести, будто бы кукла. Старшие и не догадаются.
— Сонюшку послать! — десятилетний Абамелек, названный в честь деда Иоакимом, говорил о самой младшей сестре Соне, близняшке Артема.
— Как за кроваткой для ежика бежать, так и Сонюшка большая! А как от мадемуазель удирать, так Сонюшку все и бросили! На веранде теперь дядюшка Христофор с папенькой. А у папеньки глаз насквозь видит, ничего не утаишь!
— Да уж! В воскресенье хотел Бастору печения после детского чая вынесть, так папенька тотчас же углядел, что карманы топорщатся, — согласился Артемка.
— А что же делать?! Ежик так впрямь заболеть может!
— Соня, не реви! Говоришь, не мала уже Сонюшка, вот и не реви! И ты, Тема, не реви! Ленушка, Любочка, сбегайте за кроваткой! Я теперь пойду Аню или же Сему просить взрослых отвлечь, а вы ежика следом несите.
Катенька Абамелек, двенадцатилетняя озорница, оказалась в это лето на той грани детства и отрочества, на которой так не терпится перейти во взрослое состояние и быть допущенной ко взрослым разговорам и совершенно не хочется лишаться детских радостей, подобных нынешнему найденному ежику.
Старшие брат с сестрой оказались на качелях в оранжерее.
— …и в шестнадцать лет Хозрев-Мирза привозит целую шахскую миссию ко двору российского императора. А мне в четырнадцать лет на все просьбы только и отвечают — когда вырастешь да когда вырастешь! Батюшка немногим старше на войну с Наполеоном пошел и храбро дрался. Вот уж, воистину война как подарок судьбы! А меня даже на воинский смотр не взяли. И на карнавал в доме Разумовских на Тверской, где шах жил, не взяли.
— И меня, Семушка, не взяли, даром что тебя годом старше.
У Аннушки утреннее платье из лимонного грогрона до полу. Катеньке платье до полу еще не дозволено. Только до колена.
— А шахский внук, сказывают, дивный красавчик! Глаза черные. Платье не нашего фасона, каменьями драгоценными расшито, сверкает… — восхищается Анна, но Семен перебивает:
— Тебе бы, Аня, все про наряды да про глаза! Юный шах на Военно-Грузинской дороге набега горцев не испугался. На коня прыг — и ускакал, а нукера его убили… или поранили! Вот это шахский внук! Никакой охраны не ожидает, сам за себя постоять может! А нас разве одних куда пустят!
— Я, Семушка, мыслию одной мучаюсь. Государь Николай Павлович Хозрев-Мирзу принял. Весь Петербург только о нем и говорит, как угодить не знает! И Москва принимала по-царски…
— Сама же говоришь, красавчик! И шахский внук! И загадочный, будто из шахерезадовой сказки. Вот все угодить и желают.
Аннушка тем временем продолжает:
— Я про другое думаю. За всей этой роскошью и забыли, за что он плату привез. Никто теперь и не думает, что бриллиант, императору даренный, и посольство это пышное — плата за Грибоедова жизнь…
«Все на этом персидском посольстве помешались, — думает Катенька. — Только и разговоров всюду слышно: „Хозрев-Мирза золотую табакерку Каратыгину пожаловал!“ да „Хозрев-Мирза в карнавале всю ночь веселился и всеми девушками хорошенькими очень даже любопытствовал! Про графиню Завадовскую сказывал, что каждая ее ресничка ударяет в сердце, вот ведь каков принц крови!“
Не до забот об ежике брату с сестрой. Того и гляди, маленькой назовут, коли с просьбами к ним подступится. Хотя, ежели они про шахского внука говорить затеяли, так тем пусть и взрослых отвлекают.
— Дядюшка Христофор Иоакимович теперь говорил папеньке, что Хозрев-Мирза в Москве к матери Грибоедова визит делал, извинения приносил…
— Не может быть! — Сема с Аней на два голоса.
— Спросите сами. Он теперь с папенькой на веранде… От старших и след простыл. Теперь за ними на веранду.
Пока прикрываешь младших, когда те кроватку с ежиком обратно в дом тащить будут, можно и послушать, как Сема с Аней из дядюшки известия выуживают.
— …и визит наносил, и драгоман его перевод делал, что Персия вовек не забудет великого дела, совершенного Грибоедовым для мира между нашими державами…
— Каково лукавство! Убили, и давай извинения приносить да алмазы раздаривать, — вступает в разговор Елизавета Ардалионовна Татищева. Мать Любы и Лены в суждениях резка. Дурака всегда дураком назовет, будь ты хоть принц крови, хоть сам государь император!
— А Настасья Федоровна-то Грибоедова тоже хороша! — Екатерина Ардалионовна все более горячится. — Весь государев дар за мир с Персией у Александра перед его отъездом в Тегеран отобрала. А дар был немалый: Анна второй степени и четыре тысячи золотом! А нынче и шахской расплатой за жизнь сына не побрезговала!
— Полно, Лиззи! У несчастной женщины не стало сына, какой может быть счет!
— Настасья Федоровна только на людях несчастна! Всю выгоду, какую могла иметь от убийства сына, поимела. Воистину несчастная эта Нина. Женой и нескольких месяцев не побыла, и мужа потеряла, и дитя мертвое родила.
Про несчастную Нину Грибоедову Катенька слыхала. Это история другой ветви их рода, самих Абамелеков. Сестра их отца Анна замужем за Давидом, сыном грузинского царя Ираклия. От родства с грузинским царем все они, Абамелеки, стали грузинскими князьями и род князей Чавчавадзе, из которого происходила несчастная Нина Грибоедова, знали близко, почти по-родственному. И самого Грибоедова не раз принимали. В прошлом году Александр Сергеевич приезжал в их дом на Невском. Катеньке, даром что еще не доросла до взрослых разговоров, позволили тогда сыграть его вальс перед самим автором.
Грибоедов хвалил, но спешил говорить с дядей Христофором о персидских делах. А после пришла весть, что его убили. И Катенька никак не могла понять, как это «убили»: был — и вдруг нет.
— Семушка! — дернула за рукав старшего брата. — От Грибоедова ничего-ничего не осталось?
— Голову его отрубили и насадили на шест. Тело три дня и три ночи волочили по улицам Тегерана, потом в выгребную яму бросили, после едва нашли. Тело его в деревянном ящике на арбе отправили в Тифлис.
Катенька жмурится, представляя себе отрезанную голову и выгребную яму. Все это кажется таким жутким и таким невозможным. Только с младшими постельку ежику собирали, а теперь Грибоедов, персидский мир, отрезанная голова, алмаз в дар русскому царю во искупление крови…
Так государь император и сказал: «Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие!» Воротившийся из Петербурга дядюшка знает подробности того, как юный Хозрев-Мирза нашему государю дарил алмаз — цену грибоедовской крови. Заодно были прощены два последних курура контрибуции, а это четыре миллиона рублей серебром.
— Хорошо себе «происшествие»! — острая на язык Елизавета Ардалионовна не смущается вслух сказать то, что у других на уме. — Жизнь российского дворянина оценена в камешек, пусть даже редкостный!
— Да, не много жизнь наша стоит. Не много. Хотя подаренный императору камень, что в столице прозвали «Шахом», дорогого стоит. И, знаете ли, камень этот мог в нашем роду быть, — говорит Христофор Иоакимович, и словно ветер по веранде прокатывается.
— Как «в роду нашем»?!
— Он тоже фамильный лазаревский?
— Алмаз этот был среди тех пяти редких камней, которые Надир-шах показывал нашему деду. Но, как вы все знаете, после смерти Надир-шаха тайник его оказался пуст. Дед Лазарь думал, что следы всех камней потеряны. Но один или несколько камней все же были сокрыты любимой шахской наложницей среди игрушек сына, и много лет спустя один из камней перешел дяде Ивану Лазаревичу, от него нам вместе с погремушкой.
— Погремушкой?! — Елизавета Ардалионовна выказывает неподдельный интерес. — Что за погремушка?
Достав из нагрудного кармана ключ, Лазарев кличет дворецкого.
— Порфирий! Принеси ларец. Тем временем, ежели позволите, продолжу. Другой, подобный алмазной розе камень, стараниями дядюшки зовется ныне «Орлов» и красуется в скипетре Российской империи. Подаренный ныне императору желтый алмаз «Шах» третий из их числа.
— Знать бы, в чьих руках побывал он с тех пор, как исчез из тайника под Павлиньим троном! — говорит Катенькина матушка Марфа Иоакимовна.
— Бог даст, приятель мой давний Павел Петрович Сухтелен, генерал-квартирмейстер Главного штаба Его Императорского Величества, что ныне к Хозрев-Мирзе приставлен, миссию свою окончит и поможет на многие из тайн свет пролить, — отвечает отец Давыд Семенович, но взгляды уже обращены к вошедшему Порфирию.
— Вот и погремушка!
Лазарев достает из принесенного Порфирием ларца старую восточную игрушку. Теперь все глаза устремлены на загадочный предмет, и некому заметить выглядывающую из-за спины Семена маленькую Ленушку Татищеву. Только глядит девочка не на завороживший старших алмаз, а на свою маменьку Елизавету Ардалионовну. И отчего-то пришептывает: «Только не это! Только не это!»
Елизавета Ардалионовна, не слыша шепота дочери, протягивает руки к игрушке.
— Это и есть главная безделица рода Лазаревых?
— Она самая!
— Где же начинка?
— Извольте опустить пальчики туда, где шелк и парча по краю протерлись. Да-да. И меж мешочков с камешками, стеклышками и бусинками, которые делают игрушке звучание, скрыта и наша фамильная игрушка.
Елизавета Ардалионовна извлекает из погремушки алмаз. Внимательный наблюдатель в эту минуту мог бы счесть с лица Татищевой все чувства разом — от удивления и досады до злорадства. Жадно разглядывающая алмаз женщина и не догадывается, что ее младшей дочери в эту минуту видится рука со змеиным рисунком вместо кольца.
— Эдакий камень состояния стоит! — Елизавета Ардалионовна с трудом выпускает алмаз из рук и принимается с не меньшим вниманием разглядывать хранящую сокровище игрушку.
— Оттого за ним и такая охота! Знали бы вы, сколько раз пытались его перекупить, выманить его у Лазаревых! Ответ был всегда один: не отдается камень! Подарен быть может, продан никогда.
Младшие зовут Катеньку вместо детского чая просить себе молока, чтобы поить ежика, а мысли Катюшины убежали далеко-далеко и никак не вернутся. Разве что папенька говорит, к Спасу обещался приехать какой-то его приятель со смешной фамилией Сухтелен, которого император теперь при шахском посольстве состоять определил. Тогда и про тегеранское дело, и про красавчика Хозрев-Мирзу, внука нынешнего персидского правителя Фетх-Али-шаха, одного из сыновей наследного принца Аббас-Мирзы, расскажет…
Спустя несколько дней поздним вечером Христофор Иоакимович подъезжает к Москве. Дела Лазаревского института восточных языков, созданного его отцом по завещанию дядюшки Ивана Лазаревича, зовут своего попечителя. Перед новым учебным годом завтра должен заседать Ученый совет, да и типографское оборудование время оплачивать пришло. Вот и едет Христофор Иоакимович в ставший делом его жизни институт. А мысли то и дело сбиваются с одного любимого дела на другое — с институтских надобностей на проказы племянников, а с их ангельских личиков снова на дела учебные. И теперь, уже миновав Калужскую заставу и замечая, как опускается на любимый город короткая летняя ночь, Лазарев невольно возвращается мыслями в имение, спят уже, поди, маленькие непоседы?
Шумно в лазаревском доме. Да только весь этот детский гомон иной раз резанет Христофора Иоакимовича по сердцу. Шестеро племянников и еще две дочки гостящей Екатерины Ардалионовны Татищевой — создания дивные. Теплые, ласковые. Только вот им с Катеринушкой Господь детей не пошлет.
Нет у лазаревского рода наследников. Из всех сыновей старого Лазаря только Иоаким оставил наследников. Дочки Ивана Лазаревича умирали во младенчестве, а единственный сын и наследник Артемий Иванович двадцати двух лет скончался. Иван Лазаревич завещал все брату своему Иоакиму и ему, племяннику Христофору. И у Христофора Иоакимовича детей тоже нет. Того и гляди, придется снова доблесть лазаревского рода племянникам передавать. Племянники, спору нет, достойны. Один Семен чего стоит — и серьезность, и доблесть, и ум не по годам прыткий! Но так хочется и своим дитяткам в глазки посмотреть. Какие они могут быть, глазки у его-то созданий…
И все же он рад, что щебетом племянников раскрашена их всегдашняя тишина. То в салочки играть требуется, то венки плести у деревенских девушек учиться надобно. То ежика в лесу нашли, молоком из блюдечка поили, в кукольную кроватку, в мастерской самого Гамбса сделанную, спать укладывали. Три ночи несчастный еж из кроватки удирал, по комнатам как пьяный мужик топал да к ужасу дворецкого Порфирия и горничных на персидских коврах, еще дедом Лазарем привезенных, гадил, пока Христофор Иоакимович над несчастной животиной не сжалился и в сад не вынес. Побежал ежонок, только пяточки застучали. Про утренний рев и сказывать нечего. Катеринушка с Марфой все утро рыдающим детям говорили, что у ежа дома сестры-братья остались.
— Вам один без другого тоскливо бы сталось, так и ежику без дома никак не можно. Всем без дома плохо, будь ты животина или, совсем даже напротив, человек.
Дядюшка Иван Лазаревич не только о прямом потомстве думал. Оставил двести тысяч капитала «для заведения и содержания училища, в пользу нации своей». Отец, Иоаким Лазаревич, не только волю брата выполнил, но и своих более ста тысяч рублей на дело учебного заведения внес. И в восемьсот пятнадцатом году было открыто «преподавание наук для поступивших в оное воспитанников, как из армянской, так и других наций». Еще дед Лазарь вскоре после приезда купил у содержателя шелковой фабрики Захария Шеримана участок земли недалеко от Кремля, в Столбовом переулке. В годы былые там, на месте срубленного соснового бора, Иван III селил насильно вывезенных в Московию богатых новгородских бояр и купцов. С годами выстроены там были палаты князей Милославских, которые после принадлежали железных заводов держателю Вахрамею Миллеру, затем князьям Незвицким и Салтыковым, а с прошлого года — выкупившим их Лазаревым. Еще один дом в том же переулке дядюшка Иван Лазаревич в восьмисотом году купил у князей Мещерских, теперь в нем жили педагоги института. А главное здание наново выстроили.
И теперь, при свете фонарей подъезжая к нарядному, выстроенному в классическом стиле особняку, Христофор Иоакимович привычно любовался плодом лазаревских трудов. После смерти родителя все попечительские заботы перешли к Христофору Иоакимовичу и брату его. И институт в Москве в переулке, который теперь по их армянскому роду все чаще звали не Столбовым, а Армянским, отбирал много времени и сил. Но и даровал много наслаждения. Весной пожаловал он на выпускные экзамены и был приятно удивлен тем, как российские юноши восточные премудрости постигли.
Теперь Христофора Иоакимовича увлекла еще и типография.
— Три печатных станка из Петербурга доставлены, — докладывает институтский распорядитель уже по пути от кареты к парадному входу. Знает, что Лазарев зря времени терять не любит. Многие дела и на ходу можно решить. Распорядиться высадить новые цветы в институтском дворике перед чугунным с мраморными изображениями обелиском, что в двадцать втором году в память о родителе и брате его Иване Лазаревиче открыли. Или осведомиться, как продвигается ремонт конюшни и постройка нового типографского корпуса. Со временем Христофор Иоакимович думает докупить в Лондоне хорошее типографское оборудование, шрифты для разных языков, восточных и европейских, скоропечатные машины, матрицы, и издавать учебники и монографии. Без просветительства, без хороших книг ни одну нацию не сберечь и не поднять!
— Завтра! Все типографские надобности завтра, — обещает Христофор Иоакимович. — А теперь, даром что поздно, встреча у меня назначена.
— Посетитель ждет в верхней столовой! Изволите откушать?
— Не голоден. Чаю вели подать!
Пройдя по парадной мраморной лестнице, Христофор Иоакимович входит в актовую залу. Привычно окидывая взглядом роскошные бронзовые люстры, свечи в канделябрах у портрета государя, персидский ковер на полу в центре залы и торжественный длинный стол, за которым завтра соберутся на ученый совет преподаватели, а он займет свое законное место во главе этого стола.
Кивнув, мол, доволен, Христофор Иоакимович быстрыми шагами выходит, и, попутно заглянув еще в несколько классных комнат, поднимается выше. Здесь под самую крышу ведет изысканной красы чугунная лестница — произведение умельцев Чёрмозского железного завода, купленного еще дядюшкой Иваном Лазаревичем у графа Строганова. И каждый раз, поднимаясь по этой лестнице в собственную попечительскую столовую, Христофор Иоакимович испытывает необъяснимое чувство, будто не ноги его перебирают эти черные ажурные ступеньки, а крылья поднимают его под самые небеса.
— С чем пожаловал? — поздоровавшись, спрашивает Христофор Иоакимович у гостя, сидящего спиною к зажженным в тяжелом канделябре свечам и оттого кажущегося черным и таинственным.
— Заговор! — произносит гость, и только что испытанное ощущение полета улетучивается. — В шахской свите есть человек с упомянутым вашими предками знаком — змеей, обвившейся вокруг среднего пальца правой руки.
— Знак змеи еще не есть преступление, — пробует скорее себя успокоить, чем возразить гостю Лазарев.
— Знак не есть преступление, — соглашается гость. — Преступление есть подкуп. Человек со змеей намеревается подкупить тех, кто к вам в доверие вхож. Мамонтов и Шериман, к чести их, отказались. Но нам не дано знать, кто будет следующий.
Ленушке Татищевой плохо спится в ту ночь. Даром что нарыдалась о пропавшем ежике. Прежде после рыданий спалось так сладенько, а теперь отчего-то грустно. И сердце между ребрышек колотится, будто птичка-кенар, что живет в оранжерее Лазаревых, по клеточке мечется. А что как кто-нибудь умрет? Папенька, или маменька, или вот даже Любушка. Или она сама. И что тогда? В гробик положат и в земличку закопают? И как жить весело, в игры играть, ежели знаешь, что кто-то умереть может? Вот и плачется от таких мыслей Ленушке.
Еще плачется оттого, что сестрица Любушка объявила себя в Семушку Абамелека влюбленной. Ленушка и сама в Семушку давным-давно влюблена. Он и камень удивительный овальный ей подарил, что привез в прошлый год из Италии. Никому не подарил, а ей отдал, и хранит теперь Ленушка этот камень под подушкой.
Да что проку! Говорили они давеча с сестрою, нельзя им замуж за Абамелеков — приданым не вышли. Что ежели и за другого хорошего человека будет нельзя? Ежели время замуж идти настанет, а за ними и дать будет нечего, как тогда?
Род татищевский, кажется, не бедный. И поместья имеются, и мужиков много. Только с прошлой зимы невесело стало в их доме. Маменька шуметь громче обычного принялась. Папенька исчез куда-то. Учителю от должности отказали, одну гувернантку на них с Любочкой оставили. И летом отчего-то в свою Мамонтовку не поехали, в Москве сидели и только в августе приехали гостить в имение к Лазаревым. У Лазаревых, спору нет, хорошо. Да только плохо, что это не дома. Отчего боженька не родил ее у Лазаревых? Боженька им деточек не дает, вот и дал бы ее! И Семушка Абамелек приходился бы ей тогда кузеном, а в их роду на кузинах женятся.
Катерина Мануиловна тихая, ласковая, не серчает, как маменька. И Христофор Иоакимович с детьми играет, даром что все ему не родные.
С прошлой зимы мама повторяет, что папенька их «промотался». Когда она первый раз так сказала, Ленушка с Любочкой ну смеяться! Так и виделся папенька в гардеробе за ворот сюртука подвешенный. Мотался-мотался из стороны в сторону, пока не промотался окончательно, и ничего от бедного папеньки не осталось. Но после папенька исчез куда-то, маменька стала браниться пуще обычного, и Ленушка поняла, какое невеселое это слово «промотался». Теперь в их доме только и разговору было, что про «закладные», «проценты», «долги». Ленушка и слов таких прежде не слыхивала, а теперь поняла, что слова это важные, из-за них прежняя добрая жизнь в их доме не наладится.
Еще плакала Ленушка оттого, что не знала, дурная ли женщина ее маменька. Как-то раз еще в московском доме, проснувшись среди ночи, она услышала с парадной половины дома маменькин смех. В последние дни маменька не смеялась, только плакала или бранилась, и вдруг веселый такой смех. Босиком, в одной рубашке Ленушка пошла на звук маменькиного голоса. Что как сейчас откроет она дверь, а там маменька и папенька веселые, скажут ей, что все уладилось, что нашлись деньги и все теперь будет по-прежнему.
Маменька сидела на кушетке под своим парадным портретом, словно копия нарисованного. Только глаза другие, злые отчего-то глаза. Рядом с маменькой сидел человек в длинном парчовом одеянии, в Москве и в Петербурге такого не носят. От длинности платия Ленушка решила, что в гостях у маменьки женщина, и лишь когда гость повернулся, увидела и длинный острый нос, и усы, и черную бороду. Хотела посмеяться, что мужчина вдруг длинное, как у дамы, платье надел, но вспомнила, что маменька уезжала на маскерад, который Разумовские давали для персидского принца, и успокоилась. Может, сам Хозрев-Мирза в гости к маменьке пожаловал.
Впрочем, шахский внук, сказывали, молоденький, а этот совсем даже не молод. И страшон. Говорит-говорит что-то маменьке на ухо. Ленушка слов не разбирает: кушетка далеко от двери. А мама смеется и головой из стороны в сторону качает — нет-нет-нет. А страшный человек своей головой, напротив, — вниз-вверх, да-да-да! И все ближе к маменьке, ближе…
Ленушка едва не кричит от страха. И что делать, не знает. Кинешься маменьку спасать — что как она заругает. Детям выходить вечерами в гостиную не дозволено. А не кинешься, не закричишь, что как страшный человек маменьку уволочет, как тот джинн из сказки.
Джинна с маменькой за спинкой кушетки не видать. Лишь странные звуки доносятся да все то же «нет-нет-нет, да-да-да». Нет-нет-нет! Да-да-да! Глядишь, как в маскераде новую игру придумали, вот и продолжают.
— Вам, Лиззи, это и стоить ничего не будет! — вдруг громко шепчет «джинн» на дурном французском. — Посудите сами, что для вашей подруги та игрушка — восточная безделица, случайно предками с чужой земли прихвачена.
— Безделица не безделица, но не мне она принадлежит. Отчего бы вам у самих Лазаревых не спросить, — отвечает мама.
— Когда я, официальный посланник шахского двора, сундуктар…
Вот когда Ленушка слыхала то странное слово, что после называла сестре Любушке, а та не верила, что человек может сундуком прозываться!
— …сундуктар, чьим рукам было доверено охранять в дороге шахский дар, явлюсь к Лазаревым за пущей безделицей, за детской игрушкой, они могут заподозрить в том нечестный умысел.
— Зачем же роду вашему детская игрушка?
— Единственная память о прадеде нашем, чье возвышение от двора шаха Надира началось! И если это для нас прихоть, то для вас, Елизавета, моя прихоть дает единственный шанс поправить ваши дела. Иначе вам по закладным не заплатить. Пустите детей своих по миру.
— И я должна разменять будущность моих детей на бесчестие?
— Не бесчестие! Только деньги. Большие деньги. Рука «джинна-сундука» взлетает над спинкой кушетки, потрясая тяжелым кошелем. На пальце той руки темнеют то ли кольца, то ли рисунок какой…
— Этого хватит забыть все беды, причиненные вам вашим супругом. Иная дорога только в приживалы, а деточек в сиротский приют…
Горло перехватывает судорога ужаса — в приют! Их с Любушкой в приют! Едва не до крови закусывает Ленушка свою ладошку, чтобы не закричать. Рука «сундука» все трясет кошелем. И кольца, привидевшиеся девочке на пальце черного джинна, извиваются и свертываются трижды обернувшейся вкруг пальца змеей.
С той ночи змея, и кошель, и голос «сундука» стали пугать по ночам. Ленушка мучилась мыслию, чтобы маменька не сделала чего дурного. Отчего тогда привезла их гостить в усадьбу к Лазаревым?
Родил бы ее Боженька у Лазаревых, и не надо было б ни о чем таком думать. Были б у нее тогда черные глаза и черные кудри кольцами. У них с Любушкой волосы белесенькие, в локоны еле-еле укладываются, а у девочек Абамелеков кудри черные, расчесать невозможно, горничная Марьяша по утрам измучается, пока Кате и Соне головки уберет.
Родил бы ее здесь Боженька, и она была бы весела, как Катя и Соня! А если напротив, Боженька родил бы ее не в этом господском доме, который куда как лучше их дома в Мамонтовке, а в деревне, среди мужиков? Лежала бы она крохотная в стогу сена и орала, а мать ее крестьянка снопы бы вязала. Прошлым летом Ленушка такое видала.
Они с Любочкой от мадемуазель убежали и из леска за их садом случайно вышли в поле. Из небольшой скирды на краю поля неслись истошные вопли. Младенец, завернутый в какие-то грязные тряпки, посинел от крика. Ручками сучит, и слезки в маленьких глазиках. Так и орал, пока с дальнего края поля не пришла загорелая баба. Пот со лба отерла, из грязного кувшина молока отпила, титьку из-под рубахи вынула и младенцу дала. Ухватился, аж высунувшиеся из тряпья ножки задергались. Титька у бабы большая, с синими вздувшимися полосками, Ленушка никогда такой не видела. У маменьки в парадных платьях корсаж приподнят, край груди виден, красивой, белой. И колье из парюры фамильной, про которую Любонька давеча поминала, на маменькиной груди сияет красиво. Так красиво, что маменьку художник Брюллов рисовал. А эту бабу какой художник нарисует?! А если и нарисует, где такую картину повесишь? Не в залах же, разве ж такое в парадных залах вешают — баба с голой титькой и посиневший младенец.
У Ленушки тогда головка закружилась. Хорошо, мадемуазель Бинни их отыскала, отругала и домой увела. Ленушка ругани мадемуазели в кои веки рада была. Дома чай с бисквитами, и никакого синего, дурно пахнущего младенца. Грех гневить Господа! Молитву сказывать надобно, благодарить Боженьку, что она живет в теплом домике, спит в мягкой постельке. И книжки читает, и в игрушки играет, а не как тот младенец — в сыром стогу голодным криком заходится. И что с того, что Аннушка Абамелек скоро фрейлиной императрицы будет, а она, Ленушка Татищева, не будет. Главное, она замуж за хорошего человека пойдет, и у нее будут детки, много деток. Ах, почему ж нельзя за Семушку…