28460.fb2
Андрей отвернулся. Кажется, переболел уже этой дурью, а всякий раз при встрече как пилой по сердцу проведет. Не такая она и красавица, как понимал теперь Андрей, таких в городе что цыплят на инкубаторе — на каждом шагу те же беленные перекисью волосы, пудреные личики и перетянутые по-осиному талии — такая уж серия пошла. А тогда, перед армией, казалась она ему сплошным удивлением.
В Сосновке у них красавиц не было, все так себе, вроде Прасковьи. Парни больше за мобилизованными на уборку горожанками ухлестывали и женились или на них, или из других деревень брали. Шурка тоже была не местная, из «утопленников», как назвали сосновские переселенных к ним из зоны затопления будущим морем поангарцев. Когда приехала она из техникума на каникулы к родителям, Андрей догуливал последние две недели перед армией. Была она тогда молоденькая, лет семнадцати, но не из тех дурочек, что только и умеют бантики навязывать и танцевать с подружками. Вечер на третий Андрей уже стоял с ней после кино у прясла и даже тискать пробовал, но она увертывалась, а когда стала податливей, ему уже надо было уезжать. Так и не натешился как следует.
Полевая почта редко баловала рядового Чуева письмами от Шурки из города, а потом переписка и вовсе прекратилась, Андрей не больно расстраивался — нет так нет. Его даже смешило, когда ребята на полном серъезе чуть не плакали, завывая под гитарный звон, что, мол, я тебя не виню — не легко ждать три года солдата, но друзьям напишу я, что меня дождалась. Эти песенки были не по нему. Он познакомился с официанткой из офицерской столовой и ходил к ней в увольнения, ничего не загадывая на будущее. А когда приехал домой после демобилизации, стал крутить сразу с несколькими, и девки, к ужасу Анисьи Андреевны, сами стали в окна стучать.
Но тут по направлению приехала работать фельдшером в местный медпункт Шурка, сама напросилась сюда, хоть родители ее в Сосновке не прижились. И с первого же дня у них с Андреем закруговертилась такая любовь, что хоть святых выноси. Он почти все время и ночевал у нее в медпункте, где за дощатой, перегородкой у Шурки была комнатенка, оттуда и на работу уходил. За полтора месяца от прежнего чуевского солдатского лоска не осталось и следа: он почернел с лица, глаза ввалились и засыпал иногда прямо в борозде. А Шурка по-бабьи расцвела, вроде раздалась вширь, но не отяжелела, а только спокойней сделалась, плавнее стала на ноге.
Однажды она объявила, что назавтра к ней приезжает муж. Андрей не сразу и понял, о каком муже речь, а потом до него дошло, почему она не тащила его в сельсовет расписываться и не требовала никаких клятв и обещаний, только жадно припадала к нему, как припадают к ключу в покосный день.
— Пошто не сказала раньше-то? — с затаенной угрозой спросил он.
— А сказала бы, так ты что, не стал бы ходить ко мне?
Андрей сознался себе, что все равно ходил бы, но злость и обида не прошли. Он резко ушел тогда и по дороге твердил себе, что если бы знал, то все вышло бы по-другому. Он не знал как, но только не так, как получилось. И бесился, аж в глазах ломило...
Муж Шуркин оказался спокойным круглолицым медиком в тяжелых роговых очках. Она ему все объяснила, и они интеллигентно согласились на развод. В тот же вечер очкарик уехал на попутной машине.
Андрей к Шурке ходить не стал. В троицу он женился на Нинке Просекиной, рыжей почтальонше, которую в селе и за девку никто не считал.
Вопреки бабьим предсказаниям, они не разошлись на третий день, а стали жить в обнимочку: Андрей без жены никуда ни шагу, и она ласточкой возле него. Бабы на деревне пришли к истине: точно, должон парень до свадьбы перебеситься, тогда с него мужик стоящий получится, а то так и будет кобелиться до старости.
Шурка вела себя так, вроде меж ними ничего не было. Но на третий год, когда у Чуевых родилась рыженькая, вся в Нинку, девчонка, Нинка вдруг задурила. Началось это еще до родов, когда надо было оформлять декретный отпуск. Тут Шурку ей никак было не обойти. Хотела Нинка обратиться в районную консультацию, но там без направления не приняли, пришлось ей показаться Шурке. И когда Шурка надавливала прохладными белыми пальцами ей на живот и щупала ее отсутствующую талию, Нинка из всех сил крепилась, чтобы не вцепиться руками в ее тонкую высокую шею. А рожать дома отказалась наотрез, прознав, что можно лечь в больницу и за неделю. Но уехать в район Нинка не успела, приспичило раньше, чем думала. Роды приняла Шурка, но Нинка, как только очухалась, так сразу и проперла ее из избы.
— Иди, иди, — поддержала ее и Андреевна, — я тутыка пригляну, не первый раз...
С тех пор Нинка стала ревновать. По ночам на пашню бегала смотреть, пашет Андрей или шастанул в теплую Шуркину постель. Убеждалась издали, что пашет, и шла, спотыкаясь в темноте, обратно обессиленная и потерянная, размазывала по веснушчатому лицу слезы и думала, что уж лучше бы она застала их, чтобы разом все кончилось. Пошли свары и со свекровкой. Нинка терялась тогда в рассудке и не понимала, что и кому можно кричать, била дочку и грозилась отравиться.
В один из таких скандалов Андрей крепко в подпитии завернул в медпункт. Шурка встретила его спокойно, усадила за стол, поставила стаканчик разведенного спирта, собрала закуску, уселась напротив и смотрела, как он хмуро выпил, как неторопливо и безвкусно жевал корку.
— Ну, чего в рот воды набрала? — не вытерпел он, — Спросила бы хоть, пошто пришел.
— Надо, значит, пришел. Не надо, не пришел бы. Чего спрашивать?
— Всех так принимаешь?
— Кого приму, а кого и выставлю. Я женщина свободная.
— Это точно, — сказал Андрей и крепко ладонью вытер лицо. — Свободная. Все мы свободные. Пойду я.
— Как хочешь. А то посидел бы. Ко мне со всякими болями приходят. Ты не нервничай. Уладится все.
Голос у Шурки тихий, участливый, глаза все понимают — не манят и не гонят. Не хотелось Андрею уходить. Раздеться бы да плюхнуться на жесткую больничную койку, сграбастать податливое Шуркино тело, зарыться лицом в белый песок волос — и пропади все пропадом! Только понимал он — нельзя. Легко не получится. А разорвать себя надвое как? Потеряешь что-то большее, чем есть сам, чего словами и не высказать.
Он хлопнул ладонью но столу, — звякнула на тарелке вилка, — поднялся и, не прощаясь, пошел к двери.
Вскоре Чуевы уехали в город. Андрей перед этим поругался с механиком, приезжей птахой, вообразившим, что совхоз — это армия, где любой приказ выполняется беспрекословно, и запретившим пахать огороды, пока не закончится посевная. Андрей пригнал ночью с поля трактор и вспахал свой огород и все соседские. Механик полез в бутылку, потребовал оплатить простой и амортизацию, Андрей написал заявление и через две недели подался в Иркутск. Сосновских в городе жило много, а своих не было. Андрей остановился у бывшего соседа, за сиплый пришептывающий голос прозванного Селезнем. Селезень долго работал в Сосновке продавцом, а потом после удачной ревизии быстренько распродал хозяйство и уехал в город, где раньше купил в предместье еще хороший дом с огородом и садом. В деревню он больше не показывался, и сосновские быстро забыли его, тем более что бывали продавцы и получше, да и товаров на прилавках с каждым годом прибавлялось. Одна только Андреевна, помня добро — Селезень неизменно оставлял ей в заначке все самое дешевенькое и ходовое, — писала им письма с длинными поклонами и деревенскими новостями. Вот он и помог Андрею снять в аренду квартиру у завербовавшегося на север шофера и сводил в отдел кадров на завод, где сам работал кладовщиком. Андрея оформили бульдозеристом.
Нинку город сначала как будто пришиб, она сделалась снова тихой и незаметной. И на почте, куда пошла работать после того, как дочку взяли в заводской садик, и с соседями она боялась показаться деревенской дурой, и оттого у нее все получалось еще хуже, и она страдала. А привыкла к городу она быстрее Андрея и через год говорить даже стала по городскому быстро и гладко, как заведенная, волосы крупно закрутила, выкрасила в каштановый цвет и губы взялась мазать на манер продавцов из гастронома — густо-красным сердечком, но веснушек, как ни старалась, свести не смогла. Андрей на эти перемены внимания не обращал, вернее, не замечал их. Иногда Нинка нарочно лезла в глаза, но он отмахивался: ладно, мол, ладно, все ладно.
Городская жизнь ему нравилась: восемь часов работы, два выходных, зарплата хорошая, премии, домой придешь — воды не таскать, газ на кухне горит, зимой только печку углем пошуруй — и вся забота,
В выходные дни Чуевы обходили магазины, заглядывали на рынок, спрашивали на все цену, но покупали мало что: продукты — картошку, лук, огурцы, мясо — они привозили из деревни, а одежку и мебель выбирали с осторожностью, брали только то, что попрочнее, понадежнее. Да и деньги Андрей приберегал, не давал разменивать на пустяки.
Скандалы у них прекратились. Не без того, чтобы не поцапаться иногда, — без этого у кого обходится? — но все так, по мелочам. Андрей не пил, как другие мужики, Шурка была далеко, и Нинка успокоилась. Правда, она частенько перехватывала на муже взгляды молодых, праздничных женщин и торопилась увести его от этих взглядов, нервно кося белесым глазом в его лицо — замечает или не замечает, что манят его? — но понять не могла: лицо у него оставалось серьезным и озабоченным, как и раньше. Она знала за ним манеру любому делу отдаваться полностью: если уж пошел рубаху покупать, так ничего другого, кроме рубах, для него в этот день не существует, даже и не думай в другой отдел затащить, возьмется валенки подшивать, так хоть громы на него катай, не бросит, пока не закончит, и во всем так. Может, и тут так же, не видит ничего...
И все же что-то у них дома было не так. Когда Нинка принималась рассказывать ему свои почтовские новости, он слушал и не слушал, мастерил что-нибудь или играл с дочкой, и ей приходилось окликать его и повторять вопросы. Такие минуты пугали Нинку, рождали в голове предположения о какой-то заводской шлюхе, а их тама вон сколь! — не захочешь, так затянут, или вставала в памяти Шурка. И тогда снова, как перед свадьбой, ее охватывало чувство растерянности и неуверенности в собственной судьбе, только теперь не было на донышке души мстительной радости — «вот вам всем! носились, как мартовские кошки, а он меня взял!» — а появлялся страх перед грозящим одиночеством и безотчетная обида — «за ним, как за дитем, а он»... Замужество как бы заново произвело Нинку на свет и навсегда заслонило от нее ту рыжую нескладную девчонку, что плакала перед зеркалом из-за своего уродства. Она считала себя ничуть не хуже теперь, а может, и лучше многих других и требовала к себе если не любви, то хотя бы благодарности. Не встречая ее, она дулась и плакала и понимала, что эта благодарность ей не нужна вовсе, а нужно живое участие, нет, не участие — все нужно! И еще понимала, что окажись на ее месте другая, хотя бы та же Шурка, Андрей был бы другим — видать же, какой он с дочкой! — и ей хотелось унизить его, оскорбить, вытоптать в нем эту способность быть другим — «не мне, так уж никому!»
Андрей ни в какую любовь не верил, даже кино про нее смотреть не любил, если там не было «картинок».
— Лапша все это — любовь там и переживания. Картинки — это точно, а остальное — лапша! Врут, сюсюкают — тьфу! По правде если, так мне все равно с кем жить. И любому так же. Умрет там муж или жена, так другой что — в полынью головой? Хрен-то! Завтра же приволокет другую. И опять — любовь...
Нинка на такие речи не отвечала, боялась нарваться на грубость. Даже, скорее, укрепляла в нем это мнение, чувствуя, что так надо, хотя сама его любила до колик в сердце и знала, что не сможет жить без него.
Счастье Андрей понимал как работу: потрудился хорошо, вот тебе и почет, и деньги, и совесть спокойная. Тут никакой «лапши» нету. Он уважал свой труд и себя на работе и дома без дела сидеть не любил. Однако заделья по дому в городе было не так уж много, и в праздные минуты на него накатывала какая-то серая тоска и тянуло копаться в себе или бежать куда-нибудь.
«Вот все здесь так, — думалось ему, — поэтому кто телевизор собирает, хоть готовый купить дешевле, кто другую чепуху какую мастерит, а кто и пьет горькую, чтобы одному не быть. С бабой че наговоришь — у нее свое, у тебя свое. В деревне так хоть помолчать об одном можно...»
На праздники Чуевы ездили всегда в Сосновку. Заранее покупали билеты, набирали две коричневые сумки гостинцев, сетку вина и пива. Андрей надевал голубую нейлоновую рубаху, выходной костюм, а если на Седьмое, то и пальто с серым каракулевым воротником. Он придирчиво осматривал, как одета жена, — не осудили бы, не засмеяли односельчане, что пошел, мол, по шерсть, а вернулся стриженым, — но и на Нинке все было ладное — и пальто с таким же воротником, и шаль добротная, пуховая, и сапожки венгерские ловко сидели на тонкой ноге. Дочка тоже по всем зимним правилам — в дошке, в шапке меховой, в чесаночках — медвежонок медвежонком, одни глазенки васильками цветут. И Андрею было приятно, когда сосновские с плохо скрытой завистью здоровались с ними и приглашали заходить, и сам управляющий протягивал для пожатия руку.
Сегодня он ехал по-рабочему: телогрейка хоть и новая, а маслом уже тронута, брюки хабэ, кирзухи ржавые. Но это его почему-то не смущало. Вроде даже и лучше так. Будто с поля возвращаешься. И Шурка, наверное, смотрит на него так распахнуто потому, что таким он когда-то залетал к ней.
— Ну, как у тебя? — спросил он Шурку.
— А как на постоялом, — поспешно ответила за нее Прасковья, решившая, что они с Андреем уже заодно,— успевай толь за жильцами подметать!
— Нишкни, жаба! — зло сказал Андрей. — Не про тебя речь, поняла?
Ошарашенная его внезапным гневом, Прасковья несколько раз по-рыбьи хватанула воздуху, но сказать что-нибудь не успела, он взял ее за плечи, переставил, тут же загородив ее от Шурки ватной спиной.
— А что у меня? Все так же, — сказала Шурка.
— Ну и ладно, — отмолвился он, хотя и понял, что вовсе не все ладно. Шурка постарела с лица, жалкая сделалась. «Уезжать ей надо, — подумал он, — в городе найдет себе кого — мало ли там неприкаянных?» Но не сказал ничего и стал глядеть мимо.
Шурка спрашивала тоже что-то незначительное, он отвечал машинально, не задумываясь, даже схамил разок что-то, но не придал этому значения. Он вдруг поймался на том, что врет сам себе: не хочет он, чтобы Шурка ехала в город, и наплевать ему на всех, кто был у нее и кто не был. Если бы кто сказал ему, что он любит ее, он послал бы такого говорка подальше. Тут было что-то другое...
Шурка почувствовала в нем эту перемену и смешливо стала глядеть ему в лицо. Андрей злился на себя и пыхтел.
От деревни до деревни народу в автобусе становилось все меньше. Андрей прошел на заднюю площадку, подсел к выпившему старику и закурил, часто и глубоко вдыхая безвкусный табачный дым. Недавнее свое признание перепутало все его планы и мысли, и он не знал, что делать и как вести себя дальше, будто ему не двадцать семь лет, а десять, когда он заблудился на базаре.
— А вот не скажи! — хлопал его по коленке старик. — Че теперя не жить? В доме все есть. Рупь делов, и я в городе. Продался, выпил и обратно. Обыденком все! Не-е-е, не скажи-и!.. Вот раньше было, как поедешь с продажей...
Андрей не стал слушать, что было с продажей раньше, загасил каблуком папироску, прошел снова вперед, сел на освободившееся возле самой двери место и стал разглядывать освещенную фарами дорогу. Она казалась ровной, как холстина, а потряхивало — дай бог! Снег искрился под сильными лучами, а на обочине синел и сливался с темнотой.
Вон справа мелькнули кусты, показался черный на белом снегу мост — до Сосновки осталось два километра, пять минут езды. А он так и не придумал, как объяснить матери свой торопливый приезд...
Когда въехали в Сосновку, Андрей сказал шоферу остановиться напротив своей избы, отдал положенную рублевку, кинул всем привычное «пока» и соскочил с подложки.