28465.fb2
Утром он ушел. Приобнял Пашку за плечи, дохнул в лицо винным перегаром, наказал беречь мать и ушел. Пашка видел в балконную дверь, как он упрямо, будто преодолевая сопротивление встречного ветра, шел на автобусную остановку.
Больше домой он не возвращался. Его видели в пивнушках, в стекляшках, просто пьяным на улицах, встречали на вокзалах и в аэропорту, говорили, что он постарел и опустился и отпустил седую бороду. С работы его будто бы выгнали, и он устроился дворником в домоуправлении, где была служебная конурка. Но мать не смогла найти ни этого домоуправления, ни конурки.
Пашка ездил в деревню, чтобы узнать о нем что-нибудь, и бабушка досказала ему жизнь Вермута. Всякую историю она начинала издалека, запевка вроде как к делу могла и не относиться, но потом оказывалось, что весь рассказ вырастал из нее, как деревце из корней. Собственно, рассказ начинался словами «Так вот, как-то...» и некоторое время велся обнаженным, понятным, потом разветвлялся, обрастал вроде бы ненужными подробностями и отступлениями, раздваивался и множился, затенялся словами и расцвечивался поговорками и присловьями, и хоть заносило его иной раз черт знает куда, к концу все опять собиралось вместе, сужалось, заострялось, и вот тебе живое дерево с плодиком на вершине, из семян которого снова могут прорасти десятки других историй. Напиши такое сочинение — двойка обеспечена. Отец обычно не выдерживал этого фольклора и требовал ближе к делу, бабушка незлобиво обижалась: «Все у меня к делу. Ты вон убери с одежки всякие пуговички да застежки, оборочки, погончики — мешок сделается, а зачем он, мешок, за двести рублей? Мешок дело и есть: тепло и срам прикрыт. Только никто не хочет в мешки-то лезть». — «В наше время, мать, надо говорить формулами, а не растекаться мыслью по древу, — возражал отец, — напечные былины при лучине сами уже предание. Суть, суть давай!» — «Иди ты со своей сутью, — сердилась бабушка, — я ему про жизнь, а он: «суть, суть!» — формулы ему подавай! Я неграмотная, говорю, как могу. Вы со своими формулами скоро сами машинами станете. Хоть я в этих машинах и не понимаю, боюсь их. Знаю, что добро вон какое, золотые памятники надо ставить тому, кто делает их. А, скажу тебе, конь человеку был роднее, чем трактор вот. Живое оно и есть живое». Она любила говорить прописные истины, но иногда вдруг противоречила им, и тогда было не понять, что к чему. Вот и рассказ про Вермута она начала с поперечной запевки:
— Ты, внучек, в жизни никого не люби. Живи для себя и люби только себя, тогда и счастливым будешь. А как начнешь любить других, так тут тебе и каюк. Да и кого тебе любить? Меня вот любить не надо, меня уважать надо — бабушка я тебе, и старая уже. Мать-отца любить начинают только когда самих уже под горку потащат, да и то если есть за что. Нонешних так, по-моему, и вовсе не за что. Какая ж это мать, если она мужа да детей на кобелей меняет? Таким головы отрывать надо. Вот я: сам-то как пришел с войны, году не прожил, помер, ран принес много, да и голод проклятый доконал. Мне тридцать пятый годочек шел. Молода еще была, собой приманчивая. Сватались ко мне. Тогда и девок было — пруд пруди, а они ко мне. На деревне как было: вдов и с детьми не зазорно брать было, это никто против не имел ничего, а разведенка тут и не подумай — никто не возьмет, и взять ему ее никто не дозволит, — ходи яловой до божьего зова: не сумела с одним ужиться, другому тоже жизнь испоганишь. Это теперь хоть с конного двора. Ко мне сватались. А я не пошла. Дети, думаю, отца помнят, да и сама забыть не могу, всю войну от солнца до солнца ждала и потом тоже — все кажется вот-вот дверью скрипнет. Любила, стало быть. А зачем? Вот вышла бы хоть за Леонида Шклярова, был такой учитель однорукий, он потом секретарем райкома стал — жила бы припеваючи, как вон Клава за ним живет, как сыр в масле катается, и я бы каталась, и дети вышли бы в люди без такого горя, как пришлось. Ан нет — любила, видишь ли! Да кому такая любовь нужна? Да мало ли нас, таких дур, по стране-то? Какими тысячами сосчитать? Дуры и есть дуры. Или вот отец твой возьми. Ну, баба, она — ладно, она сердцем живет. А тут мужик! Сказала бы, что дурак, так нет: вон по второму заходу в депутаты народ выбрал, дурака не выберет. Премию эту тогда народную дали — дураку не дадут. Государственную? Ну, пусть государственную. Что народную, что государственную, все одно дураку не присудят. А в этом самом деле — дурак. Нечто же можно так бабу любить? Да чем больше ты меня любишь, тем чаще я по сторонам гляжу, за шкуру спокойна — не снимут, чего бы и не блудануть. Вот ведь бабья натура какая. Не зря про нас старые говорили: люби, как душу, а тряси, как грушу. Деньги дурные, без счету, сам по этим командировкам, хоть и сидел уже в этом своем управлении, а все ж геолог, ему надо. Вот оно и пошло. Помню, приезжала как-то к вам, так спать не дают: то по телефону вызывают, то в дверь ломятся. А он? Ну разошлись и ладно. Мало ли ноне расходятся. Лекарство от бабы — баба. А он — запился, опустился, ночами не спит. Приехал сюда, так я извелась вся. Когда на уток собираться стал, ну, думаю, застрелится, чего доброго. Мужик же ноне какой-то сопливый пошел? вон Анька Тарбеева с мобилизованным снюхалась, Иван удавился, выпил и удавился. В Дандае агроном застрелился. То там слышь, то там... Ой, думаю, что делать? Не пустить его — как не пустишь? И пускать одного нельзя. Винцо-то с него весь характер выпило. Жизнь ему сплошной петлей кажется. Еще бы— из князи да в грязи! Он себя перед всем миром подлецом понимает. И вас с Натальей жалко ему — до ума не до-вел. Тут на любого доведись... «Знаешь, — говорю ему, — возьми-ка ты Вермута с собой. Все-таки от охотничьей матери. Может, он тебе послужит, он же все понимает». Отец усмехается невесело так, как солнце в метельный день. «Нет, — говорит, — мама, не годится он. Ничему я его не учил, даже палки носить не умеет. Только мешать будет». Я и сама знаю, что это так. Да только, если собака с ним будет, ничего глупого он не сотворит, постыдится живой души. Возьми да возьми! Тогда легко его было к чему хочешь принудить, совсем не в себе человек был. Вернулись оба довольные друг другом, веселые, уток притащили — я и похлебку варила и так жарила, мясо нам, кости — Вермуту. Пес-то оказался умнющим: птицу и находил, и приносил, и все понимал не хуже ученой. Вот как оно. Не родится от свиньи бобренок. Вот будешь жениться, ты не на девку смотри — девки все милые да пригожие, ты на тещу будущую смотри: какая она, такой и твоя жена будет. Это я и отцу твоему втолковывала, да где тут! А ты вот зернышко с родного поля хоть куда свези — от пшеницы пшеница вырастет, от жабрея жабрей. Так уж оно заведено. Вот и Вермут: какой сторож был! — мимо никто не пройдет, а получилось, что и не сторож он вовсе, а охотник. Отец только еще портянки ищет, а тот уже прыгает, скулит, ну весь он уже там, на охоте, и провались ему тут и ограда, и служба собачья. Кровь — она и есть кровь. Оно, понятно, учить доброму всякого надо — и ребенка, и теленка. Злое — оно само приходит, а доброму надо учить. Всю осень охотились они. Забереги уже взялись, а дурак Вермут все плавал, уток доставал. И, видно, хорошо им было вдвоем-то. Отец совсем отошел, с лица выладнел, серьезный сделался, но хозяйству что надо не подсказывай, сам видит, смеяться опять начал — он же смешливый сызмальства, а то песенку мурлыкает, вот песнями его бог обидел — не умеет петь, хоть уши затыкай — но коль запел, стало быть, выздоровел. Уезжать засобирался. Куда ехать-то? Да уж молчу, не перечу. Надо тебе — езжай. Дров полную ограду наколол, да вон за огородом поленница в четыре прясла — за пять лет не сжечь. Картошку выкопали. Сено привез. Живи, старуха... Ну и пошли они в последний раз на болото. Тогда уже последняя северная утка скатывалась. Журавлики уже не курлыкали. Ночами гуси шли. Выйдешь в огород, а они вот над бором крыльями шумят, окликают друг дружку жалостно так, самой плакать хочется, родное село перед глазами встает. Зачем он меня сюда сманил?.. Говорю ему: давай уедем на родину, что, там работы себе не нашел бы? Так нет —привык он уже здесь, там ему чужое все, а тут и вы вот... Ну пошли они на эту охоту, лучше бы не ходили. И вот несчастье-то случилось не по глупости собачьей, а от ума необыкновенного. Где-то на луке — поздняя утка всегда у реки держится — учуял Вермут уток, да и отец их издали заметил, стал подкрадываться поближе, а Вермут тихонько убежал от него — неуч он неуч и есть, — обежал озерко-то, чтобы нагнать птицу на отца, а тот его и не видел за кустами. Вермут уток вспугнул, отец — бах! бах! — а дробь-то вся в Вермута... Привел он его домой — боже ты мой! — живого места на собаке нет, кровища так и хлещет, ухо вот тут у самой головы рассеченное, и грудь, и на боку кровь, все его серебро красным сделалось. Обмыли мы его спиртом, йодом смазали живой. А на отца страшно смотреть. Руки дрожат, веко дергается, губы белые. Не будь меня, так он, может быть, и плакал бы, А почему? Потому что полюбил от этого урода собачьего. Не полюби, так все бы и обошлось. Вон Юрка Усов, в Рудовщине, сколько он этих собак на унты извел? Вырастит вот таких — и на унты. По двести рублей продает. И не жалко ему. Собака и есть собака, чего ее любить. Выпил отец тогда, скучный опять сделался да назавтра так и уехал похмельный. Куда он там годился? В городе от этой беды не увернешься, А если один, да без пригляду, так и вовсе. И Вермут пропал. Наверное, подумал, что хозяин без него на охоту пошел, да и убежал на речку. А может, в лес — в лес они тоже ходили, косачей стреляли. И не вернулся. Убил кто-нибудь. Сдохнуть он не мог. Такие сами не подыхают. Он тоже в отце души не чаял. Вот все из-за этой подлой любви и бывает. Ты, Паша, не люби никого. Будь не в отца, в мать будь: таким жить легче, куда как легче.
Так закончилась история Вермута, последней отцовской собаки, хоть и был он, скорее, не отцовский, а бабушкин.
Настоящей отцовской собакой была Чара. Потому что Чарадва появилась в доме без него, он был тогда в командировке в Москве и в письмах обещал привезти столичного Кармыша, но тут матери кто-то подарил эту дворянку, о чем написали отцу, и она заняла место долгожданного курцхаара. Может, потому, что она была сучкой, а они мечтали о кобельке, а может, еще почему, но отцу она пришлась не по душе. Это никак не сказывалось на ее благополучии: он заботливо ухаживал за ней, терпеливо переучивал — она была основательно испорчена: трусливая и заискивающая со всяким, но видно было, что не любил.
— Какая же ты собака? — выговаривал он ей иногда. — Шлюха ты, а не собака. Все чужие тебе лучше своих. Да это и понятно: чужие только гладят, брюшко чешут, а свои и трепку задают. С чужими праздник: конфетки, колбаска, а со своими работать надо, будни сплошные. Да еще носом в лужи тыкают. Плохие свои. Чужие для таких, как ты, всегда лучше. Нет, ты не собака.
Однако поставил ее под ружье, охотился с ней и даже неплохо.
Появления в доме настоящей, первой, Чары Пашка не помнил и не мог помнить, тогда он, как рассказывала Наталья, только учился подниматься с четверенек. А вот кажется иногда Пашке, что помнит он все до ниточки, даже себя, карапуза, помнит, словно был он при этом всем не карапузом вовсе, а неким мудрым, всеобъемлющим существом, даже не существом, а скорее, духом бестелесным, который был всегда и видел и знал такое, о чем ему, Пашке, никто никогда не говорил и не намекал даже, а он вот видел это и знал, так и в этом. случае Пашка видел все со стороны и все запомнил.
Отец вошел в прихожую в мокром длинном пальто, белый снег был на шляпе и на плечах, и пуговицы пальто тоже были белыми.
— Здравствуй, народ! — как всегда громко поздоровался он. — Какие новости под луной? А у меня новость: геолог Петр Шатров вышел в тираж. Все — никакого больше поля, никаких разлук. Домосед и чиновник! Все! Нянька и собачник» Вот что, вы думаете, здесь? — он потыкал себя в мокрую грудь. — Не знаете. Здесь богиня семейного очага. Хозяином ее назначается Шатров-младший.
Он долго и медлительно вытаскивал из-за пазухи что-то невидимое, но весомое, потом присел, и с его ладоней съехал на зеленую ковровую дорожку огненно-красный слиток. И Наталья, и мать с Пашкой на руках стояли в дверном проеме гостиной и не могли понять, что это, пока слиток не вкатился в ярко освещенный косяк дорожки и не превратился в уморительно-прекрасного щенка. Щенок тут же справил лужицу, и она, сверкнув в электричестве хрусталем, сразу исчезла, превратилась в черное пятно.
— Здрасьте! — сказала мать, и в этом «здрасьте» не было ничего доброго. — Очаровательно.
— Если очаровательно, то это Чара, — сказал отец.
— Чара, Понятно. Очень даже понятно. А может — Чарка?
Которое уже лето отец с геологическим отрядом вел изыскания в бассейне реки Чары, притока далекой Олекмы, был влюблен в те места, и мать ждала оттуда в гости маленьких тунгусят. О Чаре отец мог рассказывать до бесконечности. Они что-то открыли там, за что им дали престижную премию. И там можно было еще открывать и открывать. И одним из этих открытий был красивый минерал, чараит, кусок которого с отполированной гранью занимал почетное место в отцовской коллекции. Из него делали ювелирные украшения, и их охотно покупали иностранцы — такого камня нигде в мире больше не было.
И собаки такой, конечно, не было тоже.
Пашка не замечал, как росла она и как выросла, потому что рни поднимались вместе, и поэтому она всегда была такой, как есть была, и он сам никогда не менялся. То есть он менялся, конечно, внешне и незаметно многое узнавал и все больше удалялся от родных и приближался к чужим, но где-то на самом донышке оставался все тем же. Это непонятно, но это так. И они с Чарой очень хорошо понимали друг друга. И если теперь Пашка вспоминал что-нибудь из детства, то прежде всего вспоминал Чару, ее отношение к событию, и от того, нравилось или не нравилось оно Чаре, оно вспоминалось хорошим или плохим. Впрочем, ничего плохого почти не вспоминалось. Все было хорошим: и вечера на отцовском диване, и походы за грибами, и рыбалка, и лыжные горки. Плохое было только, когда Чару, круглобрюхую и притаенную, вдруг уносили куда-то в подвал, а приносили разом исхудавшую и больную, и дома все не разговаривали друг с другом, а только огрызались.
— Всё, — говорил отец, — это в последний раз. Следующая вязка будет через общество. Не могу быть перед ней подлецом. С меня хватит.
— А кто с ними возиться будет? Ты? От этой одной шерстью все забито — не надень ничего. Нет уж, мы — не будем, — возражала мать. Это «мы» объединяло ее, Пашку и Наталью, отец в него не входил никогда. Он был сам но себе, он был — «он».
И на следующий год все происходило как всегда: тайно и нехорошо. Эта подлая тайна не имела имени, она не обговаривалась, она обмалчивалась, но обмалчивалась так кричаще, что взрывалась скандалом, а заканчивалась приходом беды на пьяных отцовских ногах, беды полуночной, темной, с металлическим лязгом мужской брани.
А остальное все было хорошо. Эти несколько дней быстро забывались, заклеивались картинками дней ярких, нарядных, заполненных фантазиями отца и практичной деловитостью матери. Время, пока они были на работе, проходило быстро: школа, уроки, гулянье с Чарой — и все, как будто дня и не было. День начинался, собственно, только, когда они — один за другим, а иногда оба разом, шумно и светло появлялись в квартире. Комнаты сразу уменьшались в размерах, каждая вещь норовила попасться под руки, если не под ноги, становилось шумно и тепло, и еще тесно, и надо было куда-то идти, что-то смотреть, что-то покупать, и во всем этом Чара была едва ли не главным действующим лицом. Она понимала это и вела себя достойно и просто, как и полагается хозяйке положения. И в подъезде, и в доме, и во всем обширном дворе с его беседками, скамейками, качелями, горками и доминошными столикими все ее знали — «Чара Шатрова», не Шатровых, а именно Шатрова, и Пашка никогда не мог понять, означало ли это, что их фамилия перешла и на нее, стала и ее фамилией, или только то, что она была собакой отца. На оклики она не оглядывалась, гладить не давалась, угощений не принимала. И все говорили: «Прекрасная собака» и неизменно просили щенка. Но она оставалась по-прежнему одна во всем микрорайоне. И это нравилось Пашке.
Ее убила машина. Не задавила, а именно убила. Удар бампером пришелся в голову. Она не мучилась, упала уже мертвой.
Это случилось в Черемшанке, в неглубоком ложке, где в зарослях черемухи, тальника и неказистых берез недолго и тихо плыл ручеек, рождающийся из подгорного ключика, а ближе к тракту было озеро в отработанном карьере, и сразу же за укатанной легковушками дорогой Глинкой поднимался грибной лесок. Там всегда было многолюдно: и летом, и в лыжную пору, и пыльно-сухой весной, когда березы плакали от множества ран, нанесенных ножиками любителей сока, и даже в дождливые осенние дни, когда, казалось бы, там и вовсе уж нечего делать. Ложок для микрорайона был той самой природой, куда стало необходимым и модным мчаться на машинах, на мотоциклах, на велосипедах, на автобусах, пешком, на лыжах, на грузовиках, на легких колесных тракторах и даже на бульдозерах — и все быстрее, быстрее, будто всяк боялся не застать убывающего с каждым посещением живого и спешил принять участие в остервенелом пире разрушения.
Тогда они с отцом шли копать червяков для рыбалки, собственно, и копать-то их не надо было — просто поднимался нанесенный весной пласт ила и под черными прошлогодними листьями с какого-то квадратного метра набиралось наживки не на одну рыбалку. На Чару накатило веселье, и она с реактивной скоростью носилась огненным челноком в кустах и разнотравье, только уши полыхали над спиной стремительными флажками. Скорость вынесла ее на дорогу как раз под бампер сумасшедшей «Волги», Схоронили Чару под старой плакучей березой невдалеке от полянки, где всегда отдыхали в грибные и лыжные походы. И хоть Пашка сам хоронил ее, вспомнить мертвой не мог: все так и стояла она перед глазами живой и прекрасной.
В тот день кончилось затянувшееся счастье Пашкиного детства.
С того самого дня нет-нет да и почудится ему в подлесных художествах осени неподвижное пламя ее окраса, даже крикнуть захочется, позвать, но бесполезный звук не вырвется, остановится в горле, и надо долго глотать, чтобы он опустился оттуда и тяжело расплылся в груди.
Чарадва не заменила Чару. Это была просто другая собака. И Пашка понял, даже не понял, не осознал, а скорее ощутил всем существом своим, и не только существом, а всем своим слиянием с миром — с деревьями, травами, звездами, что невозвратная утеря другого существа есть утеря частицы самого себя, может быть, лучшей частицы, и что впереди предстоят такие же потери, и что когда-нибудь настанет час, когда останешься совсем один — пустой и сквозной, как голое осеннее поле. И это было страшно.
Сейчас Пашка остро почувствовал, что и Кармыш не будет заменой. Тем более что он такой дурак.
А дураку уже надоело носиться по полю и разрывать мышиные норы. Он уже далеко не с прежней охотой обнюхивал пеньки, и время от времени застывал в расслабленной позе, будто что-то тоже вспоминал или придумывал более достойное занятие.
Вдалеке показались велосипедисты — трое девчонок ехали к солнцу. Они быстро и издали легко плыли в жидком золоте осеннего дня над белесой дорогой мимо яркой, но уже отчужденной зелени трав и картофельной ботвы, и оттого, что воздух не обнимал их, не единил, как летом, маревно с нарядной землей, а просто стыл над ними глубокой эмалью, фигурки казались очень зримыми, фарфоровыми или тоже эмалевыми и невероятно цветными, как на блюде музейной работы, то ли виденном где-то, то ли однажды приснившемся.
Пашка понял, что сейчас случится: пес рванется к движущимся фигуркам и ухватит кого-нибудь за ногу. Муравьиная морозь сколола тело.
— Кармыш! — закричал он. — Ко мне!
Пес оглянулся и увидел девчонок. Но не рванулся, не бросился к ним, а с нахальным хозяйским спокойствием остался ждать их приближения.
— Это твоя собака? — услышал за спиной Пашка голос, которого и ждал и боялся услышать. Еще издали он толчком в сердце понял, что это она, но ему очень хотелось, чтобы это была не она, и он повторял про себя, как заклинание: не она! не она! — но это была она.
— Твоя?
— Моя. Сегодня купил. Не слушается еще.
Пашка был счастлив, что пес не бросился, и теперь сразу почти успокоился — теперь не бросится, теперь другое вихрило его, двоило и троило, он был счастлив, что она здесь, и ненавидел девчонок — толстомясую Люську, с которой уже третий год сидел за одной партой и с которой еще предстояло сидеть целых два года, и шмакодявку Ляпу из девяносто седьмой квартиры, совсем еще пуговичную второклашку, которую девчонки брали всегда с собой в качестве громоотвода: с этой малявкой к ним меньше приставали, и в то же время он не хотел, чтобы они исчезали, потому что потом было бы очень трудно, как это бывало всегда, когда они оставались вдвоем, и Пашка выглядел тогда круглым идиотом и вроде бы даже шепелявить начинал от пещерной сухости во рту, и еще ему страшно хотелось, чтобы пес вдруг стал шелковым и послушным, как верный раб,
— Свет, поехали! — заканючила Ляпа, курносо-гордая своими послушными взрослыми подружками и нарядным складным велосипедом с толстыми шинами, но удивительно легким на ходу. — Поехали, Свет!
— Побудь, — сказала ей Света. — Ты зря его отпустил. Сначала надо на поводке, — сказала она Пашке так, будто всю жизнь проработала дрессировщицей, хотя, как знал Пашка, она боялась даже щенят. — На поводке, и давать что-нибудь вкусненькое. А смотри, он красивый. Овчарка?
Пащка кивнул,
— Восточноевропейская, — сказала Люся. — Правильно, Паша?
Пашка опять кивнул.
— Абсолютно неправильно, — заявила Света. — Нету такой породы — восточноевропейская. Есть немецкая овчарка. А так и кавказскую можно назвать восточноевропейской — тоже ведь Восточная Европа! — и южнорусскую. У Пашки целый альбом этих овчарок.
Пашка хотел утешить Люську, сказать, что это один черт, что восточноевропейская, что немецкая, но уловил, что дело здесь вовсе не в названии и даже но в собаке совсем и промолчал, удивляясь про себя, как это Света умудрилась запомнить названия пород, если даже фамилии писателей путала постоянно, а альбом он один только раз показывал ей. Молодец, Света!
— Пое-ехали! — ныла Ляпа.
— Немецкая овчарка, —сказала Света, не обращая внимания на раздраженную Ляпу и обиженно замолчавшую Люську. — Прелесть пес!
— Пое-ехали!
— Ну, и езжай! Дороги не знаешь?