28469.fb2
Отец, дома большой и видный, здесь, в станционной сутолоке, начисто терялся из виду, заслонялся рослыми белозубыми военными, милиционерами с удивительно широкими и длинными — аж по полу волочатся! — саблями, истуканисто подпирающими стены ворами. Все остальные тоже были незаметны в своих линялых ватниках, платках, жакетах и полупальто, сшитых из вчерашних шинелей,— все серо, безлико, текуще-расплывчато — фон для тех немногих, и только. Отец как-то выплывал из этого месива, ловко переставляя кривые кавалерийские ноги меж фанерных самодельных сундуков и роскошных трофейных чемоданов, протискивался к нам, совал в руки матери кулек с остывшей вареной картошкой и снова тонул в толчее. Я все еще привыкал к нему. И никак не мог привыкнуть. Нужно было нечто, что объединило бы нас, слило в одно. Но он был взрослым и далеким.
Мы ели картошку. Мать отбивалась от пристававших военных.
— Вот сейчас придет муж!.. — грозила мама, ударяя на слово «муж», и военные отставали. Говорили еще что-то, смеялись, но отставали. Конечно, отец ничегошеньки не мог сделать им, и они знали это. Один даже пытался сказать, что именно он сделает с этим мужем, но подошедший сзади отец окликнул его:
— Слушай, ты, майор.
Майор браво повернулся, наткнулся на отцовский взгляд, на секунду задержал глаза на выглядывавших из-под отворота пальто белых медалях отца и примирительно усмехнулся:
— Ладно отец. Бывает.
Он и впрямь, наверное, выглядел для них, молодых, отцом: он был ровесником века, и ему было уже целых сорок шесть. С нами ему всегда было весело, даже про самое страшное он всегда рассказывал так, что животики надорвешь, никогда ни с кем не ссорился, всех понимал, и мама часто ругала его, что любому встречному готов отдать последнее, а у самих хоть шаром покати. Мне казалось, что он боится всех чужих, и это мне не нравилось. Конечно, если бы он жил с нами всегда, то я и не присматривался бы к нему так внимательно. Ведь для всех на свете детей родители не бывают ни старыми, ни молодыми, ни злыми, ни добрыми — они просто родители без возраста и особых примет. Вот того, что маме на вид не больше двадцати пяти и что она очень хороша в своем женском расцвете, и что у нее не косы, а роскошь, и что золотые глаза ее сводят с ума цвет нашей гвардии, — я никогда не знал и узнал от военных на вокзале, но не осознал: она была просто мамой и все.
— Бывает, отец, — извинился военный. — Сам понимаешь...
Отец понимал, что и подтвердил повелительно:
— Бывай!
Военный отошел, и я слышал, как поотдали он сказал приятелю:
— Чч-черт! Из разведки, наверное.
Отец был из истребительской артиллерии. Это я знал. Их пушки были самыми маленькими и назывались «Прощай, Родина!». Не «катюши», не самоходки, а так — вроде противотанкового ружья. Фашисты, наверное, совсем не боялись их, потому что, как говорил отец, давили их, как орехи. И самого его шесть раз ранило и дважды контузило. Конечно, они тоже подбивали и «тигры» и «пантеры», но больше, выходило, доставалось им.
Из-за контузий отец, если выпивал, а выпить любил, или когда нервничал, начинал заикаться, а то и вовсе переставал говорить.
— В-вот, в-возьми. М-малюй. — Он подал мне большой и тонкий альбом для рисования и коробочку красок с надписью «акварель». Подал просто так, будто это были самые обыкновенные вещи, будто мне каждый день доставались такие. И сразу маме: — Еще сутки п-придется ок-ко-лачиваться в этом г-гадюшнике. — И, уже не заикаясь, стал рассказывать ей фронтовой анекдот про поезда у немцев и у нас: — Там спрашивает пассажир, почему прибытие объявляется даже в секундах. «Что поделаешь — война!» У нас поезд опаздывает не то на сутки, не то на двое. «Почему не точно?» — «Что поделаешь — война!»
Я знал этот анекдот. Он казался мне глупым. Да и зачем мне анекдот? У меня в руках было... Нет, не знаю, чем был для меня отцовский подарок.
Я и сейчас, через столько лет, с необъяснимым трепетом беру с прилавка свежий альбом и раскрываю коробочку дешевых красок, и на какую-то долю секунды вспыхивает во мне то видение мира, тот восторг первозданностью вещей, та — взахлеб — радость и готовность сотворить чудо.
У меня в руках была та самая глина, из которой бог смастерил Вселенную.
Художником я так и не стал. Даже никогда не хотел стать им: о том, что есть такая профессия я узнал только тогда, когда учиться этому было уже поздно. Но художество всегда жило во мне, как живет в человеке песня, живет и ждет своего часа, но бывает, что так и не дождется. Я рисовал много и, как казалось мне, хорошо: углем на заборах ниже аршинных букв «Все для фронта!», мелом на школьной доске, сажевыми чернилами на старых, еще довоенных газетах — другой бумаги не было.
И вот...
Это были замечательные краски. Они лежали маленькими брусочками в ряд — все шесть штук! — черная, синяя, красная, зеленая, желтая и коричневая. А за ними, в особой ложбинке, протянулась точеная кисточка, ласковая, с серебряным наконечником. И альбом: десять листов чистой-пречистой, белой-пребелой бумаги, крепкой и толстой, как
накрахмаленная школьная рубаха. На такой можно рисовать только что-то очень настоящее, как в книгах. Но книжки мои были запакованы. Того, что было перед глазами, я никогда не рисовал. То ли оно не заслуживало внимания, то ли не знал, что его тоже можно рисовать. Обычно я рисовал войну: с танками, самолетами, с пунктирными трассами пуль и снарядов, с дохлыми пауками фашистской свастики и победными нашими звездами. Сколько было нарисовано этих войн-боев — не счесть. Воображать их можно было бесконечно, может быть, не столько, сколько было на самом деле, но тоже много.
Но первые мои краски и бумага требовали другого.
Отец принес в алюминиевой кружке воды и сказал, как пользоваться красками — он все знал, мой отец, никогда не нарисовавший мне и зайчика: пока я рос, он все воевал и воевал.
— Срисуй, вон картину, — насмешливо сказал он и показал на висевшую на стене картину в тяжелой виноградно-золотой раме.
Картина была без надписи. Но было понятно, что это русские сейчас будут драться с врагами. Не русские — русскими тогда называли нашу Красную Армию, так и говорили: русские в Берлине, русские в Австрии, русские победили — на картине были древнерусские.
Они стояли плотной несокрушимой стеной под гордым княжеским знаменем, весело-напряженные, русоголовые и в железных буденовках, сжимающие в руках сверкающее оружие, совсем не страшные, но беспощадные в улыбчивой удали своей.
Я видел таких людей в шеренгах наших бойцов на учебном плацу.
На переднем плане картины, близко и зримо, сшиблись на озверевших конях поединщики: наш бородатый воин и бритоголовый фашист. Я знал что это татарин, но все равно — фашист! Он здоровущий, гад! Но он уже готовенький: вон как скрючило его от нашего удара, вон шапка подскочила и падает!
За его спиной, сколько увидеть можно, и там, за рамой, угадывается темная татарская жуть — орда. Как колют они тонкими дротиками своих раскосых глаз наши полки, как скалят стиснутые зубы. Но погодите!
Сейчас!
Сейчас рухнет враг.
И пойдет наша Русь! Валом пойдет. Пойдет так, что не остановить!
И только клочья останутся от поганой саранчи.
И клочьев не останется!
И в чистом поле, вложив мечи в ножны, передохнут чистым стенным воздухом запаленные русичи. Отпустят пастись коней. И светло улыбнутся утреннему солнцу. И ихний Жуков скажет им буднично и просто: «Спасибо за добрую работу, ребята!»
Я сриеую картину.
Пусть не усмехается подначивающий отец. Пусть не улыбается жалостливо мама.
Срисую!
И карандаш мягко, но смело коснулся хрустящей плотности бумаги.
Спустя много лет, уже в университетские годы, я узнаю, что написал эту картину художник Авилов и впервые выставил ее в сорок третьем страшном году, когда победа была еще за горами. Как оказалась ее копия в сказочно далеком от Москвы городишке, на маленькой станции, забитой еще по остывшими от недавних боев военными, возвращающимися домой эвакуированными, просто бегущими от голода русскими людьми — неизвестно. Не знаю даже, была это хорошая или плохая копия. Очень даже возможно, что сделал ее один из тех известных по всей России ремесленников, что наводнили в те годы наши базары и толкучки целующимися лебедями, итальянскими виллами над родными омутами и скучающими красавицами на садовых скамейках. Не хочу обвинять ни этих маляров, ни тех, кто покупал их творения, — люди устали от грохота и несчастий, им требовалась и вот такая, пусть и грубо-конфетная, примитивная, но тихая красота. Но горела в этой копии страсть, она дышала днем сегодняшним, она была вовремя и на месте. И я ее копировал.
Отец из трех наших чемоданов соорудил мне стол. Мама укрыла мои плечи своей потертой шалью, но я не заметил этого. Я рисовал.
Растворился и уплыл куда-то сумеречный и суетливый станционный зал, кончился за окном нудный осенний дождь, исчезли голод и неуют. Все исчезло.
Я стоял на Куликовом поле в еще не измятом, не вытоптанном людьми и лошадьми разнотравье, и влажные онучи, схваченные тесемками сыромятных ремешков, впитывали тяжелую молочную росу, холодили ноги. Далеко над Доном, над Непрядвой, над Смолкой таяли тяжелые туманы, и Зеленая Дубрава, где прятался засадный полк, будто плыла над землей и издали могла показаться врагу не дубравой вовсе, а славной дружиной восставших былинных богатырей русской земли со Святогором и Муромцем во главе — по пояс в тумане, в огромных шлемах, круглоплечей и тяжелой, ощетинившейся пиками и знаменами, грозной, неотвратимой. Она за нами. Мы знаем это. Солнце, еще низкое и остуженное, не слепит, только ласкает наши лица. Свежий воздух расширяет грудь, наливает тяжелой пружинной силой каждую мышцу. Щит кажется слишком легким, копье невесомым, саморазящнм. Я не вижу своих товарищей, не слышу их, — они — это я, их дыхание — мое дыхание., их плечи — это продолжение моих плеч. Князья умело расставили наши полки, но это их дело. Это зачтется в их славу и бессмертие. А наше, мое, дело — самое-самое: победить! И мы знаем, что победим. Вот уже снял монашеское облачение торжественный и несуетливый Пересвет. Порыв ветерка откидывает с его чистого лба промытые накануне донской водой пряди русых волос. Подрагивает атласными мышцами боевой конь его, всхрапывает, косит умным глазом: он знает то, чего не знаем и никогда не узнаем мы, — что через короткий час он принесет сюда обратно не Переевета, а только мертвею тело его, пронзенное под нагрудным крестом острым вражеским копьем. Для нас он, Пересвет, неотъемлемая частица наша, вернется с поединка победителем, и мы примем это как доброе знамение и кинемся в сечу и ляжем на этом поле почти все каждые девять из десяти! — с предсмертным сознанием нашей победы. И только через шесть веков я вернусь сюда стриженым русоголовым мальчишкой в кургузом пиджачке и домотканых штанишках и остолбенею перед полем-картиной, полем славы моей, и подивлюсь мужеству нашему. И буду старательно срисовывать подробности поединка славного Переевета с поганым Челубеем.
Мама отобрала у меня альбом и краски и заставила лечь.
— Господи! Что с парнишкой? — спрашивала она отца. — Дрожит весь. Горячий. Простыл, что ли? Только этого не хватало...
— Пройдет! — успокаивал ее отец. — Сырость... Посопливит, и пройдет. А рисует здорово. Учил кто-нибудь?
— Кому учить? И когда?
— Здорово! Надо бы учить. Но сейчас главное — выжить.