28471.fb2 Рассказ "Утро этого дня" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Рассказ "Утро этого дня" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Во всем была виновата мать.

С тех пор, как от нее ушел Геннадий Алексеевич, Геночка, как называла она его, мать совсем осатанела, тридцать семь уже, на пенсию пора, а ее на любовь тянет. Собственно, Валя ничего против не имела — живи как хочешь и с кем хочешь, но не строй из себя примерную мамочку, не лезь со своими высоконравственными наставлениями, со своими «можно» и «нельзя». Когда Геночка пялился целыми вечерами на телевизор, прерываясь только с одной целью — перекусить или выпить пива, тогда было — гуляй хоть до полуночи, никто ни слова, а как только место его на диване опустело, так не смей никуда, даже на последний сеанс в кино, сиди, зубри: оценки в аттестат пойдут. А тут как раз у них компания обновилась, появился этот Витька из геологоразведочного техникума, длинный, черный, с голубыми сильными глазами — девчонки зашепетились, а он сразу к ней. Понятно: у нее ноги. Он так и сказал: «У тебя ноги». Это уже потом он сознался, что втрескался намертво, как только увидел ее, что она очень красивая, самая умная и современная, что были у него девчонки, по — никакого сравнения! — и он всех забыл. И Валя знала, что это была правда. Она хотела верить в это и верила.

Нет, она не считала себя красивее той же Таньки: Танька была действительно красивой, очень красивой — ее все фотографировали и даже для телевидения снимали, но, как все красавицы, Танька была глупой, ничего, кроме своей красивости, не знала и знать не хотела. Валя же была похожей на мать, то есть вовсе не красивой от природы — нос курносый, губы толстые, глаза небольшие, серые, и она очень страдала из-за этого, и ей надо, было становиться красивой своими силами. Она переняла у матери несколько победительных улыбок, уверенную манеру держаться и привычку следить за лицом, волосами и одеждой, и настал день, когда Танька потерпела первое поражение. Танька любила подойти к кому-нибудь из девчонок, когда та охорашивалась перед трюмо, и нарисоваться вторым планом, и бедная девчонка исчезала, испарялась, превращалась в ничто, потому что из глубины зеркала на нее наплывало само уничтожение — большеглазое, насмешливое, неотразимое. На восьмимартовском вечере Танька появилась за Валиной спиной, когда Валя уже последний раз взвесила на пальцах подвитый локон и рассматривала в зеркало не столько себя, сколько стоявшего в стороне Витьку, одобрительно подмигивавшего ей. Танька была красивая, как смерть. Но то ли от того, что настроение у Вали было прекрасное, то ли действительно она была живой и интересной на фоне прекрасной статуи, но Витька увидел это, подошел к ним и поднял вверх Валину руку: полный нокаут! Танька фыркнула, весь вечер строила из себя, но для Вали ее уже не существовало. И еще Валя была умной. Это точно. Девочки не любили ее за это, но обойтись без нее не могли: кому они нужны без нее! — а она могла. Потому что была самостоятельной и взрослой. Мать этого никак не хотела понять. Хотя понимала: ни в кино, пи на прогулку, даже в магазин они никогда не ходили вместе, матери это было невыгодно — кому это надо, когда рядом с тобой идет твоя молодая и улучшенная копия, когда все внимание ей, все взгляды и восторги. Валя полагала, что мать ревнует к ней не кого-то, а всех, весь мир, и потому злится и старается унизить, втоптать ее превосходство в кажущееся малолетство. Последний скандал, когда Валя заявилась в два ночи слегка хмельной — выпили-то по рюмочке всего! — и счастливой, выдался из ряда вон: старуха на полную громкость включила весь свой деревенский репертуар, даже щетку схватила. И утром Валя уехала сюда, в деревню. Уехала назло ей, девчонкам, Витьке и себе.

Но теперь не жалела об этом. Стертые теплом вчерашнего дня, катанием на велосипеде, смятением Сергея Дорохова и сдержанным гостеприимством бабушки и дедушки, легким сном и радостным пробуждением, воспоминанья эти мелькнули в голове быстро, без боли. Да и само утро — прекрасное и незнакомое — не давало думать ни о чем плохом. Впрочем, думать о хорошем не позволяло тоже. Она и не думала ни о чем. Даже о том, что она вот сейчас в этой роще, не то ходит, не то плавает в сумеречности ее и видит все-все вот так, может быть, впервые, не думалось.

В Груздевом саду Валя бывала каждое лето и часто. Как только кончались занятия в школе и начинались каникулы, мать сплавляла ее в деревню под предлогом отдохнуть на свежем воздухе и понравиться на домашнем молоке. Сама, если даже отпуск выпадал на летние месяцы, никогда больше двух-трех дней в родительском доме не задерживалась. Бабушка ворчала немного, но соглашалась — надо, так уж надо... И Валя, получив полную свободу, носилась с соседскими девчонками по всем мыслимым окрестностям; и на речку, которая была от деревни далековато, и в лес за грибами и ягодами, но чаще всего они ходили сюда, и Валя учила стыдливых подружек загорать, не стесняясь редких прохожих. Правда, начиная класса с шестого, такие походы случались раз-два за все лето: девчонки или трудились в своих огородах, или работали на совхозных работах, и Валя ходила в рощу одна загорать и читать Мопассана. Но в такую рань она была здесь впервые.

Она шла от дерева к дереву, касаясь ладонью шершавой и холодной коры, и хотя все березы были знакомы, известные ей, она не пыталась узнавать их и притворно радостно, как это бывало иногда раньше, здороваться с ними — играть было не перед кем.

Ей просто было хорошо, вернее, ее, Вали, просто не было, потому что она не ощущала своих шагов, не задумывалась, куда и зачем идет, но шла целеустремленно, будто знала куда, и было все — как если смотришь любительский фильм про себя, — когда видишь себя живую со стороны, но как-то совсем иначе: если там все окружающее кажется мелким, макетным, то здесь оно и близко и далеко одновременно, и ничто не разделено ни с чем, а все в неотделимой от другого исключительности своей, и все самое маленькое — вот почка и капелька на ней — кажется больше всей видимой земли и неба и равным им, и трогательно маленьким, почти ничем,— и все это разом, а ты растворилась во всем огромном и микроскопическом, и нет тебя, и ты есть как сама суть и смысл всего. И если на экране выглядишь для себя чужой и неузнаваемой, даже смешной, то здесь она видела себя такой, как есть: по березовой роще шла девушка в хороших сапогах, простоволосая, в большом для нее бабушкином полушубке, и была она здесь, в этом утре, очень даже к месту. Это если со стороны.

А в душе в этом состоянии бытия-небытия Валя понимала себя не просто как себя, а еще и как других каких-то женщин, но не чужих, а совсем таких же, как она, только давних, помнящих эту землю совсем другой, когда не было здесь ни рощи, ни луга, ни деревни, знавших, что достаточно взойти на вершину пригорка, и увидишь, как за лесами из синего мрака величаво и божественно поднимается солнце.

Она вышла на хребет, остановилась и долго смотрела на живой, ожидающий чуда восток, где все было, как и должно было быть, как помнилось не ею, а теми другими, что были в ней и что вывели ее сюда, и Валя не удивилась чуду восхода, а просто вспомнила его, вспомнила даже, что — во-он там, в чуть видном сиреневом закутке поля возле самого сосняка, токуют-чуфыкают чернолирые с белым косачи, которых она, Валя, никогда воочию не видела.

И не то вспомнилось Вале, не то вообразилось, что вспомнилось, будто бабушка говорила, что когда-то, тысячу лет назад — еще до колхозов, — там было их семейное поле и она боронила там пашню, и жала серпом упругую под рукой рожь, как это делали и ее, бабушкины, мать и бабушка. Валя сейчас вот даже знала тропинку, по которой ходили они на свою нивку, она пробегала как раз вот здесь, выбираясь из садовой жухлой травы и теряясь на обочине колесной дороги, что шла через все поле. Потом в воображении ее мелькнуло, что она — школьница-мать в большой телогрейке стоит и смотрит на рассветающий лес. А может, это была и не мать, а кто-то давний-давний встречал свою единственную весну, и так сильно билось сердце, так далеко было видно ясным глазам все дальние дали, так легко дышалось и любилось, что чувства эти запомнили деревья, земля, голубеющее небо и сейчас говорили Вале, что она не первая и не впервые здесь, потому как одному человеку не может отпуститься столько за одно утро.

«Нет, дура я! И фантазерка. Нет, какая дура!» — сказала себе Валя. «Как хорошо мне! Очень хорошо! Даже не верится, что может быть так хорошо!» — переводилось это, и надо было поделиться с кем-то своим хорошим, но никого не было.

Валя вдруг подумала, что ей нигде и уже никогда не будет так хорошо. Это оттого, подумала она, что я здешняя. Ей вспомнилось, как Сергей объяснял возникновение селений и как она смеялась над этой чепухой, впрочем, как и над всеми другими его выдумками.

Согласно этой теории, какой-то рисковый землепроходец останавливался на понравившемся ему месте и рубил дом, куда приводил жену. Но жить вдвоем им было скучновато. Тогда он звал к себе лучшего друга, и уже два дома глядели друг на дружку окнами. Потом к ним прибивался чужой человек, и если он исповедовал взгляды хозяев на жизнь, на работу, на отношения к людям, то они принимали его, и он селился тоже здесь. Так постепенно образовывалась деревня, поселение единомышленников. Жители роднились меж собой, деревня разрасталась, свято сохраняя дух и уклад первопоселенцев. Конечно, ужиться здесь могли только те, кто принимал «веру» деревни, В таком селении был свой нравственный и духовный микроклимат. Он развивался и укреплялся из поколения в поколение. И когда селение превращалось в село, то село это имело свое лицо, свой характер, свой неповторимый облик. В таком селе хорошо жить. Если же поселение возникает сразу, по чьей-то воле, то это скопление чужих, из таких бегут.

И сейчас Валя понимала, что Сергей был в чем-то прав. Эта деревня — ее, Валина, деревня. И где бы ей ни пришлось жить, она всегда будет здесь со своими пра-пра. Недаром же мать если вспоминает что-то, так только про деревню, будто в городе и не жила ни дня. Это предки зовут ее к себе, хотя она и не подозревает об этом.

Над деревней и дальше сизые до того облака окрасились сначала в сиреневый, а затем в розовато-красный цвет, и стало видно, как над школой, над сельсоветом, над домами красными маками расцвел кумач флагов и транспарантов, которых Валя вчера и не заметила. Они цвели все яснее и яснее. И вдруг такой же красный цвет полыхнул на свежевымытых стеклах избяных окон и отразился в речном плесе, полыхнул и исчез, сменился теплой позолотой, которая тоже растаяла. Деревня поблекла, будто посерела, но и серость эта была недолгой и очень прозрачной, а предметы все сделались в ней объемней и зримей. А потом снова вернулось желтое, но уже не призрачное, а плотное и жидкое. Валя быстро повернулась к лесу: там, огромное и чистое, быстро поднималось солнце.

Валя осталась стоять, как стояла, и в то же время она — или кто-то, отделившийся от нее? — вскинула руки и поплыла в танце, не то виденном когда-то по телевизору, не то тут же придуманном, но ритуальном и древнем. В ритме этого танца — то есть совсем без ритма — пели жаворонки, и было их много-много, а когда они начали петь, было неизвестно — может быть, они все время пели, но Валя просто не слышала? А сейчас она видела и слышала все, даже больше: словно тысячи других таких же восходов вдруг припомнились и объединились, а она знала их все и танцевала, оставаясь неподвижной, долго, то есть ровно столько, сколько нужно было, а потом замерла и стала прислушиваться к себе — такой большой и такой маленькой и светлой, словно капелька на тонком коленце веточки. Солнце поднималось быстро, видимо, и вместе с ним поднималась радость. Недавно тихая и молитвенная, она с каждым мгновением росла, объединяла в себе все: и это утро, и вчерашние разговоры, и воспоминания, и звон жаворонков, и зябкие травинки, и свежее слепящее солнце, и когда от этой радости уже некуда было деться, вдруг в деревне у клуба грохнул запоздалый репродуктор, и торжественная музыка проплыла над селом.

И Валя приняла эту торжественность целиком себе, и засмеялась, припав к березе, и в глазах ее, влажных от слез, отражалась влажная, ожидающе открытая земля.

Стояла она так, наверное, долго, потому что, когда пришла в себя, в деревне, и в небе, и в роще уже был день — ранний, еще ломкий, но какой-то приземленный. В деревне бабы выгоняли за ворота разномастных коров. Орал первомайские призывы теперь охрипший колокол радио. Кланялись колодезные журавли. Стаи голубей играли над длинными строениями зерноскладов, взмывали черными выстрелами ввысь, там вдруг рассыпались фейерверками, превращались в облако белых листовок, коротко зеркалили в солнечных лучах и осыпались за крыши снова темными, будто сгоревшими. На далекой ферме желтым жучком ползал молоковоз.

Вале показалось неловким торчать здесь, наверху, и она опять спустилась в рощу. По памяти отыскала «скамью», березку, причудливую, когда-то, в самом начале, росшую параллельно земле, а потом вдруг разом свечкой вставшую к небу и сообразившую, таким образом, сидение, и мать говорила, что в девках часто сидела здесь, и бабушка тоже сиживала, и она, Валя, тоже вот сидит. Вспомнив бабку и мать, Валя даже удивилась, что вспоминает их не по какой-нибудь надобности, как это бывало всегда, а просто так, с ничего, и вспоминает не как об отделенных от нее самой существах, чужих и чуждых, у которых каждый раз надо было что-то просить и выслушивать при этом нудные нотации, а как какую-то важную часть себя, к которой ей, Вале, предстоит возвращаться и возвращаться, нравится это ей или не нравится. Это, понимала Валя, пришло ей в голову эхо недавней зауми, охватившей ее там, наверху, при восходе солнца, когда она, оставаясь собой, вдруг разделилась на сотни мудрых, все знающих ведьм. Ведьма, ведать, знать... Мистика, конечно. А приятно было. И страшновато. А может, она с ума сходила, не балдела, а именно сходила с ума, как сходят обыкновенные сумасшедшие. Раздвоение личности? Какое тут раздвоение — тут рассотнение! А было хорошо. Она попыталась объяснить свое бывшее состояние с научной точки: зрения — наследственность там, дээнка, эрэнка — но ничего не вышло: по биологии у нее была тройка, шаткий трояк, который войдет в аттестат; а наверное, там все объяснено: раз наследуются внешние признаки, должно наследоваться и что-то глубинное, потайное, как вот память о восходе. Да только это всеми за придурь считается. Только личный опыт, чувственные восприятия, рецепторы и рефлексы!.. А если нет? Если это все чепуха, а то — правда? И она, Валя, была когда-то прабабушкой своей, и пра, и пра? Вот тогда становится понятным «память предков», инстинкты, уважение к роду своему и желание иметь детей. А иначе зачем все это?

«Нет, я дура! — снова обозвала она себя, но на этот раз со злостью. — Хорошо было и ладно. Так нет, препарировать надо!»

Однако отмахнуться от пришедших мыслей было не так-то просто. Она вдруг вспомнила вчерашнюю притворную ссору бабушки и дедушки, когда он обозвал бабку черепахой, а та вспомнила, что в Валином возрасте он называл ее ласточкой, цветочком, пчелкой и солнышком.

А она, Валя, обиделась на бабушку. А еще больше на мать. Подумала, что мать могла прочитать Викторово письмо и переслала его старикам, — откуда иначе они могли узнать? Ведь они хоть и ссорились будто бы, а на самом деле нотацию ей читали — в одну дуду дудели. Но теперь, после сегодняшнего утра, она поняла, что придумала себе эту историю с письмом, что дедушка действительно говорил бабушке т а к и е слова, когда она была не бабушкой, а молоденькой девчонкой, может быть, похожей на нее, Валю, а он — на Виктора, нет, на Сережу Дорохова. И матери отец Валин говорил нечто похожее... Тогда, выходит, и губошлеп Геночка говорил ей что-нибудь такое? Валя представила себе, как это было, и расхохоталась. Сидела на березе и смеялась.

«Ой, увидит кто-нибудь — на всю деревню пойдет: чокнулась внучка Степана Андреевича!», — одернула себя Валя. И стала насильно думать о том, как облагораживающе действует природа на человека, но думалось скучно и казенно, как урок на тему «Изображение природы в романе Льва Толстого».

«И ничего эта природа не подчеркивает, никаких чувств не проявляет, никакого настроения не создает, — спорила она с учебником, — просто она, природа, существует вместе с нами и еще как память и напоминание, что надо быть вечной — и пра-пра-бабушкой и пра-пра-внучкой одновременно, потому что никто никогда не умирал насовсем и не умрет...»

Было свежо, ноги в высоких югославских сапожках как будто пристыли, но холодно не было, бабушкин тулупчик согревал тело легко и надежно, и Валя подумала, что неплохо бы на будущую зиму заиметь дубленку или, на худой конец, вот такой же кожушок — модно и тепло, только где его взять, кожушок, — толкучку в городе прикрыли, спекулянты попрятались, действуют через знакомых и дерут — страшно подумать! Нету у матери таких денег. Может, отцу написать? Отцу она никогда не писала. Забыла даже, какой он. Деньги, алименты, получала мать. Неплохие деньги. Не меньше зарплаты. Значит, зарабатывает, мог бы и купить. Но об отце думать не хотелось — нету его и не надо. С отцами хуже. Все девчонки, у которых есть отцы, боятся их больше, чем матерей. Может, это потому, что они, отцы, были когда-то любимыми мальчиками и знают о девочках, как вот дедушка, что-то свое, несправедливо мужское, чего всегда боишься? Или они действительно сильные, не физически, а по-другому? Почему же они тогда так охотно признают над собой власть? А может, дедушка правду сказал, и они врут, притворяются? Ведь вот бабушка вроде бы главная в доме, а на самом деле?

— Ты, дева, об этом не думай, — сказала ей вчера бабушка, когда после «ссоры» они остались одни, — любовь, она вовремя хороша, рано тебе об этом. Тебе сейчас учиться надо. И выбрось из головы! От любви дети родятся. А когда дети, какое ученье? Тогда самой учить надо. Работать. Вот мы, две старых кочерги, ей-богу, забыли, была промеж нами любовь или не было ее вовсе? Да вот жили и прожили. Я без него никуда, и он без меня загнулся бы давно. Когда стерпишь, когда поплачешь... А как без этого? А вот как мать твоя будет плакать — не знаю. Худо ей. А ты уйдешь, тогда как? Ой, дуры они теперь, дуры! А кто таких вырастил? — Мы и вырастили. Все по-новому хотели, своих родителей не слушались... Куда там — комсомольцы, ликбезовки. Шибко грамотными были! Кто жил еще, как мать велела, тот и доживает хорошо. А кто... да что говорить! Тебя вот уже научить, пример подать, некому. А что дальше-то будет, а? Чисто собаки, ей-богу, — сбежались, разбежались... И грамота им не помеха, и стыда-совести нету. Ой, не так тут что-то, совсем не так. А ты учись, дева, как можно учись! Без науки ноне никуда. Может, наука и выдумает какое-то другое счастье людям, коль старого нельзя вернуть. Учись! Да мать жалей маленько: это откликнется. А она так чтоб... никогда!.. Может, потому и мается. Жалей ее!

Валя слушала вчера эту нотацию вполуха, не понимала, о чем толкует бабка, и только одно хотелось ей крикнуть: никого жалеть она не хочет и не будет! И что вообще жалость унижает человека! Еще только чуток протерпеть. Как-нибудь она, Валя, вытерпит. Если поступит куда, уйдет в общежитие, если нет — уедет куда-нибудь. А там начиналась жизнь.

Но сегодня, сейчас, она знала, что жизнь никогда не начинается завтра, что она началась давно и сейчас только продолжается, и будет только продолжаться, а не начинаться и не кончаться. И от того, сможет ли ее, Валина дочь, почувствовать себя здесь «пра-нра», зависит протяженность ее, Валиной, жизни, и бабкиной, и материной.

И сейчас она смогла бы ответить бабке на вопрос, что же будет дальше. Она сказала бы, что все будет хорошо. Надо только, чтобы кто-то подталкивал идти в Груздев сад встречать новый день. И все, И больше ничего. И не надо никакого научного счастья.

Валя пошла по косогору вниз, срывая по пути мохнатые, все еще холодные бутоны подснежников, и подумала, что когда они распустятся на материном столе, покрытом праздничной скатертью, будет очень красиво. И мать поймет ее скорый приезд, и они пойдут куда-нибудь вместе, вдвоем, и им будет хорошо.

Можно, конечно, и остаться. Старики будут довольны: дедушке было бы перед кем произносить свои обличительные речи в бабкин адрес, а бабушке — кому пожаловаться, поплакаться... Сережа опять отдал бы велосипед... Валя вспомнила его мать, учительницу, и рассердилась: в рощу ее не заманишь, костюм не позволит, а без рощи что — пересказ учебника? И когда поймут они, что в семнадцать надо что-то больше, чем букварь, потому что детства больше нет, а есть... Что же есть? Валя долго искала нужное слово, но так и не нашла его. И снова подумала, что оставаться нельзя: если остаться, то утро это пропадет. А оно должно остаться. Навсегда.

В самом низу рощи она сломала несколько веточек багульника, пожалела, что сегодня он, конечно, не расцветет, но это будет букет из Груздева сада, их с матерью общего сада.

Бабушке она тоже оставит и багульника, и сон травы...

Автобус в город уходил в девять.

Она успевала.

В город на автостанцию приехали около одиннадцати. Где-то в центре на главной площади вся в музыке и криках «ура!» бурлила демонстрация. Ее возбуждение, усиленное горластыми репродукторами, прокатывалось по крышам домов и строений, охватывало, будоражило нарядных прохожих на расцвеченных кумачом улицах, заставляло их тоже что-то кричать друг другу, широко и победно улыбаться.

Трамваи не ходили. Автобусы тоже. Люди парами и по трое-четверо шли куда-то в ранние гости пешком, и это было им в радость, потому что было тепло, и впервые надетая летняя одежда не давила привычно на плечи, не стесняла движений, а будто поднимала их над землей, и ходьба принимала ощущение полета.

— Девушка, вам куда? — окликнули Валю из выстроившихся в длинный ряд пустующих такси. — Не через площадь? Тогда поехали!

Тяжеленную бабушкину коричневую сумку Валя водрузила на заднее сидение, там же приткнула сетку с сидором, соображенным бабушкой из старенькой наволочки, и только с веничком багульника, свободная и легкая, уселась на переднее, рядом с шофером, сиденье.

— Домой. На Красноярскую.

— А это где? —машина была из соседнего города, и таксист плохо ориентировался.

— По дороге в аэропорт. Я там скажу.

Ехали не очень быстро, и Валя успевала рассматривать принаряженные дома, подметенные тротуары, высокие букеты флагов на перекрестках, радостные лозунги — «Мир! Май! Труд!» — и даже наряды прохожих. Выяснив, что Валя только что из деревни, шофер, еще не старый, но уже и немолодой, лет тридцати пяти, болтавший что-то насчет женихов и предстоящих поцелуев, объектом которых будет, к сожалению, не он, вдруг перестал следить за дорогой, близко наклонился к Валиному лицу и спросил, как дикую:

— Ты что, девка, — из деревни в город? на праздник? — И разом откинувшись в привычное положение, крутнул головой. — Я бы — ни за что! На природе! Без гаишников! С самогоночкой! Господи!.. Давай поедем обратно! А тебя только расцелую. — Он даже притормозил.

Валя нахмурилась.

— Ну, не хочешь, как хочешь. А зря! Восемпадцать-то стукнуло уже?

— Сейчас направо, — перебила его Валя. — Ей было противно не то, что таксист так обыденно нахальничал, а то, что она не находила в себе сопротивления ему. При этом он ей совсем не нравился, даже, напротив, противен чем-то был. Но такая была сила в его спокойствии, такая ленивая уверенность сквозила в его паузах, такая притягательная опытность была в его сильной, обтянутой кожаной тужуркой спине, в небрежных па баранке руках и невозмутимой морде, что ни на какое сопротивление Валя не чувствовала себя способной. Она слышала, как вспыхнуло и покраснело ее лицо, как налились слезами глаза и противно задрожали коленки и руки.

— 3-здесь! — еле выдавила она.

Шофер тормознул. Она вынула из кармана специально врученные дедушкой два рубля, кинула их на освободившееся сидение, быстро похватала свои тяжелые ноши и, не захлопнув дверцы, быстро пошла к дому.

— Дурочка! — услышала она за спиной. — Счастливого праздника!