28476.fb2
— Может, и был. Тебе-то что?
— Родину он на бабу променял, — сказал военный.
— Дурак ты, — обозвала его Ягодка. — Куды бы он пошел? Немцы кругом. Убили бы — и все.
— Полёгче, гражданка! — прикрикнул военный.
Потом и военный, и соседи ходили в Ягодкину хату подполье смотреть. Военный зачем-то стенки в этой землянке нюхал, ногтем доски ковырял, восхищался — комнатка и комнатка, здесь всю жизнь прожить можно.
— Найди его тутыка немцы, расстреляли бы и Марью и Гальку, — сказала соседка.
— Возможно, — ответил военный и ушел.
Война покатилась на запад. Мы пошли осенью в школу, вместе с нами пошла и Галька Левщукова, только в первый класс. Училась она хорошо, ей даже похвальную грамоту дали, написанную на обратной стороне листовки, какие с самолетов разбрасывали, где на лицевой стороне были отпечатаны грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» — мы их и в тетради сшивали, по ним первоклашки и читать учились за неимением книжек. Так прошла зима. А весной мы однажды швырнули оземь лопаты, которыми вскапывали огороды, и помчались к сельсовету на митинг.
Народу собралось тогда много. Даже с дальних полей, где бабы на коровах пахали под будущий посев, всех созвали. На сельсовете красный флаг большой укрепили. Трибуну из свежих досок соорудили. Первыми на нее, конечно, забрались мы. Посмотришь вниз — одни бабьи платки и косы, больше ничего, но мы радостно кричали: «Ура-а-а! По-бе-да-а!..» Наконец, нас согнали, и на помост взобрался на костылях новый председатель сельсовета, недавно вернувшийся с фронта солдат. Бабы ажно рты пораскрывали, стояли, ждали, что он скажет. Каждая, наверное, ждала хоть словечко о своем. Знали: не может он ничего такого сказать, но ждали, и у каждой это ожидание горло перехватило, не вздохнуть. А он криво улыбался, молчал, наконец, крикнул, срывая горло: «Победа! Ура!» — и заплакал, хоть и смеялся.
В начале лета стали в село возвращаться солдаты. Не один раз пересчитала война на первый-второй наших односельчан, и не было такой избы, чтобы не лежала в ней на божнице похоронка — слава павшему герою, — а то и две, и три. Но все-таки люди возвращались. Вернулся и Григорий Левшуков. Как и все другие, он свернул с пыльного большака и пешком пошел в село. Высокий, широкоплечий, щедро увешанный медалями, он шел по улице счастливый, но с достоинством, как и положено солдату, победившему такую долгую войну. Всем встречным, даже ребятишкам, он отдавал честь, вскидывая к пилотке широкую коричневую ладонь. Мы несколько раз забегали вперед, чтобы встретить его, и каждый раз он козырял. Так и привели его домой.
Ягодки дома не оказалось. Мы знали, что она косит у мельницы, и сказали об этом Левшукову. Он сел на маленькую скамеечку, установленную им еще до войны у порога, посидел, лучисто глядя на цветы, на уже спелые вишни, на камушки во дворе, потом обратился к нам:
— Ну, орлы, кто быстрей на ногу, зовите тетю Марусю!
Мы бежали наперегонки, перепрыгивали кочки, спотыкаясь и падая. Как поняла Ягодка, что именно ее нам надо, — неизвестно. Только она первой бросила косу и побежала нам навстречу.
— Пришел! — сказали мы ей. — Ваш солдат пришел!
Три километра бежала Ягодка на одном дыхании, а когда вбежала в ограду, сил у нее совсем не стало, и она упала на руки солдата как мертвая.
Не успели они и в себя прийти, как ограда была полна пароду: понабежали люди, которые были не в поле, само собой — ребятишек тьма, с утра опохмеленные фронтовики, и все это галдит, кричит, целуется и плачет. Появилось вино, столы накрыли. Марья носилась как угорелая — угощала, доставала, варила и никому не дозволяла помогать себе. Была она счастлива очень уж откровенно, безоглядно, но вины скрыть не умела, и Григорий понял ее. Дочь Гальку от себя он не отпускал ни на шаг, вытаскивал ей из вещмешка все новые подарки — кудрявых кукол и короткие, не здешнего покроя платьица.
А ночью, когда все разошлись и дочка уже спала, Григорий с Марией сидели за столом друг напротив дружки и разговаривали. Потом ей, видимо, сделалось трудно говорить сидя, она встала и отошла к печке. Григорий продолжал сидеть и курить. Затем поднялся и ой. Набычившись, постоял над столом. Черный, слегка вьющийся чуб его мелко дрожал над загорелым лбом, он движением головы откинул его назад, резко выпрямился, оправил рубаху под солдатским ремнем, пошел к порогу, снял с гвоздя шинель и твердым шагом вышел. Больше он не возвращался.
— Ты не убивайся, — говорил ему в ту ночь правленческий сторож дед Яшка. — А Марья сучка, так ей и надо.
— Ну, ты не завирайся, дед! — крикнул Григорий.
— Да я ничего. Оно понятно, не для этого она спасла его. Тут бабе «георгия» навесить можно. А потом дело живое, не каждый утерпит. Да ты и сам не без греха, поди, за войну-то.
— Было, дед, все было. Выпить у тебя нету?
— Нету, Гриша, нету. Да ты приляг, поспи. Может, и придумаешь че.
— Да нет уж, пойду.
Куда он ушел, неизвестно, родных у него в селе не было. Может, под кустом где до утра промаялся. Потом на работу стал конюхом, в конюховой и жил, охраняя четырех оставшихся в колхозе коняг. Вскорости он женился на Надежде Басовой, девке красивой и здоровой, она жила со старухой матерью на самом краю села, туда в примаки он пошел.
Уход мужа не вышиб Ягодку из колеи. Она как будто даже помолодела: то ли одеваться стала аккуратней, то ли подкрашивалась помадами, но была всегда красивой и веселой и с девками стала гулять на вечерках. Простить такое — при живом-то муже! — старухи не могли и судили Марью по строгому довоенному счету, выписывая приговор на воротах, за неимением дегтя, дорожной грязью. Ягодка не обращала на это внимания.
— А чего мне горевать? — говорила она бабам, выбирая в сельпо дешевенький платок. — Все-таки мой живым пришел. Дочь к нему в гости чуть не каждый день бегает. А я от мужа за войну отвыкла.
Бабы перемигивались за спиной — знаем, мол, как отвыкла, но в лицо утешали Марью, не одна-де ты такая, а ворота что — была бы душа чистая...
Шли дни, шли и годы. Галька Левшукова вытянулась почти с мать, ходили мы с ней в школу в соседнее село. Хотя я и был старше ее на четыре года, а шел впереди всего на два класса; по-соседски я помогал ей по русскому и по математике. Сопливая малышня дразнила нас женихом и невестой, а какая она невеста, если ей всего тринадцать? Ягодка старела, хотя и казалась мне красивее всех в нашей округе. Старел и Григорий, роскошный чуб его как будто золою присыпали. Он никогда не заходил к ней, деньги или что съестное передавал с Галькой, а когда привозил солому, то сваливал ее у ворот.
— Зашел бы, — говорила Марья. — Не съем. Не бойся...
— Знаю — не съешь, а бояться боюсь, — отвечал Григорий и старался не смотреть ей в глаза.
Она, наверное, знала, чего он боялся, потому что замолкала и уходила в хату.
Но однажды Григорий переступил порог своей бывшей избы. Это случилось, когда к Ягодке приехал тот самый пленный. Приехал не один, с женой и с мальчишкой. Ягодка их очень хорошо приняла, и они прожили у нее две недели, а может, и больше. Приезжий, — его Федором называли, — избу на свои деньги перекрыл, заплот новый поставил, Гальке велосипед купил. С деньгами, знать, был, где-то за Полярным кругом работал. Жена его, белобрысая кубышка с наколками на пухлых руках, тоже не из лентяек была: пока Ягодка придет с работы, в избе уже все, как в чашечке, блестит, и на огороде все прополото, и поесть сварено, и нарезанные яблоки елочными гирляндами по ограде для сушки развешаны. Ходила она однажды с Ягодкой и свеклу пропалывать, но так устала, что еле домой притащилась — не приучена к такой работе.
И получилось так, что, проходя мимо, Левшуков и столкнулся с Федором. Как они познакомились и о чем говорили, никому неизвестно. Но люди видели, как неуступчиво-пристально смотрели они друг другу в глаза, облокотись на заплот, — оба высокие, статные, черноголовые. Потом, видно, надоело им в гляделки играть, и они пошли в хату выпить за знакомство.
Марья в этот день дома была, не то праздник какой случился, не то бригадир разрешил ей остаться по домашности, и, когда они оба вошли в избу, у нее аж ноги подкосились.
Григорий вошел первым, с порога сказал Марье «здравствуй» и сел на предложенную женой Федора табуретку. Марья опомнилась, накинула на стол праздничную льняную скатерку и стала собирать на стол. Федор подсел к Григорию, закурил и его угостил пахучей папироской, начал рассказывать про жизнь свою, но его, кроме жены, никто не слушал. Григорий время от времени поглаживал прохудившиеся на коленках штаны и глотал что-то так трудно, что движением головы помогал небритому кадыку стать на свое место.
— Садитесь, — пригласила к столу Марья.
Григорий машинально сел на свое давнишнее место, потом понял, что не надо было этого делать, но пересаживаться было неудобно.
— Давайте выпьем, — предложил Федор, — за то, что мы отмучились, и за то, чтобы вы друг друга мучить перестали. Давайте!
Григорий поднял было рюмку, но тут же поставил ее. Сдвинул широкие брови. Глаза потеряли блеск. Он встал, крутнул головой и вышел из избы.
Марья стояла у окна и горько улыбалась.
А Жена Федора бегала по избе, потрясала татуированной рукой и кричала:
— Дура вы, Марья! Дура!
Недавно я ездил в свое родное село и заходил к Ягодке. Она совсем уже постарела и живет одна: Галька вышла замуж за какого-то шахтера и уехала в Воркуту. Пишет — живет хорошо.
— Надо было вам замуж выходить, — сказал я Марье.
— А я и так замужем, — спокойно сказала она. — Мы ведь не разводились.
Теперь, когда я вспоминаю ее, мне видятся темные глубокие глаза, в которых не разглядишь, что там на дне, бледное лицо, на котором отполыхали летние зори, сухие, истрескавшиеся от работы руки и вся она — спокойная, правая непобежденной, особой правотой.