28684.fb2
Выиграли ли вы круглую сумму в лотерею, нашли ли мешок червонцев, или уступили тайной жажде окружить свои домашние грезы восточной роскошью, — но только вы решили купить себе красивый персидский ковер. Такого рода операция с персидскими коврами уже сама по себе — целое событие: прежде всего во время покупки вы должны курить, так как это создает какую-то восточную атмосферу; во-вторых, должны шагать по грудам драгоценных ковров с таким видом, будто вам в жизни ни по чему другому шагать не приходилось; должны держаться специалистом, который каждый ковер потрогает, пощупает с лица, с изнанки, что-то невнятно бормоча себе под нос; дальше следует ряд особых церемоний, от специального персидского жаргона до ожесточенного турецкого торга о цене, когда вы доводите продавца буквально до слез, причем он уверяет, что вынужден только из личной симпатии к вам отдать так дешево, себе в убыток, ну просто даром. Говорю вам, тут целый ряд острых ощущений. Но пока вы ступили только на порог Востока. Наконец вы остановили свой выбор на самом дешевом «казачке» и мчитесь домой, полный розовых мечтаний о том, как он будет выглядеть перед вашей постелью. Первый ковер… Это чем-то похоже на первую любовь.
На другой день у вашей двери раздается звонок.
Появляется очень вежливый юркий человечек; он подталкивает перед собой молчаливого господина и уже в дверях сообщает, что пришел к вам, как к замечательному, изумительному знатоку персидских ковров; что привел с собой своего друга, разъезжающего по торговым делам и вчера только вернувшегося из этого… как его… из Константинополя — с коврами, которые, сударь мой, только для понимающих; что он привел его прямо к вам, чтоб вы взглянули — о, ничего больше, только взглянули на его товар, только испытали это наслаждение. Тут он отворяет дверь и кричит:
— Иди сюда, Вацлав!
Входит слуга с гигантским рулоном ковров на спине. У господина из Константинополя в самом деле эдакая персидская физиономия, но он молчит. А юркий человечек с Вацлавом развертывают первый ковер.
— Славная штучка, а? Вот бы вам такой…
Вы притворяетесь, будто «штучка» вам что-то не по вкусу.
— Я так и знал! — заявляет человечек торжествующе. — Вы, сударь, исключительный знаток. Так вот вам ширазский. Прямо для вас. Это может оценить только специалист.
Вам кажется, что этот ширазский дороговат. Тогда юркий человечек о чем-то шепчется с молчаливым спутником восточного вида не то по-персидски, не то по-турецки.
— Also meinetwegen 1, - буркает перс.
И юркий человечек объявляет, что его друг отдает вам этот ковер просто так, совсем даром, только ради вас: всего за четыре тысячи. Вы устояли против всех соблазнов: не приняли в подарок ни ширванского, ни генчского, ни бухарского, ни белуджистанского, не говоря уже о керманах, циновках и всяких молитвенных; сумели уклониться на этот раз от всего, ради чего услужливый коротыш уверял вас, что вы — поразительный знаток и что настоящий товар лежит еще на таможне; увидите-заплачете от восторга. После чего он уводит перса с Вацлавом, пообещав опять прийти завтра. Ладно.
Через три часа к вам звонит господин в цилиндре.
Подает визитную карточку и представляется: такой-то и такой-то, фабрикант, находится временно в стесненном положении, должен платить по векселям, решил продать свою собственную коллекцию ковров и… Вот он уже кричит на лестницу:
— Вацлав, k'omm her! 2
И Вацлав несет на спине новую груду ковров.
Господин в цилиндре конфиденциально сообщает, что у него семейное несчастье; он готов отдать эти ковры за любую цену, сколько дадут, словом, ниже стоимости, но только знатоку,'специалисту, понимающему в коврах; например, вот этот древний хаммадинский, вздыхает господин в цилиндре, или вот этот сказочный моссульский. Как ни удивительно, но на всех коврах, составляющих семейную собственность, оказываются инвентарные номера и свежие таможенные пломбы.
Вы отклоняете домогательства опечаленного посетителя. На другой день к вам является какой-то тощий субъект и просит разрешения переговорить с вами наедине; потом смущенно объясняет, что у него… у него есть персидские ковры… прямо музейные экспонаты… приобретены при особых обстоятельствах; конкретно, он выкрал их из царьградского сераля и доставил контрабандой в Прагу, — но, прошу вас, никому ни слова об этом; в общем, для знатока — вещи уникальные и по небывало низкой цене. И вот уже опять появляется Вацлав с грузом ковров; опять на них пломбы и инвентарные 'номера; и если вы опять упустили такой исключительно выгодный случай… так особенно не огорчайтесь: завтра к вам придет русская супружеская пара благородного происхождения, при
1 Ну, ладно (нем.).
2 пойди сюда! (нем.).
побеге не захватившая с собой ничего, кроме дорогих персидских ковров, с которыми теперь под давлением нужды вынуждена расстаться; Вацлав уже ждет в коридоре, и на них опять инвентарные номера. Потам является роскошный левантский еврей; он торгует коврами там-то и там-то, а здесь у него несколько штук, которых он никому не показывает: они — только для знатоков. За ним — какой-то молодой проныра; Вацлава с ним нет, но он знает один изумительный персидский ковер, который продали бы, если бы нашелся понимающий покупатель. Затем вас посещают один за другим венский адвокат, вдова в стесненном положении, грек, который не может уплатить пошлины и поэтому продает по дешевке роскошные ковры, но непременно специалисту.
Словом, если у вас только есть глаза и уши, вы за неделю научитесь различать переплетение, материал, возраст, свежесть тонов и чистоту рисунка; познакомитесь с мошенниками, знатоками, оригиналами, гениальными дельцами и мелкими жуликами; совершите своего рода путешествие на Восток; и, кроме того, сведете знакомство с удивительным, в одно и то же время старинным и современным ловким способом торговли, какого, пожалуй, ни в одной другой отрасли уже не встретишь. А это стоит того!
1923
Письма хранят из разных соображений. Прежде всего по мотивам чисто личным; это относится в первую очередь к письмам любовным. Затем — вследствие важности предмета, о котором в них идет речь.
В-третьих, из уважения к писавшему. Далее — из-за того, что на них собираешься ответить. А иной раз — просто потому, что как-то жаль бросать в корзину написанное человеком, который не поленился дать вам наставление, выбранить вас, возразить вам, согласиться с вами, высказать свое мнение и т. п. Словом, у каждого есть много поводов беречь прочитанное письмо; и есть много писем, по тем или иным причинам отложенных в сторону и не попавших на дно корзины; и много есть выдвижных ящиков, куда можно складывать предметы, предъявляющие хотя бы робкую претензию не быть выброшенными на ту огромную вечную свалку, где «бесконечность, где Ничто»[125].
Незаметно за несколько лет в разных ящиках нарастает толстый культурный пласт, состоящий из старых писем, счетов, жировок, вырезок и других благоговейно сохраняемых бумаг, превратившихся от времени и наслоившейся пыли в какую-то однородную массу. При благоприятных обстоятельствах масса эта будет лежать в ящике до того дня, когда сделается посмертным наследием. Через какое-то время кто-нибудь растроганно покачает над ней головой, промолвит нечто вроде: «Бережливый был старик!», перевернет несколько верхних листов, вытрет пальцы носовым платком и велит всю эту кучу сжечь. При неблагоприятных обстоятельствах, — как, например, переезд, генеральная уборка и другие подобные катастрофы, — этот культурный слой приходится иной раз вынуть из ящиков и что-то с ним сделать, чтоб он стал поменьше, «Ладно, разберем это», — мужественно говорит себе человек и начинает перебирать пропылившуюся массу лист за листом, вспоминая примечательные события своего прошлого.
Вот расписка: «За ремонт шкафа 45 чешских крон получил Ян Комарек». Какой же это шкаф? — удивляешься ты. И кто такой Ян Комарек? Безуспешно стараешься вспомнить, какие у тебя в жизни были шкафы… Ну, все равно. Дальше. Письмо приятеля: «Последнее ваше письмо озадачило меня и возмутило…» Господи, какое письмо? О чем там шла речь?..
Ничего не поделаешь, разве вспомнишь теперь? «На ваше уважаемое письмо сообщаю, что метр каменного карниза в данном оформлении обойдется…» Какого карниза? Ну, посудите сами: на что мне вдруг могли понадобиться какие-то каменные карнизы? Хоть убей, знать не знаю никаких каменных карнизов.
Но дальше, дальше! Что ни письмо, то загадка: в чем дело? Почему мне так писали? За что меня благодарят? Кто это такой? Разве я с ним переписывался?
Кто эта Грета? Почему я это сохранил? А это? О чем тут, собственно, идет речь? Ничего не понимаю. И все это — мое прошлое? Удивительно. Испытываешь что-то вроде чувства неловкости, как будто читаешь чужие письма. Страшно неприятное ощущение, ей-богу. Да, надо все сжечь. А оставить только письма симпатичных, близких людей».
Да, ну а в них о чем? Чем вызван этот упрек?
К чему относится это выражение сочувствия? Смотришь на все это — такое интимное! — с недоумением, не представляя себе, в чем тут подлинный смысл, для чего все это было сказано. Если бы тебе пришлось по этим письмам составлять свою автобиографию, господи, вот была бы задача! Не поймешь, что к чему, просто чепуха какая-то! А будь пять таких ящиков, полных старыми бумагами, было бы еще больше путаницы и бессмыслицы… Ничего не поделаешь, придется все сжечь! Письмо за письмом падает в корзину, и ты похож на дерево осенью, роняющее желтые листья.
Должно быть, ты — довольно старое дерево, если листьев в конце концов попадало много. Осталась только тоненькая пачка писем, в которых нам удалось прочесть хоть что-то живое; совсем незаметная пачка, которую мы укладываем на дно какого-нибудь ящика: сжечь и эту горстку, право, было бы жаль. Когданибудь она опять станет толстым культурным пластом, превратившимся от времени и насевшей на него пыли в неразличимую массу. И мы опять когда-нибудь начнем перебирать лист за листом, отчужденно, растерянно, с удивлением качая головой.
И — будьте здоровы — еще как расчихаемся от этой пыли!
1936
Наверное, вам попадались картинки, рассчитанные на то, чтобы заставить зрителя показать свою наблюдательность. На них — масса домов, людей, экипажей и всякого добра, под картинкой вопрос: что тут не так?
И вот, оказывается, — один человечек дробит щебень не правой, а левой рукой, два трамвая едут по одной колее навстречу друг другу, стрелки часов показывают шесть, а тень говорит о том, что полдень, а тут — хе-хе! — из нескольких труб идет дым, но в разные стороны, и т. д.
Вот уж полчаса как я, от нечего делать, смотрю из окна наружу. На дворе — серый зимний день, ничем не примечательный; такой день, что невольно думаешь: «Поскорей бы уж март!», или: «Хоть бы метель поднялась, что ли». Метель могла бы подняться, если бы ветер был западный; но вчера он дул все время с востока. А сегодня откуда дует? Посмотрим, в какую сторону тянется дым из труб. Ага, вон у Ф. дымный столб наклонен к востоку. А у Н. - к западу: Ей-богу, прямо в сторону запада. А теперь оба поднимаются параллельно — прямо вверх, к небу. А теперь опять одна труба дымит в восточную сторону, а другая — в западную. Мало-помалу уясняешь себе всю странность этого факта: не может же у каждого дома быть свой особый ветер? Ведь дует либо только западный, либо только восточный, и обе трубы — этого требует логика! должны дымить в одну сторону: какой может быть спор? Тут что-то не так.
Да нет, все в порядке. Ветер веет с юга и слегка колеблется на лету, как это часто бывает с ветром.
А я смотрю на обе эти трубы под несколько разными углами зрения. В действительности — ничего подобного: мне только кажется, что один столб дыма тянется на восток, а другой на запад. Оба абсолютно честно тянутся прямо на север. Вот и все.
Нет, не все. Если бы мне теперь показали картинку, на которой одна труба дымит в сторону востока, а другая — в сторону запада, я сказал бы, что все — в полном порядке. Но меня подняли бы на смех: разуй, мол, глаза, — ведь тут трубы дымят в разные стороны.
А я бы ответил: почему бы им не дымить в разные стороны? Пускай себе дымят: значит, ветер веет откуда-то с третьей стороны, понимаете? Тут они стали бы доказывать, что я мелю вздор; что откуда бы ни дул ветер, дым из всех труб должен идти параллельно. А я все твердил бы, что все зависит от ветра.
Тут они (те, другие) потеряли бы терпение и стали бы кричать, что я жалкий эмпирик, отрицаю самсочеьидные, общепризнанные истины и вообще со мной нечего разговаривать; что дым должен идти либо на запад, либо на восток, а ни в коем случае не туда и сюда одновременно, а кто допускает такую возможность, тот — человек бесхарактерный, беспринципный, без определенного мировоззрения и отчетливой ориентации.
Я попробовал бы объяснить им, что видел собственными глазами, как дым тянулся и на запад и на восток, и что в реальном пространстве довольно места для того, чтобы дыму порезвиться с четырьмя сторонами света, но они (те, другие) не дали бы мне говорить. И я ушел бы посрамленный.
Вот то-то и оно: как часто смотрим мы, куда тянется дым, вместо того чтобы поинтересоваться, откуда дует ветер.
1933
Прошло уже добрых полтора десятка лет, с тех пор как мы бегали на Хухле — смотреть первый самолет.
Нас было там тьма, и ждали мы страшно долго. Вот огромная машина разбежалась и в самом деле оторвалась от земли, в самом деле пролетела целых пятьдесят, а то и сотню метров, и мы громко — победоносным, ликующим криком — с изумлением приветствовали это летучее чудо.
Теперь над моей кровлей каждый день ворчат и рокочут два-три, а иной раз и целая дюжина самолетов.
Они тянутся под голубым или серым небом от Кбел либо к ним, уже издали оповещая о себе страстным ропотом, несутся так стремительно, что прямо диву даешься, откуда у них столько прыти: не успели вылететь, а уж вон где — за фабрикой «Орион» и — готово! — исчезли из глаз. А теперь жужжит, купаясь в океане синевы, один светлый, озаренный и легкий, как мечта; но прохожий на улице, рабочий в огороде даже головы не поднимет посмотреть; он уж видел это вчера или в позапрошлом году, а потому не оглядывается, не приходит в восторг, не кидает шапку в воздух, приветствуя летучее чудо. Видимо, полет был чудом, пока люди летали из рук вон плохо, и перестает быть им, с тех пор как они начали летать с грехом пополам. Когда я сделал первые два шага, мама тоже сочла это необычайным событием, чудом, но позже она не увидела ничего особенного в том, что я протанцевал всю ночь. Когда господь создал Адама, он мог брать деньги с ангелов, сбежавшихся посмотреть на чудесное творение, которое ходит на двух ногах и говорит. А я теперь могу ходить и говорить целый день, ни в ком не вызывая удивления. Что касается меня, я, как только заслышу ворчанье и рокот самолета, так готов каждый раз шею себе свернуть, чтобы только еще раз увидеть то, что летит: вот создал человек металлическую птицу, — орла или Феникса, — и она возносится в небо, раскинув крылья, и…
Только, присмотревшись внимательно, я начинаю думать, что в сущности самолет не так уж похож на птицу, даже вовсе не похож, хоть и летает. Он так же мало похож на них, как воробей, скачущий вон там по заснеженной ветке, похож на мотор «Испано-Суиза»[126].
Конечно, у самолета есть крылья, но крыльями обладает и пражский Град, который, однако, от этого нисколько не становится похожим на курицу или чайку.
Самолет так же мало похож на птицу, как торпеда на форель. Если бы человеку в самом деле вздумалось соорудить металлическую птицу, ручаюсь, что она у него не полетела бы. Человек несомненно хотел летать, как птица; но для этого ему пришлось делать совсем другое: изготовлять пропеллеры. Для того чтобы плавать под водой, как рыба, ему вместо плавников пришлось создать двигатель внутреннего сгорания и винт Рессела[127]. Для того чтобы осуществить то, что делает природа, он всегда вынужден был подходить к делу совершенно иначе. В этом состоит невероятность и парадоксальность изобретений.
Так, прежде человек жил всегда в пещерах. Но когда их стало не хватать, он не занялся рытьем искусственных пещер в земле, а поступил совсем иначе: начал устраивать искусственные пещеры на земной поверхности, то есть строить дома. Решив вооружиться клыками, как лев, или рогами, как буйвол, он не стал брать клыки в рот или прикреплять рога к голове, а взял все это в руку. Человеку удавалось догнать природу только в тех случаях, когда он приступал к делу иначе, чем она. До тех пор, пока человек старался махать крыльями, как птица или бабочка, все его попытки полететь кончались неудачей. Задавшись целью передвигаться по земле быстрей, он не стал пристраивать себе четыре ноги, как у оленя или лошади, а сделал колеса. Не удовлетворяясь более своими собственными зубами, он сделал себе летающие зубы, которые держал в колчане. Веревочник, свивая веревку, пятится, то есть движется способом, как раз обратным тому, которым движется паук, ткущий свою паутину.
Если б человек вздумал подражать пауку, он никогда не изобрел бы ткацкого станка. Вся техническая фантазия человека состоит в том, чтоб взяться за дело не с того конца, с которого берется природа; я сказал бы, с прямо противоположного.
Но, вместо того чтобы оценить по достоинству эту удивительную необычайность всех удачных изобретений, люди все время стараются включить их в круг явлений природы: самолет называют птицей, паровоз — стальным конем, пароход — левиафаном и т. п. Это доказывает, что, умея изобретать, они не умеют понять свои изобретения.
Когда я смотрю на гудящий самолет, уже исчезающий в небе, он кажется мне похожим не на летящую птицу, а на нечто гораздо более изумительное: на летающую машину. Ведь летящая птица — это вовсе не такое удивительное, неожиданное зрелище, как летающий человек.
1926
— Это славная машина, — сказал шофер, когда я сел к нему.
— Поехали, — отозвался я.
Человек в кожаном шлеме взялся за торчавшую впереди ручку и повернул ее. Славная машина слегка откашлялась и, распространяя вокруг какое-то зловоние, осталась спокойно на месте. Человек в шлеме что-то пробурчал себе под нос и стал грубо вертеть упомянутую ручку. Автомобиль оказался действительно славный: продолжал стоять смирно. Лошадь, например, не стала бы стоять смирно, если бы кучер схватил ее за ногу и начал, скажем, эту ногу выворачивать. Всетаки это большой прогресс — такая славная машина.
Испытав этим способом ее терпение, шофер снял куртку, поднял жестяной капот, под которым — главные внутренности машины, и всунул туда голову и плечи. Я не без волнения ждал, что он залезет туда весь, с ногами, а потом высунется наружу из выхлопного отверстия и предложит мне проделать этот же номер по его примеру. Но минут через пятнадцать он вынырнул из-под капота и промолвил:
— Готово.
Потом он опять стал вертеть ручку, и на самом деле все оказалось в порядке: славная машина стояла так же спокойно, как и раньше. Зато шофер потерял равновесие.
— Давайте, я запущу, — великодушно предложил я, вылез из автомобиля и взялся за ручку.
И — удивительное дело! — не мог ее сдвинуть.
Я прямо повис на ней-не поддается; навалился на нее грудью — не тут-то было; напер плечом — ни с места.
— Раскачка нужна, — заметил шофер и, в то время как я отирал пот с лица, одной рукой крутанул ручку.
Это был молодецкий рывок; тем не менее мотор не заработал.
— Всегда заводился, — промолвил шофер. — Отчего нынче не пойму…
Засунув руки в карманы, он устремил на славную машину презрительный взгляд. Потом еще раз взялся за ручку, дернул. И вдруг ни с того ни с сего в машине зашумело.
— Видите, — сказал шофер, вскочил внутрь и стал передвигать какие-то рычаги.
Машина тронулась. Чудный миг!
Но надо уметь ездить. Когда едешь на автомобиле, не надо смотреть по сторонам, как будто тебе интересно, что о тебе говорят, а нужно глядеть прямо перед собой, слегка откинувшись, и молчать; разве только за полчаса процедить сквозь зубы, что, дескать, у машины легкий ход или что, мол, она хорошо взяла этот подъем. Кроме подъема, автомобиль берет еще повороты; километры он не берет, а делает. Можно также говорить о том, что дорога плохая. Но нельзя подавать шоферу советы. Подавая советы шоферу, ты только доказываешь, что первый раз едешь на автомобиле.
Шоферы — все народ молодой. Много еще воды утечет, прежде чем мы прочтем в каком-нибудь рассказе: «Верный старик шофер взялся дрожащей рукой за руль…» или: «Преданный шофер Петр, еще крепкий для своих лет, обвязал себе шею ярким праздничным шарфом, чтобы везти молодую пару под венец». Когда-нибудь будут писать о «просторном дедовском авто», как прежде писали о старинных каретах и о старых, видавших виды шоферах, подобно тому как теперь попадаются иной раз старые, видавшие виды извозчики. Мы всегда представляем себе будущее полным новизны; между тем в нем тоже будет много старого, устарелого. Хотите заглянуть в будущее? Вот, например: «Старенький шарманщик играл детям на стареньком охрипшем радиоорганчике, оснащенном еще электронными лампами…»
Так где мы остановились с нашей славной машиной? Да, да; сперва на одном холме, оттого что «в моторе задребезжало», потом на другом, оттого что мотор что-то закапризничал; потом где-то на деревенской площади, оттого что лопнула камера. На это зрелище сбежалось все село. Когда лопается шина, шофер чувствует себя, как рыба в воде. «Подержи-ка вот это, Франтишек», — говорит он какому-нибудь юному обитателю деревни. И Франтишек, вспыхнув от гордости, берет и держит. «Подай-ка мне вон то, Франтишек», — говорит шофер другому. «А ты, Франтишек, сбегай, принеси пачку сигарет…», «Пойди сюда, Франтишек, накачивай». Дюжины юных Франтишеков трудятся вокруг шофера; один, воспользовавшись моментом, гуднул в гудок — и сейчас же убежал. И через какиенибудь четверть часа славная машина покидает деревню с ее услужливыми Франтишеками.
Хуже, если славная машина остановится на площади какого-нибудь городка. Тут она привлекает массу зрителей и, радуясь их вниманию, просто отказывается ехать дальше. Ее обступает все мужское население «нашего старинного, но передового города»; женщины в таких делах не участвуют: покататься они не прочь, но более глубокого интереса к машине лишены. Зато налицо — восемь старцев, пользующихся случаем выбранить «дураков, разъезжающих на автомобилях».
Затем — большинство молодых людей, которые подают шоферу советы и утверждают, что машина — плохая, прибегая при этом к разным техническим терминам.
Затем — целая туча школьников, то есть Франтишеков, застывших в молчаливом изумлении. Наконец местный учитель и полицейский, удерживающие Франтишеков на почтительном расстоянии от машины, которая может ведь вдруг поехать. Но машина славная: она не поедет. Шофера не видно: из-под капота торчат одни ноги. Изнутри машины доносятся какие-то звуки, но это не шум мотора, а ругань шофера по адресу магнею или чего-то еще. В конце концов пятьдесят Франтишеков с победным кличем катят славную машину через всю плошадь в тень. Толпа все растет. Настроение приподнятое, торжественное. Не понимаю, отчего шофер так сердится, что мотор заглох.
К сожалению, через час толпа расходится: старики отправляются брюзжать в трактир, молодые люди — раз уж собрались! — идут играть в кегли, а Франтишеки разлетаются во все стороны, как воробьи. Только две женщины стоят и болтают у колодца, как стояла час тому назад, а может, и сотки лет…
И вот славная машина, сделав все от нее зависящее, чтобы развлечь городишко, начинает погромыхивать, обнаруживая готовность ехать дальше. Последний Франтишек, с выбившейся сзади рубашкой, бежит за ней, крича:
— Щислив-о-о-о-о!
Но чудесней всего, когда славная машина остановится ночью где-нибудь в поле или в лесу и — ни с места, и вы по очереди то толкаете ее, то любуетесь па дивные звезды: это мгновение, когда вам становится доступна вся красота мироздания.
Уверяю вас: никогда ни одно путешествие верхом или в наемном экипаже, пешком или в паланкине не могло и не может сравниться в смысле романтичности и обилия приключений с автомобильной поездкой. Надо только, чтоб была славная машина.
1925
Кажется, большинство имеющих фотоаппарат получают его в подарок — на рождество или именины.
Фотографический аппарат относится к предметам, о которых нормальный человек мечтает с детства, в то же время считая их излишними. Но к подаркам у человека никогда нет правильного профессионального подхода: подаренным фотоаппаратом владелец его стреляет направо и налево, как буйный помешанный, которому попал в руки браунинг, — сам изумляясь, что иногда получается снимок. При этом он никогда не пытается постичь великие тайны — например, что же, собственно, делается там внутри: он явно избегает касаться таких технических подробностей, как шторка, резкость или, скажем, экспозиция. У него к аппарату отношение отчасти суеверное: бог пошлет выйдет; не пошлет — не выйдет. Говорю вам: с дареным фотоаппаратом профессионально работать невозможно.
Если вы хотите заниматься фотографией профессионально, то купите себе аппарат сами. Но предварительно надо примерно в течение года объявлять при встрече всем знакомым, что вы собираетесь приобрести фотоаппарат.
— Покупайте Альфу, — авторитетно посоветует один. — У меня Альфочка. Снимает изумительно.
— Я бы Альфу даром не взял, — с возмущением заявит другой. — Если хотите иметь хороший аппарат, покупайте только Дюрреншмидта. У меня Дюрреншмидт. Вот это снимки!
— С Дюрреншмидтом пропадете, — предупреждает третий. Купите себе лучше зеркальную камеру. Зеркалка надежней всех.
— Зачем зеркалка? — возражает четвертый. — Я двадцать лет старой Коппелкой снимаю — таких снимков больше нигде не найдешь.
— Да ну ее! — протестует пятый. — Что можно сделать с этим старым ящиком. Покупайте только Элку. У меня Элочка, и я вам говорю…
— Не слушайте никого, — ворчит шестой. — Ни один аппарат не даст вам таких снимков, как Арцо. У меня по крайней мере Арцо.
И так далее. Вооружившись этими сведениями (весьма противоречивыми, как полагается настоящим профессиональным сведениям), вы входите в магазин фотографических аппаратов и пробуете произвести внушительное впечатление на продавца, произнеся несколько ученых слов, вроде «линзы», «матового стекла» или «бленды». Но продавец не поддается: он обрушивает на вас всякие «светосилы», «фокусные расстояния», «шейнеры», «компуры», «преломления света», «углы изображения» и другие магические слова, с их помощью ясно доказывая вам, что вы обязательно должны купить аппарат Нидермейера и никакой другой. С этого момента вы говорите при встрече всем своим знакомым:
— Покупайте Нидермейера. Я с другим аппаратом и возиться нипочем бы не стал. Вы не представляете себе, какая у Нидермейера изумительная глубина резкости!
Но путь к созданию фотоснимков долог. Прежде всего вам, может быть, и удастся открыть аппарат, но закрыть вы его все равно не закроете: где-то что-то держит; видимо, в конструкции какая-то юшибка. Вы бежите с ним к продавцу: дескать, аппарат не закрывается.
— Да как же ему закрыться, — ворчит продавец, — когда вы не утопили объектив.
На другой день вы опять у того же продавца: в общем, этот объектив не завинчивается.
— Да как же он может завинчиваться, — говорит продавец, когда вы не отвели защелку.
Так вы узнаете, что самое сложное в искусстве фотографирования — открывать и закрывать фотоаппарат. Точно так же штатив, прежде чем привыкнет к вам, устроит целый ряд подвохов: например, как ни удивительно, одна нога у него окажется длинней других; либо он подставит вам ножку; либо окажет энергичное сопротивление вашим попыткам сложить его. Установка и складывание штатива — тоже один из самых трудных элементов искусства фотографирования.
Если вам удалось овладеть этими техническими хитростями, можете приступать к самому фотографированию. Вы устанавливаете штатив, открываете аппарат и начинаете показывать всем любителям, как надо это делать.
Первый снимок — один из самых напряженных моментов в жизни человека. Прежде всего вы уверены, что доставите своим родственникам огромное удовольствие, снимая их; и вы предлагаете им это, как доказательство своего доброго отношения.
— Обязательно сегодня? — спрашивает родственник без всякого энтузиазма.
Такая неблагодарность вызывает досаду, но вы, подавив это чувство, объясняете, что сейчас как раз подходящее освещение и что это займет только одну минутку.
— Ну, тогда поскорей, — недовольно отвечает родственник и садится куда-то в тень, тогда как вы заранее очень удобно приладили фотоаппарат в другом месте.
И вам приходится долго упрашивать родственника, прежде чем он согласится пересесть ближе.
Но вот, наконец, он сидит, хмурый, сердитый. Скорей за дело! Прежде всего определить экспонометром продолжительность выдержки. Ага, диафрагма 6, при выдержке 1/25. Для верности — еще раз. Господи, теперь при той же выдержке получается диафрагма 18.
— Ну как? Готово? — ворчит родственник,
— Сейчас, сейчас.
А теперь выходит — диафрагма 9 при выдержке 1/5. Ах, это из-за той тучки. Теперь скорей! Сперва навести на резкость по матовому стеклу. Нет, сперва открыть объектив, потом навести «а резкость. Нет, сперва отвести защелку на объективе. А теперь наводить. Так.
Вот на матовом стекле появилось изображение.
— Отлично, — с облегчением вздыхает фотолюбитель.
— Есть? — радостно произносит родственник, встает и хочет идти.
Вы вынуждены, преодолевая бурный протест, снова усадить его на место и еще раз навести на резкость.
— Сейчас! — восклицает любитель, устанавливает диафрагму на 9, выдержку на 1/25 (господи, надо было на одну пятую, кажется! Ну уж ладно), нажимает спуск и…
— Слава богу, — произносит родственник, вскакивая.
— Погоди, погоди! — кричит любитель. — Я забыл завести затвор!
Опять наводка. Диафрагма, выдержка в порядке (если не считать того, что как раз в этот момент появилось солнце; да уж ладно!).
Только не забыть завести затвор!
С бьющимся сердцем нажимаем спуск. Чик — готово! Великий миг создания первого снимка прожит.
Любитель отирает пот со лба: «Уф!»
— Долгонько, — ядовито бормочет родственник, удаляясь.
Но вы прощаете его грубость. Пускай идет себе, противный! Вот увидит свой снимок…
Вдруг любитель бледнеет, увидев, что оставил кассету в кармане и фотографировал просто на матовое стекло.
«Спасибо, хоть пластинки ни одной не испортил», — радуется любитель спустя некоторое время и начинает искать себе новую, более терпеливую жертву.
Теперь уж все пойдет как по маслу: усадить, навести, не забыть завести затвор, вытащить матовое стекло, вставить кассету, нажать спуск, чик! — и готово. Ха-ха, сущие пустяки! Теперь только удалить бумагу с фильмпака — вот он, снимок!.. «Черт побери, — вдруг вспоминает любитель, — я же забыл вынуть задвижку кассеты!»
Теперь пойдет веселей. Сперва расставить штатив, потом навинтить на него аппарат… Нет, сперва навинтить, потом расставить. Открыть аппарат. (Да что с ним такое, с проклятым? Не хочет открываться!
Только не нервничать! Открывать понемногу и… Ах ты черт! Где-то держит! Чтоб ему пусто было…) Ну теперь уж пойдет. Открыть аппарат — ура!
Вставить матовое стекло, открыть объектив, навести, установить диафрагму и выдержку, завести затвор, вынуть матовое стекло, вставить кассету, поднять задвижку, нажать спуск, чик — все!
Да, но мы, кажется, забыли вытащить бумажную упаковку?
Одиннадцать кадров из первой дюжины отснято.
Все члены семьи, включая собаку и кошку, отбыли свою. повинность перед аппаратом. Теперь еще двенадцатая и, милые вы мои, отдаю проявить и отпечатать всю дюжину!
— Страшно хочется знать, — бормочет себе под пос любитель, — как-то мои снимки вышли.
И вот — можете себе представить! — в этот момент во всей вселенной не находится двенадцатого объекта, который согласился бы фотографироваться. Ни гость не зайдет, ни нищий не позвонит; собака не выходит из конуры, кошка — в бегах. Любитель шарит взглядом вокруг, ища, во что бы прицелиться. Вон то дерево?
Гм, оно совсем голое. Общий вид из окна? Ерунда.
Тогда, может быть, внутренность своей комнаты?
Брр!.. Господи, хоть бы что-нибудь подходящее!
Только бы закончить дюжину и отдать проявить.
И уже завтра смотреть на первые свои снимки. Ах, только завтра!.. Да, но где же взять двенадцатый?
Наконец двенадцатый тоже сделан, и любитель мчится в мастерскую при магазине проявлять свои первые достижения. Первая дюжина. Постойте, кто же у нас там? Любитель перебирает в памяти все сделанные им снимки и обнаруживает, что у него на двенадцати кадрах тринадцать снимков!
На другой день он бежит смотреть на них, проявленные и отпечатанные.
— Ну, как вышло? — кричит он уже с порога.
— Прекрасно, — отвечает продавец, озаряясь покровительственно-ободряющей улыбкой. — Почти все удачно; только восемь или девять чуть-чуть не того, туманно.
Счастливый создатель снимков перебирает их один за другим дрожащими руками.
— А… на этом вот ничего не видно!
— Пустяки. Вы забыли поднять задвижку, — говорит продавец.
— Ага. А этот… этот удачный, только… только чуть-чуть перекошен.
— Немножко на резкость не навели, — успокаивает продавец.
— Ага… А у этого верхняя половина черная. Отчего это?
— Плохо подняли задвижку.
— А вот совсем черный!
— Это ничего. Видимо, оставили открытым объектив.
— Ага. А это что такое, скажите, пожалуйста?
— Это? Это вы на одну пленку два снимка сделали.
— Ага. А почему вот здесь Иозеф Мах[128] так страшно оскалился?
— Это улыбка, — отвечает продавец тоном знатока. — Но для первых снимков, сударь, изумительно удачно!
Один из неисследованных законов оптики гласит, что обычно первые снимки выходят изумительно, но затем дело идет все хуже и хуже. Чем ты становишься опытней и твоя работа профессиональней, тем более хитрые ловушки расставляют тебе наводка на резкость и выдержка, смещение перспективы, фон, блеск очков и прочие оптические явления. Имейте в виду: фотография — настоящий спорт; с нею связаны, вопервых, известное честолюбие и, во-вторых, отчаянный азарт.
Это — спорт такой же волнующий, как охота на тигров или лотерея: то промах, то небывалое везенье, то несчастные дни, то целые фильмпаки, осененные благодатью; никогда не знаешь заранее, что будет.
Я сильно подозреваю, что тут все дело в каком-то колдовстве или чуде, которое не зависит от нас и совершенно не в нашей власти.
Может быть, оттого, что удачный снимок представляет собой нечто дарованное свыше, нечто сверхъестественное, автор его вправе без всякого стеснения им хвастаться. Я, например, никогда не бегаю и не кричу о том, какую изумительную книгу я написал или как мне удалась какая-нибудь статья; но в то же время без малейших колебаний вытаскиваю из кармана сделанную мной фотографию и громко требую от каждого, чтоб он подтвердил, что она у меня замечательно удачна и что он в жизни не видел такого снимка.
Тут исчезает всякая скромность и благородная сдержанность самооценки: тут, милый, хвали, хвали меня, восхищайся моим талантом! Гордость фотографа по поводу удачного снимка чувство довольно сложное: человек с фотоаппаратом, с одной стороны, хвастает своим искусством и личным своим достижением, а с другой — добивается похвал своему фотоаппарату и выслушивает их с довольной физиономией, как будто фотоаппарат — составная часть его личного достоинства, чем доказывает, что авторское тщеславие — составная часть тщеславия собственника,
Но бойтесь другой гордости, которая человеку с фотоаппаратом не к лицу: гордости художника. Хороший фотолюбитель собиратель явлений действительности; подлинная прелесть его снимков заключается в неисчерпаемой красоте реальных предметов, воспроизведенных светом. Или очарование личного контакта. Портреты милых нам людей. Интимность воспоминаний. Все это — гораздо более ценно, чем фабрикация картинок, похожих на нарисованные, имитирование литографии или офорта, погоня за настроением, светотенью и прочими живописными трюками.
Если вы не дорожите и не способны любоваться простой, голой действительностью, лучше не устремляйте на нее своего объектива, которому самим господом богом положено правильно и отчетливо ее отражать (при условии, что вы не забыли сделать надлежащую наводку на резкость).
Не менее своеобразно и отношение фотографируемого к сделанному с него снимку. Самый безропотный чувствует себя болезненно задетым, если лицо его вышло на фотографии недостаточно выразительным или на нем застыла какая-то глуповатая улыбка.
И самый отъявленный скептик радуется, видя, что лицо его приобрело на фотографии серьезное, глубокомысленное выражение, отмечено печатью мужественной красоты. Я думаю, дьявол — и тот очень огорчился бы, если бы его фотокарточка выдала все его безобразие и ту низкую роль, которую он играет во вселенной. Отсюда ясно следует, что каждый человек относится к самому себе с нежностью и даже с уважением; что он хочет быть красивым, ярким, способным вызвать любовь с первого взгляда.
Есть люди, которых прямо терзает страх, что они никогда не выйдут на фотографии так, как им хотелось бы. И вдруг иной раз получилось, что лицо их глядит со снимка — милое, живое, интересное. Они долго с удовлетворением созерцают это свое лучшее я, — потом вдруг разражаются:
— Послушайте, да у вас просто чудесный аппарат!
1930
Как раз в день торжественного открытия недели изобразительных искусств в газетах появилось одно из тех сообщений, с которыми мы встречаемся все чаще и чаще. Некий коллекционер приобрел старинную картину, чья подлинность была установлена опытными экспертами; тем не менее картина оказалась поддельной, и коллекционер потерпел убыток в сумме 27 тысяч чешских крон.
По природе я не злораден. Но, читая сообщения об обманутых собирателях полотен знаменитых старых мастеров, я не в силах отделаться от чувства, которое можно выразить словами: так им и надо! Они пострадали из-за того, что задались целью покупать картины старые и знаменитые. А пойди они в мастерскую какого-нибудь художника, еще не успевшего стать знаменитым покойником, и унеси оттуда под мышкой какую-нибудь. его картину, у них была бы хоть уверенность, что картина и подпись на ней — подлинные. Покупать непосредственно у художников или во всяком случае при их жизни, — вот самый простой способ оградить себя от подделок. Кроме того, это самый простой способ поддерживать изобразительные искусства, чтобы художники могли жить и творить. Кто покупает только старые картины, тот кормит одних торговцев, агентов и спекулянтов старыми картинами. Спору нет: они тоже хотят жить, но искусству, подлинному искусству от этого ни тепло, ни холодно.
Читая биографии тех старых мастеров, чьи произведения нынче благодаря их стоимости имеет смысл подделывать, мы убеждаемся, что обычно при жизни этих художников на их картины не было такого спроса и что им даже не снились те суммы, которые платят за эти картины теперь. Миколаш Алеш[129] получал за свои классические рисунки по гульдену либо оплачивал ими свои счета в трактире. Если бы тогда нашелся коллекционер, который давал Алешу хоть сотую часть того, что платят за его картины теперь, покойный Алеш мог бы жить иначе и творить свободней, а не выполнять заказы, часто совершенно нелепые.
Все дело в том, что большинство так называемых коллекционеров по существу не понимают искусства и не имеют к нему серьезного, чуткого подхода; они не решаются судить о художественной ценности произведений живого автора и боятся сделать неудачную покупку. При жизни Навратила[130] никто не ценил его картины на вес золота, так как в них не видели ничего (выдающегося. А теперь Навратил котируется, как акции Смиховского пивоваренного завода, и покупается примерно. с той же целью: поместить капитал да, быть может, еще и нажиться в случае повышения в цене. Покупая Навратила, ничем не рискуешь — разве только наткнуться на подделку; а выбирать среди современных картин-тут, друзья мои, требуется немножко художественного чутья и способность угадывать талант, еще не получивший официально установленной музейной оценки. Может быть, вот этот молодой мастер, у которого в данный момент ни гроша за душой, лет через пятьдесят после своей смерти станет знаменитым старым мастером, за поддельные картины которого коллекционеры будут платить десятки тысяч крон; а пока что — картины его идут по нескольку сотенных, и это уже дает ему возможность жить и писать.
Но, понятное дело, гораздо эффектней указывать на стену: дескать, вот тут у меня Пипенгаген[131], а тут ранний рисунок Чермака[132], - нежели говорить: это один ныне здравствующий художник и голову даю на отсечение — картина хорошая.
У нас до сих пор не нашлось ни Третьякова, ни Щукина[133], ни Немеса[134], ни Камондо[135], ни как еще там эти великие коллекционеры зовутся — которые, обладая вкусом и уменьем ориентироваться в развитии современного изобразительного искусства, собирали бы воедино выдающиеся художественные ценности и в то же время несли бы по отношению к создающим эти ценности художникам функцию мецената — или нет, нечто еще более нужное: функцию сочувственной культурной среды, избавляющей художника от необходимости творить в атмосфере безразличия и непонимания. Для развития искусства, создаваемого ныне здравствующими художниками, необходимо наличие людей, им интересующихся, а не коллекционеров, гоняющихся за ценностями, созданными рукой давно умерших, за аттестациями и экспертизами, вместо того чтобы подходить к картине с мерилом, которого не может заменить никакой эксперт, — с непосредственной оценкой ее художественных достоинств.
1934
Иной человек, как говорится, ни к чему не может себя пристроить. Такие никчемные создания обычно поступают на службу куда-нибудь в библиотеку или редакцию. Тот факт, что они ищут себе заработок именно там, а не в правлении Живностенского банка[136] или Областном комитете, говорит о некоем тяготеющем над ними проклятии. Я тоже одно время принадлежал к таким никчемным созданиям и тоже поступил в одну библиотеку[137]. Правда, карьера моя была весьма непродолжительна и малоуспешна: я выдержал там всего две недели. Однако могу все же засвидетельствовать, что обычное представление о жизни библиотекаря не соответствует действительности. По мнению публики, он весь день лазает вверх и вниз по лесенке, как ангелы в сновидении Иакова, доставая с полок таинственные, чуть не колдовские фолианты, переплетенные в свиную кожу и полные знаний о добре и зле.
На деле бывает немного иначе: библиотекарю с книгами вообще не приходится возиться, — разве что измерит формат, проставит на каждой номер и как можно красивей перепишет на карточку титул. Например, на одной карточке:
«Заоралек, Феликс Ян. О травяных вшах, а также о способе борьбы с ними, истреблении их и защите наших плодовых деревьев от всех вредителей, особенно в Младоболеславском округе. Стр. 17. Изд. автора, Млада Болеслав, 1872».
На другой:
«Травяная вошь» — см. «О тр. в., а также о способе борьбы с ними» и т. д.
На третьей:
«Плодовые деревья» — см. «О травяных вшах» и т. д.
На четвертой:
«Млада Болеслав, см. «О травяных вшах и т. д. особенно в Младоболеславском округе».
Подумать только, оказывается и Галек[138] тут у меня есть!
Затем все это вписывается в толстенные каталоги, после чего служитель унесет книгу и засунет ее на полку, где ее никто никогда не тронет. Все это необходимо для того, чтобы книга стояла на своем месте.
Так обстоит дело с книгами библиотечными. Книга, принадлежащая частному лицу, наоборот, отличается той особенностью, что никогда не стоит на своем месте. Раз в три года меня охватывает неистовое желание привести свою библиотеку в порядок. Это делается так: нужно снять все книги с полок и навалить их на полу, чтобы рассортировать. Затем берешь из кучи какую-нибудь книгу, садишься куда попало и начинаешь ее читать. На другой день решаешь действовать методически: сперва разложить по кучкам: здесь естествознание, тут философия, там история и не знаю уж, что еще; причем в сотый раз обнаруживаешь, что большая часть книг не относится ни к одной из этих куч; как бы то ни было, оказывается, что к вечеру ты все перемешал. На третий день пробуешь рассортировать как-нибудь тю формату. А кончается тем, что берешь в охапку все подряд, как лежит, и впихиваешь на полки, после чего опять успокаиваешься на три года.
Что касается способа пополнения библиотеки, то он обычно таков. Увидев в книжном магазине какую-нибудь книжку и воскликнув: «Вот эту надо взять!» — торжественно несешь ее домой; там месяц оставляешь ее валяться на столе, чтобы была под руками, потом чаще всего даешь кому-нибудь почитать или в этом роде — и книжка бесследно исчезает. Где-то она, конечно, есть; у меня целая огромная библиотека, которая где-то есть. Книга относится к тем удивительным предметам, которые обычно ведут какое-то полупризрачное существование: они «где-то есть». К этому же разряду вещей принадлежат: одна из двух перчаток, ключи, домашний молоток, воинский билет и вообще все нужные документы. Все это — вещи, которые невозможно найти, но которые, однако, «где-то есть». Если человек недосчитается сотенной бумажки, он не говорит, что она «где-то есть», а говорит, что потерял ее или что ее украли. Но, недосчитываясь, скажем, «Похождений Антонина Вондрейца»[139], я с истинным фатализмом говорю, что они «где-то есть».
Понятия не имею, где находится это книжное «где-то», представить себе не могу, куда деваются книги.
Представьте же себе, что было бы, если б книжки не имели удивительного свойства мало-помалу затериваться! Сколько бы их развелось на белом свете! Держу пари, что они не поместились бы в наших квартирах, даже если использовать чердаки и подвалы. К счастью, книги наделены замечательной способностью постепенно исчезать и «быть где-то», вне опасности, что мы их обнаружим.
Книг не выбрасывают и не сжигают в печке. Их исчезновение окружено тайной. Они «где-то есть».
Думаю, что, когда я попаду на небо (как предсказал мне г. Гетц[140]), первой райской неожиданностью будут
для меня все мои книги, которые теперь «где-то есть» и которые я найду там аккуратно расставленными по содержанию и по формату. Господи, какая это будет огромная библиотека!
1 Сейчас на это у меня нет времени. Вот заболею на недельку-другую — тогда все прочту.
2 Не беспокойся, через неделю я все это тебе верну.
1926
"…бесконечность, где ничто…" — перифраза стиха из второй песни поэмы "Май" выдающегося чешского поэта-романтика К. Г. Махи (1810–1836).
Испана-Суиза — название французской фирмы, вырабатывающей автомобили и авиамоторы.
Винт Рессела — гребной винт в кормовой части судна, впервые примененный в 1825 году чешским изобретателем И. Ресселем (1793–1857).
Мах Иозеф (1883–1951) — чешский поэт, журналист и переводчик.
Алеш Миколаш (1852–1913) — выдающийся чешский художник, в его творчестве преобладают темы национальной истории и народных легенд. Основная работа — декорирование Национального театра, для фойе которого он создал цикл картонов "Родина".
Навратил Иозеф (1798–1865) — чешский художник, известен как мастер декоративной фресковой живописи.
Пипенгаген Август Бедржих (1791–1868) — чешский художник-пейзажист.
Чермак Ярослав (1830–1878) — крупный чешский живописец и график. Обращался главным образом к темам чешской истории и национально-освободительной борьбы славянских народов.
Щукин С. И. - известный русский коллекционер произведений новой западноевропейской живописи. На основе его коллекций в 1918 году был организован музей западного искусства в Москве.
Немее Марсель (1866–1930) — венгерский художник и коллекционер картин.
Команда Исаак — французский коллекционер предметов искусства, передал свою коллекцию в 1914 году в Луврский музей в Париже.
Живностенский банк — один из крупнейших банков в буржуазной Чехословакии.
Я тоже… поступил в одну библиотеку. — В 1916 году, после тщетных попыток найти работу по специальности, Чапек поступил на работу в библиотеку Национального музея.
Галек Витезслав (1835–1874) — один из крупнейших чешских писателей-реалистов XIX века, поэт, прозаик и драматург, вместе с Яном Нерудой (1834–1891) возглавлял реалистическое направление в чешской литературе.
"Похождения Антонина Вондрейца" — роман чешского писателя-реалиста К. М. Чапека-Хода (1860–1927).
Гетц Франтишек (р. в 1894 г.) — современный чешский литературный критик.