28684.fb2
Перевод Д. ГОРБОВА Рисунки К. Чапека
Это — угол, между Упои и Метуей, между Бабушкиным долом и отлогой котловиной Ирасекова Гронова[142]. Подымись на любой холмик, — увидишь на севере Снежку, на востоке Бор и Гейшовину, огромные пограничные камни страны. Тут же рядом проходит языковая граница: только в Трутнове — немцы, а в деревнях — в Жацлерже, в Олешнице, всюду — говорят на языке, которого вообще никто не понимает. На холмах живут спириты-ткачи; вдоль рек тянутся поля былых сражений: Трутнов, Скалице, Наход[143] и ниже Садовая[144],- с стройными памятниками, на которых указано, сколько там пало молодежи. Это край отлогих и довольно скудных полей, березовых рощиц и воспоминаний о двух великих людях: о Божене Немцовой и Алоизе Ирасеке.
Что касается Божены Немцовой, то о ней мог бы, наверно, что-нибудь рассказать мой покойный дедушка из Жернова, да я не удосужился его расспросить, лока бедный старик был жив. Но отец мой до сих пор помнит папашу с Ратиборжицкой мельницы, который до старости был великий плут, и еще — безумную Викторку[145]. Потому что, к вашему сведению, та не умерла так, как описано в «Бабушке», а еще долго жила, низенькая, с круглым морщинистым личиком, похожим на яблочко, и приходила просить милостыню к Чапекам в Жернов: придет и не говорит ни слова, и оттаскала моего отца за волосы, когда мальчишки стали кричать ей вслед разные гадости.
А мой дедушка с материнской стороны был из Гронова; он торговал зерном, а впоследствии держал льномялку. Этот дедушка мой очень хорошо знал папашу Ирасека; тот был булочником и пользовался услугами моего дедушки, который ездил с зерном до самого Градца и возил туда гимназисту Алоизу из дома поклоны, ковриги хлеба, а иной раз и шестикрейцеровую кредитку. Моя бабушка со стороны матери была из среды маховских лесорубов; однажды, в старости, перечтя наизусть все Ирасеково «У нас»[146] (вслух, как молитву), воскликнула признательно:
— Как славно!
И могу засвидетельствовать: по собственной памяти и понаслышке подтвердила все, что описал там Ирасек: сказала, что все это чистейшая правда.
Место моего рождения — Малые Сватоневице — славится своей божьей матерью, которая обладает чудотворной силой, хоть и уступает в этом отношении Вамбержицкой. Мама носила ей в дар восковую грудь, чтоб у меня были здоровые легкие; но грудь эта всегда имела женские формы, и у меня возникло тогда странное представление, будто у нас, мальчиков, вовсе нет легких, и напрасное ожидание, что они у меня вырастут в результате маминых молитв.
По всему краю разбросаны старые дворянские усадьбы, где рождались деревенские бунтари, как во Ртыни[147]. Но теперь там хозяйничает промышленность — и километры салфеточного полотна и бязи тянутся из Упице по всему свету. Помню австралийские и китайские марки, марки Индии и Капской колонии, которые я собирал в корзинках фабричных контор. Я собирал их с удивлением, словно парнасии над Жабокрком или кукушкины слезки на Брендах, — а теперь думаю о них, как о маленьких документах, показывающих, до чего изменился тот край, где были созданы «Бабушка» и «У нас».
1926
Красивый овальный холм и на нем — круглый малспышй замок или, скорей, башня с полумесяцем наверху, окруженная рощей старых деревьев. Замок этот виден с дороги за много миль. А внизу — старый деревянный городишко с сонной площадью и грузным костелом… Наконец вы дома! Это ведь Соботка, а маленький замок — Гумпрехт, где жила та «госпожа, что любила пастушка», — как поется, впрочем, о каждом чешском укрепленном местечке и замке; видимо, в старину овцеводство имело большое распространение. На кладбище лежит поэт Шольц[148], а на берегу Жегровки — Франя Шрамек[149], который ходит туда купаться и утверждает, что это самое лучшее место на свете; а вокруг — чудесный тихий край, где начал писать зеленое и голубое Вацлав Шпала[150]. Зеленое, голубое и желтое, потому что нельзя забывать об отличном урожае на полях; а дальше-чернолесье, черные Троски и черная гора Мужский, а там, в самой глубине, — Беддес, и Ештед, и голубой Козаков, и еще много других возвышенностей, которые я не сумею вам назвать. Но между скал опять видны зеленые долины; скалы эти — не дикие и угрюмые, а мирные, романтические, и когда едешь среди них, у тебя всегда так легко на сердце; а дорога приводит к укрепленному местечку Кости, где тоже жила «госпожа, что любила пастушка»; она доходила с ним до самой долины Плаканек, где теплый воздух и теперь еще полон неги.
Этот край слегка на отшибе; оттого он так приветлив, так мил: в деревне на вас собака не залает; я нигде не видал таких добрых собак. К вечеру мириады маленьких лягушек, выпрыгнув из канав, движутся через дорогу — на восток; Семтинская липа смотрит вдаль, за созревшие нивы на Троски, а Троски — на Семтинскую липу, потому что неизвестно, кто из них старше.
И только смеркнется, деревянный городишко сапожников под Гумпрехтом сейчас же засыпает; квадратная площадь натягивает себе одеяло мрака на самую голову, потому что, понимаете, когда светят звезды, незачем светить фонарям, а когда звезды не светят, людям пора спать. Только много-много лет тому назад «госпожа, любившая пастушка», не могла засыпать так быстро, как Соботка; она потихоньку выбиралась ночью из высокого замка и шла, с бьющимся сердцем, к своему пастушку; но ни одна деревенская собака не лаяла на нее, а только виляла хвостом, не мешая ей тихо идти своей дорогой, которая спокойно тянулась себе вверх и вниз, вверх и вниз, как и нынче. Всего этого я, конечно, не могу нарисовать; но я нарисовал вам зато Франю Шрамека, который здесь, на этой вот площади, родился. Хоть он и утверждает, что вышел у меня непохожим, это неправда; когда в нем просыпается жажда, он именно такой, только что густо краснеет и в глазах у него небесная лазурь, да острый нос его принюхивается ко всем благоуханиям и испарениям плодородной земли.
Здесь, в холодном ручье и на знойных путях жатвенных полудней, он, беспокойный, любопытный, сильный и жадный к жизни, начисто забывает о той жестокой и горькой муке, что зовется литературой.
Есть там на одном холме такое место, откуда видно все небо и землю; на этом месте стоит его воздушный замок. Голубоглазому лирическому пастушку, собственно, не нужно даже замка: довольно было бы и хижины…
1925
Видел я пруды, подернутые утренним туманом и облитые солнечным закатом; пруды, осеребренные осенними заморозками, и черные полночные омуты; видел море и видел лужи; но никогда еще не видел, как пруд спускают и облавливают. Пруд, о котором я говорю, называется Станьковский и находится в долине, за Тршебонью, в краю рожмберских рыболовов; он очень велик и одним концом своим уходит, говорят, куда-то к границам Австрии; но в то холодное, седое утро от него осталась только отороченная илом лужа на дне огромного изогнутого песчаного каньона. В этой-то грязной луже все и происходило.
Сам я — житель гор и никогда не видал настоящей рыбной ловли; я знал только библейское описание чудесного лова и всякий лов рыбы представлял себе по этому образцу: двенадцать апостолов тянуг из воды сеть, которая рвется от несметного количества жирных, блестящих карпов, серебристых судаков н метровых щук. Святые рыбари, не ожидавшие этого чудесного уло'ва, выбирают его из сети руками, черпаками, лопатами, — потом, топча его, бросаются в воду и тащат переполненную сеть на берег, а Иисус Христос говорит им: «Осторожней, молодцы, вон там у вас ячеи ослабли». Каково же было мое изумление, когда я вышел на плотину Станьковского пруда: действительно, все оказалось как в библии.
Прежде всего рыбаков было на самом деле двенадцать; тринадцатый был явно владелец, хозяин, потому что он. их ругал. Но облекали их не падающие свободными складками апостольские туники, а какие-то непонятные кожаные костюмы: не то высокие сапоги по горло, не то гигантские кожаные жилеты с сапогами мизу, не то огромные панталоны, кончающиеся снизу ботфортами, а сверху — бретелями, словно женская сорочка; короче говоря, все это одеяние целиком — от подошвы до шеи — состояло из одного куска воловьей кожи, откуда торчали только бородатая физиономия да пара рук. Тут я внес поправку в свое представление о чудесном лове рыбы: значит, на апостолах не было туник и риз; они тоже по горло увязали в таких вот грандиозных рыбацких штанинах, а сверху были накрыты коническими войлочными колпаками. Что же касается учеников, на тех были обыкновенные тиковые брюки и плоские фуражки с козырьком, и они помогали только на берегу, не претендуя на привилегию шагать в воде и увязать по пояс в иле.
А женщины относили чудесный улов в мокром брезенте на телеги, в то время как местные жители и школьники глазели на происходящее с плотины.
Сам чудесный лов происходил следующим образом. Прежде всего имелась водная гладь, густо покрытая какой-то странной ботвой и время от времени подергиваемая рябью. Только нет, милый мой, это была совсем не ботва: из воды торчали рыбьи хвосты и плавники. Двенадцать человек, уйдя по уши в свои воловьи кожи, шествуют печальной процессией по берегу, волоча сеть. Потом они входят в воду и начинают колотить по ней палками: не то рыбу загоняют, не то исполняют какой-то обряд. Потом растягивают сеть во всю ширину пруда, после чего тринадцатый долго на что-то сердится, и они начинают медленно, с трудом тащить ее. Ученики и женщины на берегу, взявшись за конец бечевы, тянут на себя.
В сети начинает что-то шуметь — настойчиво, бурно.
Это рыба.
Чем дальше, тем дело идет все медленней. Сети больше нет: остается только сплошная кипящая и шумящая масса рыб. Двенадцать кожаных рыбаков еле пробираются сквозь эту густую, клокочущую рыбью плоть.
Наконец сеть подтянута к плотине; теперь ее понемногу разворачивают; и вот появляется чудесный улов. Его выбирают полными черпаками, словно бобы шумовкой. Все это быстро разбрасывают по кадкам: сюда карпы, сюда щуки, туда — какой-нибудь сом; никто не разбирается, которые с молоками, которые с икрой; иная рыбешка упадет между кадками и будет растоптана; подобрать никто не нагнется! «Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре», — считает апостол, стоя у железных весов и вываливая женщинам в брезент трепещущую массу. Рыбаки вытаскивают тяжелые черпаки из густой похлебки ила, «Семь, восемь, девять», — считает апостол у коромысла весов. Конца не видно. Просто удивительно, откуда столько набралось!
Смотришь на поверхность обловленной части пруда. Что это за страшная густая плавает там ботва?
Милый мой, да это опять рыбьи хвосты; и двенадцать кожаных фигур опять бредут похоронной процессией по берегу, волоча сеть для новой тони. И до вечера будут вот так выгребать эту вязкую лужу, шесть или сколько там лет сверкавшую среди лесов в виде красивого гладкого пруда. И снова, набравшись к весне водой, станет она прелестным гладким прудом, чтобы через несколько лет вновь однажды явить древнее зрелище чудесного рыбного лова.
1925
Не знаю, сколько Влтава делает здесь изгибов: пока проедешь весь город насквозь, держась как можно более прямого направления, пересечешь ее раз пять и во всякий раз дивишься, что она такая золотистокоричневая и так спешит. Сколько в Крумлове жителей — тоже не знаю, но там тридцать четыре трактира, три костела; замок — один, но зато большой; ворот — двое; и великое множество достопримечательностей: собственно говоря, весь город является исторической достопримечательностью, немного напоминая этим Сиенну, Штирлинг и другие знаменитые города.
Мы видим здесь старые фронтоны, выступающие из оконных рядов фонари, слуховые окна, аркады, своды, галереи, зубцы, сграффито[151], фрески, бегущие вверх и вниз лестницы, балюстрады, водоемы, колонны, тумбы, ниши, стропила, трапезные, крыльца, древние мостовые, извилистые улицы, вертепы с изображением святого семейства, высокие гребни крыш, готический костел, миноритов[152] — и всюду красные рожмберкские розы[153]; куда ни обернешься, все живописно, пахнет стариной, полно славных исторических воспоминаний; но в старых предместьях, там — одни только низкие домики, рукой до крыши достать, на окнах герань, а над дверями вывески: тут живут еще старые ремесла, как в пятнадцатом столетии.
И над всем владычествует (именно владычествует, как это делали в прошлом его владельцы — герцоги Эггенбергские[154]) там, в вышине, замок со сторожевой башней, одной из самых башнеобразных башен, какие мне приходилось видеть; башни это, можно сказать, чисто чешская особенность, потому что нигде нет таких чудесных куполов, пузатых луковиц, маковок, бойниц, надстроенных башенок, галерей и шпилей, как у нас; в каждом старинном чешском городе — своя оригинальная башня, по которой можно узнать, Градец это или Брно, Будейовице или Чешский Крумлов.
Что касается замка, то он изнутри и снаружи весь расписан и покрыт фресками. Но красивей всего маленький княжеский театр в стиле барокко, где висят еще старые декорации. И сейчас здесь могла бы тревожить умы какая-нибудь итальянская опера восемнадцатого столетия, но она этого не делает, так как ей, из соображений безопасности, не разрешают ставить здесь свои спектакли. Есть еще там загородная вилла Беллария с такими затейливыми лестницами по фасаду и множеством других деталей в стиле барокко; на три кроны — хоть отбавляй.
Собственно говоря, туда надо ехать в наемной крытой повозке; при этом можно собирать грибы у дороги, а когда в горах, возле Нессельбаха, начнет слишком дуть, спрятаться под брезент и смотреть оттуда на важные, неторопливые крупы лошадей, сохранившие, как и весь этот край, свои древние формы.
Езда продолжалась бы чуть не целый день, но в конце концов все же показался бы белый монастырь вышнебродских цистерианцев[155], красивый и спокойный, замкнутый в самом себе, словно какой-нибудь городок, где есть все: и аптека, и пивоварня, и библиотека, и музей, и коровник, а главное — тишина, тишина, сама по себе являющаяся богослужением, ты, безбожник! А в библиотеке — тысяч пятьдесят книг в переплетах белой свиной и коричневой воловьей кожи, — книг немного устарелых, в большинстве латинских, сплошь восемнадцатого столетия, как и весь монастырь со своими строениями и фресками в стиле рококо. А в картинной галерее хранится самое драгоценное сокровище — таинственные полотна вышнебродского мастера[156], дивные образцы чешской готики, принадлежащие к так называемой южночешской школе[157], которые благодаря своему грустному и чистому, благородному характеру кажущиеся каким-то чудом в нашей грузной, мужицкой стране. Одному богу известно, откуда это взялось; но чудо и то, что оно сохранилось совершенно невредимым у нас, в стране, пережившей столько разгромов[158]. Остатком былой вышнебродской славы являются также готический коридор со стрельчатыми сводами и зал собраний капитула, а также южночешская Мадонна в притворе костела. Но эти картины говорят о духе, много видавшем, а потом замкнувшемся в печальной и строгой чистоте; о человеке в высшей степени утонченном и одиноком.
Народ живет здесь торговлей лесом, только лесом и сеном; деревни и старинные городки, вроде Рожмберка с его крепостью и буквойским замком, редки.
В крепости много старинных, украшенных резьбою ларей, столов, стульев, оружия, мечей для отрубания голов преступникам, дубовых потолков и множество старых портретов. Есть и «Белая дама» с полными слез глазами и длинным носом, которая, по словам сторожа, ночью бродит здесь, так же как в Индржиховом Градце, в Тршебони и Крумлове: дама для своего возраста, как видно, довольно подвижная…
Кроме того, здесь имеются орудия пытки, кувшины, старые замки и такие памятники ревностного пореформационного католицизма, как игральные карты в виде молитвенника или распятия, а также много других старинных предметов. И уходящая в дальнюю даль Влтава — узкая, извилистая долина с могучей золотой и черной рекой.
Найдет на тебя вдруг, ни с того ни с сего, такое настроение, и ты выскочишь из пыхтящего поезда на какой-нибудь маленькой станции, названия которой в жизни не слыхал. Там ничего нет: только лесная прогалина, станционное здание и немного дальше — белый дом; а так как на Шумаве в каждом доме есть трактир, то кажется, что и этот дом — трактир.
Здесь тоже течет Влтава — не знаю, Теплая или Холодная: я попробовал рукой, — вода показалась мне скорее холодной. Стоишь и сам не знаешь, что предпринять; зашагаешь по лугу, он так и зачмокал и заходил у тебя под ногами, внушая невольное подозренье; решишь спасаться сильными прыжками в лес, — с первого же шага увязнул по колено в мох, а палка вошла по самый набалдашник в трухлявый пень, на который ты думал опереться. Лес, хоть и нельзя назвать девственным, все же довольно частый и грибов тьма: лиловых, вишнево-красных, белых, шафранных, льдисто-прозрачных, огромных, мокрых, черных, разваливающихся, клубнеобразных, похожих на коровий желудок, на утиную лапу, на булаву, на что угодно. А что касается мха, то он представлен во всех оттенках зелени-от голубого до оранжевого и торфяно-черного, не говоря уже о его удивительной неж!ности, пышности и. густоте. В конце концов то, что ты считал тропинкой, совсем незаметно исчезает у тебя под ногами, и ты стоишь по колена во мху, который оказывается не чем иным, как поваленным деревом, не знаешь, куда идти, и вдруг замечаешь, как безмерно широко, гулко гудят горы и леса (куда, куда скрылась ты, моя молодость!); ты один, неизвестно где, и кругом не слышно даже птичьих голосов.
Только шум гор и журчанье подземных вод, но — ни птички, ни мушки. Берегись, человек, ты вступил в царство растений. И тут тебя охватывает неодолимый, дивный ужас, который вдруг сразу проходит, только ты выбрался на опушку: на полях работают люди в огромных деревянных башмаках, с медной бляшкой в правом ухе, громко перекидываясь тяжеловесной горской неметчиной. Но только выйдя на твердый большак, тянущийся между березами и рябинами, вполне осознаешь, что нет для человека большего наслаждения, как чувствовать твердую, надежную почву под ногами.
С тех пор видел я и настоящий девственный лес: тот, что под Боубином. Это всего-навсего часть заповедника, так сказать, естественный парк. На каждом шагу невольно ожидаешь увидеть табличку с надписью: «Не ломайте деревьев!» или: «Не наступай на упавших великанов: они чувствуют, как ты». Такой девственный лес состоит главным образом из деревьев, вывороченных или совсем упавших. Почва там сырая, склизкая, как гриб, и завалена стволами, находящимися в разной степени разложения, так что невозможно двигаться ни вперед, ни назад. Это оставлено нарочно, чтобы было видно, какой чудовищный беспорядок наделает природа, если ее предоставить самой себе. Человек поражен и уже с удовольствием едет на Ленору[159] приведенными в порядок лесами, чувствуя к ним гораздо больше симпатии. Кербровский путеводитель говорит, что за этими ветвями спит «Принцесса Шиповника сном своим столетним», но я ее не застал: может быть, было слишком холодно — или она по понедельникам выходная.
Прахатице — бесспорно хиреющий город; он все никак не может прийти в себя, после того как перестали возить по Златой Стежке соль из Пасова. Если вы достаточно решительны и терпеливы, поезжайте туда поездом; в противном случае лучше двиньтесь откуда нибудь пешком. Теперь она стара и дряхла, но когдато была сплошь покрыта сграффито и фресками. Тут было царство Рожмберков, видимо страстных любителей ярких красок. Прежние прахатицкие горожане покрыли всю ратушу картинами и надписями; по самой середине фасада высится фигура юноши, во рту у которого ветвь и меч, на груди-львиная голова и медвежья лапа, а из руки его сыплются монеты: что это значит никому не известно. Потом идут разные сцены судебного характера: видимо, прахатинцы не раз страдали от несправедливости, и поэтому там изображены сцены суда Соломонова, а также, специально для удовлетворения порядочных людей, сцена свежевания заживо двух осужденных. Латинские надписи прославляют гражданские добродетели и заправил общины, а одна чешская надпись кончается классическим двустишием:
Закон — паутина: каждого затянет.
Но жук прорвется, а мошка застрянет.
Так разрисованы и старинная пивоварня и целый ряд других почтенных домиков. Многое уже стерлось; стерлась и таинственная надпись на костеле: «Quam cito transit tumana loje». Да, слава человеческая — дым. На воротах костела видны следы от ударов гуситских топоров и копий, и есть там в. левом крыле страшный каземат, где будто бы гуситы сожгли восемьдесят пять прахатицких католиков; те пытались бежать через окно, но сумели только погнуть решетку, которая до сих пор на месте. Я вошел в костел; там были капеллан, церковный сторож и всякий костельный хлам. Возле костела — старая-престарая школа, куда, говорят, ходил еще Ян Гус[160] и даже Жижка[161]. Городок до сих пор окружен городьбой, как тогда. И, как тогда, коровы в сумерках везут в город сено прахатицких крестьянствующих обывателей, позванивая своими колокольчиками, оплакивающими былую славу Златой Стежки.
Теперь вместо обозов по долине Волыньки ходит воларский состав из одного вагона с паровозом, набирающим воду и уголь на каждой станции, чтобы доехать до следующей. Он доходит и до Волар; это удивительный городок; когда-то на этом месте поселились тирольцы; они построили тирольский деревянный городок — с низкими тирольскими крышами и камня-ми на них, с альпийскими лугами вокруг и воларским языком, отчасти похожим на немецкий. К сожалению, часть Волар однажды выгорела; но воларцы остались прежними воларцами, как будто жили на острове; воларки никогда не выходят ни за кого, кроме воларцев, чтобы не растащить состоящих из навоза и дров воларских богатств по всему свету. Волары никогда не были представлены ни на одной международной конференции; а надо бы им быть воларским государством!
Деревни на Шумаве всюду отличаются необычайной длиной: примерно от двух до двадцати километров.
Думается, есть там деревни, которых никто никогда от конца до конца не проходил. Перед домами, вместо палисадничка, навоз; возле каждой избы — ствол, выдолбленный в виде желоба, по которому течет родниковая вода. На каждом крыльце ряд деревянных башмаков, от огромных тяжелых до крошечных детских; в воскресенье такой башмак хорошенько обскабливают и, надев его, топают в костел. Язык тут выразительный и своеобразный; я не понимал ни слова; коровам кричат: «уот, уот, йова». А когда деревня по неизвестной причине вдруг кончилась, можно целыми часами идти по дороге, между берез и рябин, и часами — лесом, не встретив ни души; только вдали, завидев тебя, юркнет в лес контрабандист, несущий из Баварии шесть зеленых шляп на голове да мешок с солью за спиной. А вздумаешь побродить по опушке этих печальных и прекрасных лесов, — каждому грибнику известно, что лучшие грибы растут на опушке, такие крупные и смуглые, почти черные; при этом все время шагаешь через разные канавы, мочажины да дрожащую торфяную топь, — так оказывается: эти горы — сплошная вода; просто диву даешься, откуда только все это натекает. За волной холмов новая волна, и всюду лес, сплошной частый лес. Здесь все тянется в бесконечную даль — горы и деревни, леса и даже время, — такое протяжно-шумящее.
1925
Горы на пасху привлекают главным образом лыжников, туристов и просто любителей красивых видов.
Что до меня, — по-моему, больше всех получает тот, кто просто смотрит. Но предоставляю каждому наслаждаться на свой лад.
Лыжный спорт на пасху состоит по большей части в поисках снега. Где только среди ползучего кустарника или в лесу обнаружится квадратный метр снега, там тотчас появляется лыжник, старающийся хоть средней частью лыж (целиком они там не поместятся) проехать по этой заснеженной территории. Через какое-то время к ним (к этим самым лыжникам) до того привыкаешь, что в конце концов перестаешь над ними подтрунивать и бранить их.
Горный туризм заключается главным образом в выяснении, какого туристского домика мы еще не посещали. А так как этих домиков очень много, туристам хватает работы. В каждом домике — приветливая собака, цитрист и свиная корейка. У входа стоит множество лыж и толпятся юноши с девушками в тяжелых ботинках. Лыжи тоже довольно тяжелые; не понимаю, почему люди не пристегивают к ногам саней, рельс или металлических балок? Затем — в каждом домике продаются открытки, дающие наглядное представление о том, как выглядит он, когда на нем и вокруг него лежит слой снега толщиной в три метра. Пасхальные посетители особенно охотно покупают эти открытки и шлют домой — «привет с гор».
Наконец даже просто чистое любование тут неисчерпаемо содержательно и прекрасно, как и всюду.
Если вы хотите знать, как в горах одеваются, то я скажу вам, что стиль там очень разнообразный: от непромокаемых плащей и зонтов до гольфов и лыжных костюмов. Молодые люди, желающие обратить на себя особенное внимание, обвязывают головы тесьмой, а на ноги надевают квадратные чемоданы. Чем эта обувь нескладней, тем лучше; и в ней так здорово топать по доскам.
Солнце в горах делает что ему вздумается: то светит изо всех сил — так, что глазам больно, то становится объектом особого преклонения. Тогда люди мажут себе лицо мазью и лежат возле горного домика в шезлонгах, подставив физиономию под солнечные лучи, закрыв глаза и время от времени вздыхая: «Господи, как хорошо!»
Солнце жарит, а воздух ледяной, колючий и пахнет туристскими бутсами; случаев, чтобы при такого рода обжаривании кому-нибудь пришла в голову великая или вообще какая бы то ни было идея, неизвестно, но обряд этот совершается сосредоточенно, даже чуть не благоговейно и длится до тех пор, пока тебя снизу не начнет пробирать холод…
А бывает, вдруг набредешь на такое место, откуда на десятки километров виден сплошь один снег, искрящийся, ослепительный, почти жгучий. И снег этот густо усеян отдельными черными точками и черточками, кишащими, подобно бактериям на агар-агаре, в цепочках или попарно, а то и вовсе вразброд. Это лыжники, которые залыжничались. Одни распевают нечто среднее между «аналитик» и «холдидийо» — это немцы; другие кричат: «Тондо-а-а» — это чехи. Во всем остальном полное сходство — вплоть до нашивок на рукаве. Иногда кажется, будто они состоят из одной пары ног, метра в два длиной, идущих прямо от шеи вниз и скрепленных сверху норвежским шлемом либо тесьмой, о которой была речь; только после того, как лыжник кувыркнется в снег, вы убеждаетесь, что он состоит из удивительного, совершенно неожиданного количества конечностей и составных частей, которые приходится собирать, с большим трудом устанавливая, что к чему и как опять соединить все это вместе, чтоб оно могло встать.
И лыжницы тоже испытывают ощущение, будто у них нет ничего, кроме длинных стройных ног. Словно вырвавшийся на волю неистовый дух Дианы овладевает женщинами, как только они наденут штаны. И они устремляются вперед на своих лыжах со смешанным чувством страха и легкости; вид у них при этом иной раз не совсем такой, как им самим представляется; зато они очень хороши, когда, по окончании вылазки, идут с лыжами на плече к домику, топая тяжелыми копытцами, чтобы стряхнуть снег; тут они вдруг становятся похожи на детей.
Я не хочу сказать ничего плохого о лыжном спорте, Но он внушает ужас, когда вы видите массовый натиск лыжников на горный домик, чтобы поскорей дорваться до обеда, или когда они берут приступом туристический поезд во время посадки. Тогда вам кажется, что вы попали в заросли гигантского древовидного камыша, торчащего высоко у вас над головой; вы жалеете, что у вас нет топора, чтобы прорубить себе тропинку в этой грохочущей чаще лыж и палок; но так как топора у вас нет, вы предпочитаете отказаться от обеда или поезда и будьте довольны уже тем, что ни один лыжник там, в горах, на снегу, не подшиб вас своими лыжами, а проскочил на волосок от вас, с криком: «С дороги, разиня!»
Грибы, которые я здесь нарисовал, вовсе не грибы, а коровьи лепешки и лошадиные кучки на дорогах, где уже растаял снег и лед. Пословица утверждает, что эти животные выделения, в отличие от деревьев, не имеют тени; но это не так: они ее отбрасывают — по крайней мере под себя, и поэтому снег под ними долго не тает, а остается стоять в виде ледяной ножки, поддерживающей черную шляпку. Любопытная игра природы, интересная для каждого любителя-грибника.
Так получается, наверно, оттого, что у настоящих грибов тоже широкие шляпки, отбрасывающие тень под себя и как зонтиком накрывающие хрупкий спорангий.
Солнце, солнце, солнце… И вдруг то тут, то там потемнеет, под самым носом у тебя из мочажины поползет вверх полоска тумана (вот где и как возникают тучи!) и ни с того ни с сего вокруг запорхают хлопья снега. И наутро так все бело, что глазам больно: такая отличная, напористая белизна. Прощай, белейшая белизна! Ведь у нас уже зацвела черешня!
Только леса темнеют в этом ослепительном белом просторе. Но они уже не кажутся стоящими вертикально, как вчера, а горизонтально, совершенно горизонтально исчерчены покрывшим ветви снегом. Они выглядят так, будто по случаю праздника причесаны большим гребнем. Будто кто-то пригладил их и сказал: «Хорошо!»
1936
Родной край, или, точнее, край, где мы провели свои детские годы, — вовсе не географическое понятие, а множество мест и укромных уголков, с которыми у нас было столько связано, когда мы были маленькими. Например, место, где росли лопухи, отдававшие нам свои колючие шарики. Место, где мы купались, несмотря на строгий запрет. Межа, на которой мы ловили кузнечиков и ящериц. Трактир, где мы съедали подковку и пару сосисок, когда ездили в Тронов к дедушке с бабушкой. Ясень, в ветвях которого мы сидели, и грушевое дерево, с которого потихоньку таскали груши. Дом, где жила наша первая любовь, когда нам было восемь лет. И так далее: тысячи мест, из которых каждое представляло собой особый мир; и для каждого было свое время года, когда оно раскрывало свою неповторимую тайну.
Недавно автомобиль провез меня по краю моего детства. Но получилось уже не то. Теперь это был действительно край, и я впервые увидел лицо его — ласковое, покорное. Но те места, бесчисленные места, связанные с детством, исчезли. Может, они еще и были там, но я их не узнал.
Не было тысяч мест, а были долины и холмы, быстрая, темная река, земля и небо; все — страшно маленькое, оттого что больше не состояло из бесчисленных мест и уголков. Теперь это был родной край, и я смотрел на него, растроганный и разочарованный.
Но это уже не был целый мир.
1938
В дни, когда мы празднуем пятидесятую годовщину основания Национального театра[162], нельзя не вспомнить о его строителях — архитекторах Зитеке и Щульце, а также о всем «поколении художников Национального театра» — скульпторах Шнирхе, Мысльбеке и Вагнере, живописцах Алеше, Женишеке, Тулке, Маржаке, Адольфе Либшере, Гинейзе и Брожике[163], - всех, чьим общим трудом создано это великолепное, благородное, художественно-цельное здание.
История строительства Национального театра, — от первоначальных планов до вторичного возведения здания после пожара, собственно, даже до технической его модернизации в наши дни, — могла бы составить отдельную весьма содержательную главу. Темой ее, была бы упорная борьба за пространство — борьба, о которой почти ничего не говорит спокойный, торжественный облик театрального здания. Только войдя внутрь и попав в лабиринт каморок и коридоров между котельной и колосниками, видишь, как за этими стройными стенами все прямо задыхается от тесноты, которую приходилось преодолевать строителю. Заранее было известно, что полная победа невозможна: театр растет внутренне, — он рос еще при Зитеке, — и как ни старайся использовать отведенное пространство в высоту, таким путем столь быстрого внутреннего развития не удовлетворишь; поэтому история строительства Национального театра окончится лишь возведением нового, более просторного здания.
Другая — исключительно радостная — глава могла бы рассказать о значении строительства Национального театра в истории чешского изобразительного искусства. Лучший период развития нашего искусства связан с именем Национального театра. Взгляните еще раз на Алешевы люнеты[164] в театральном фойе: это мелодическое волшебство, этот напев линий, в одно и то же время героический и лиричный, богатырство и нежность, возвышенность и сердечность — вот рождаемые ими чистые, глубоко родные впечатления, которые снова возвращаются к вам перед пейзажами Маржака в королевской ложе, оживают в торжественной, но все же интимной архитектуре зрительного зала и, наконец, отчетливо улавливаются в музыке Сметаны[165]. И если даже иные украшения говорят с нами, быть может, не столь задушевным языком, мы дивимся и им, преклоняясь перед тем могучим напором творческих сил, который сразу позволил чешскому искусству разрешать такие огромные задачи. И эта неожиданно вырвавшаяся наружу мощь является тайной, которую «поколение Национального театра» унесло с собой.
Сейчас я думаю, однако, о другом историческом явлении: о том незаметном процессе, в результате которого здание Национального театра за последние пятьдесят лет вросло в пражскую почву, как ни одно другое. Есть в Праге три места, воплощающие в себе весь город, три символа, являющиеся сгустком всей красоты и славы Праги: Градчаны, Староместская площадь и Национальный театр. Сейчас я думаю не о том, что они для нас и какие с ними связаны исторические воспоминания, а о их живописной внешности в обрамлении Праги. Градчаны так крепко вплавились в общий облик города, что кажутся просто архитектурным выступом нашей почвы; в то же время они высятся в своем строгом одиночестве, как его горизонтальная и вертикальная доминанты, сочетая таким образом высшую независимость с высшей слиянностью — в образе бесконечной красоты. Подобно этому и Староместская площадь чрезвычайно прочно вчленена в город 409 как его замкнутый центр; но в то же время эта замкнутость архитектурно обособляет ее, превращает в совершенно независимое целое, достигающее своего высшего выражения в двух резко выделяющихся пунктах: ратуше в Тынском соборе.
Наконец Национальный театр сросся с окружающим пейзажем так счастливо, как ни одно другое здание в Праге. Его окружение — светлая, мягкая Влтава с ее чудными островами, ясный, полный воздуха коридор Влтавской долины, зеленое руно Петршина напротив и Градчаны вдали. Нет в Праге места лиричней этого. И тут вырастает щедро и нежно слитое с почвой благодаря своей лоджии и подъезду, лишенное тяжелого цоколя, золотисто-серое, мягкого тона театральное здание; оно преодолевает притяжение улицы мощными колоннами, — так как здесь, в узком уличном проезде, господство его вынуждено заявить о себе поднимающимся прямо из почвы портиком и величественной колоннадой. Зато со стороны реки уже нет надобности в сосредоточенной пластической монументальности: вольный речной простор вступает в ясное и чистое сочетание с широкой боковой плоскостью театрального здания, силуэт которого свободно развертывается, уходя легко и торжественно ввысь овалом купола. Так Национальный театр, покоряя улицу пластической монументальностью, а вольный простор — взлетающим вверх силуэтом, связан с окружающим пейзажем двоякой связью. Прибавьте к этому прелесть и солидность ломбардского ренессанса, очаровательную соразмерность частей, огромность размеров без ощущения тяжести, тщательную обработку деталей и, наконец, трудно передаваемый подлинно поэтический, неподдельно искренний и торжественный мелодический взлет этого здания, и вы поймете, почему Национальный театр, на мой взгляд, сросся со своим окружением глубиной и чистотой своего архитектонического лиризма.
Сросся, но не смешался. Он господствует над этим окружением своим повелительным видом и гармонией. Он является монументальным завершением живописной Франтишековой набережной, торжественным въездом на Фердинандов проспект, драгоценным украшением всех прогулок по реке, но в то же время высится и сам по себе с исключительной энергией и независимостью. Случай, творящий иной раз чудеса, окружил его домами с совершенно плоскими фасадами и совершенно прямолинейными очертаниями. Вокруг нет ничего, что конкурировало бы с громадой театра ни в отношении линий, ни в отношении материала. Так архитектурные и территориальные предпосылки соединились для того, чтобы сделать Национальный театр памятником исключительной местной типичности. Поэтому Национальный театр воплощение всей прелести Праги, подобно тому как Градчаны воплощение ее вертикального и горизонтального размаха, а Староместская площадь — ее замкнутого центра.
Конечно, Ржил — самая красивая из чешских гор; но только народная легенда превратила его в символ и представителя всей нашей земли. Несравненна красота Градчан, но красота эта в то же время — картина прошлого и обещание будущего. У нас нет ничего красивей Староместской площади, но только как памятник крови становится она центром королевства. А Национальный театр, без такой легенды и такого исторического прошлого, врос в нашу почву и в наши души так же крепко, как эти легендарные или исторические места. И в этом закючается таинственный, неприметный процесс, пережитый его зданием за пятьдесят лет.
Порожденный славным народным праздником, Национальный театр до сих пор несет на себе печать своего происхождения. Мы ясно чувствуем: не только драма и опера, а торжество, ликование, народный праздниквот в чем подлинный его смысл и значение. Он освящен великими и радостными днями, овеян легендой радости. Без него мы не можем представить себе ни одного великого народного праздника; встречи и торжества, съезды и радостные зрелища были и будут его наполнением. Оттого он так прирос за эти пятьдесят лет к нашему сердцу, что весь целиком поет нам золотым голосом великого праздника. Оттого он для нас — представитель Праги радостной, ликующей, лучезарной. И таким останется навсегда.
1918
Когда приближаешься ночью к Праге, скажем, со стороны Нимбурка, — уже от Челаковице видно какое-то бледное, матовое зарево на западном небосклоне.
«Неужели Прага?» — с удивлением спрашиваешь себя и не веришь этому: ведь ни в прошлом, ни в позапрошлом году огней Праги из такой дали не было видно, — куда там! А вскоре видишь, что это, собственно, не зарево, а сверкание. На черном небосклоне заиграет бледное сияние и тут же исчезнет; еще раз; опять; через каждые три секунды вспыхивает пучок лучей и мгновенно погасает.
«Похоже на маяк», — думает пассажир, вспоминая, как светят и мигают черной ночью маяки над черными волнами моря. «Нам было бы лучше, если б у нас был хоть кусочек моря, рассуждает он. — Море, милый мой, это весь божий мир, дорога в мир, распахнутые ворота во все стороны мира. А мы — мы замкнуты в своих собственных границах, как мелкий ремесленник у себя в мастерской…»
«Но ведь всюду у всех должен быть свой маяк!» — думает он опять. Вот теперь уж целый снопик света, бегающий туда-сюда, туда-сюда, как свет маяка: вспыхнет и пропадет; щупает бездонную тьму здесь и там, словно маяк на отмели ночью. «Ах, вдруг вспоминает пассажир. — Да ведь это и есть маяк! Просто авиамаячок на аэродроме в Кбелях. А похоже на огни пристани».
Теперь впереди уже не пучок лучей, а огромный столб света, властно пронизывающий тьму здесь и там.
Действительно красиво. На небосклоне вдали бушует гроза; ветвистые зигзаги молний полыхают между небом и землей, а здесь через каждые три секунды» бьет яркая белая молния маяка, — полезная молния, озаряющая тьму. И вот уже через весь черный небосклон протянулась световая полоска, брызжущая из одной точки горизонта и рассекающая безграничный мрак.
Где-то ближе — где же это? — пламенеют два алых огня: один светит спокойно, другой равномерно мерцает: похоже на буи — сигналы, указывающие путь к порту. А еще выше — где же это? — опять белый огонек; нет, тоже два огонька: белый и зеленый; а вон там — опять два: белый и красный. Белый с зеленым вдруг приблизились, стали выше — господи, да ведь это самолет! А белый и красный — другой самолет. И обе пары огней закружились вокруг друг друга, разлетелись в разные стороны и опять стали сближаться.
Словно любовная игра двух самолетов во время токованья. Который же из вас самочка, аэропланы?
И вдруг совсем близко загудел третий самолет, захваченный гигантским световым столбом маяка; на мгновенье сверкнул по черному небу страшным металлическим, фосфорным блеском, вспыхнул глянцем гигантской стрекозы — и опять утонул во тьме: слышно только его жесткое грохотанье. Это было внезапно1 и поразительно, как чудо; да и в самом деле было чудом: в этом коротком, ослепительном проблеске раскрылась волнующая красота нового века и вместе с тем приоткрылось будущее.
Маячок Кбельского аэродрома, спасибо тебе за это!
Есть у нас теперь настоящий порт — и с маяком, указывающим во тьме наш берег. Пространство вокруг нас расширилось от движения твоих световых столбов.
У нас нет моря, но ты, Кбельский маячок, — вестник обступающих нас гремучих далей.
1931
В полночь полицейский обход приблизился к самому краю Коширже. Холодная мартовская ночь; небо покрыто тучами. Человек восемь полицейских и несколько штатских подходят к кирпичному заводу. Вот уж месяц, как печи его погасли, в нем пусто и страшно зияют сводчатые переходы. Однако и тут человеческое ложе: это колода, покрытая куском воняющего дегтем толя, — вот каково это ложе! В углу — маленькая поленница дров: стоит протянуть руку — ив кромешной тьме приветливо заиграет красный огонек. Но теперь тут все мертво: человеческие беды знают свои сезоны.
Проверка проходит мимо. Подходит к Шавлинову дому.
— Закуривайте, — советует комиссар. — Иначе задохнетесь.
Полицейский стучит в окно:
— Откройте.
Отпирает кашляющий сторож. Появление ночных визитеров нисколько его не удивляет.
— У вас есть кто?
— Виноват, не знаю.
Перед нами длинный коридор; тесный ряд дверей, будто в тюремные камеры.
Комиссар стучит в первую.
— Откройте. Полиция!
Слышится топот босых ног; дверь отворилась, выпустив теплую волну запахов. Пахнуло тряпьем, клопами, едой и какой-то гнилью — запахом нищеты.
— Войдем внутрь, — говорит комиссар. — Имеет смысл…
Женщина в рубашке, которая отворяла дверь, не спеша надевает нижнюю юбку.
— Кто у вас тут?
— Мои дети, сударь,
— Где ваш муж?
— Я вдова.
— А в постели кто?
— Моя сестра, сударь.
— А с ней кто лежит?
— Муж ее.
— Дайте воинский документ.
Можно пока осмотреться. Идти некуда: не успеешь шагнуть, как споткнешься о кучу тряпья. Вообще кажется, что тряпье здесь — главный предмет обстановки: тряпки висят на печи и на веревках, лежат в углу и прямо перед вами… Впрочем, нет: это груда детей; из ужасной кучи грязных тряпок на вас спокойно глядят шесть пар детских глаз. Наконец женщина нашла желтый листок. Комиссар светит на него.
— Все в порядке.
Да, да… все в порядке! Значит, ступайте к другим…
Мужчина приподнялся на постели.
— Что вам нужно? Почему не даете людям спать? Чего приперлись?
Комиссар не обращает внимания.
— У вас никого нет?
— Это все наши дети, сударь, — спешит вмешаться жена.
Их тут штук восемь — лежат прямо на полу, под одним одеялом. Видны только головы, и нелегко представить себе клубок тел под ним. И потом — у этой женщины чахотка, на нее страшно смотреть!
— Оставьте нас в покое! Кто вас звал? — злится муж.
— Да перестань, замолчи, — накидывается на него в безумной тревоге жена. — Не слушайте его, господа: это он просто так.
Комиссар слегка ворчит; впрочем, тут почти нет подозрений.
— Это хорошие жильцы, — кашляет сторож.
И еще одни хорошие жильцы — тут же рядом. Двое стариков, куча детей на полу, лохмотья и тьма тараканов. На постели из-под перинки видны молодые, красивые женские руки, прикрытые рассыпавшимися косами.
— Кто там лежит?
— Это наша дочь.
— А с ней кто?
— Да парень ее, сударь.
— Прописан здесь?
— Да, да, сударь, уже два года.
Молодая пара в постели и не думает просыпаться: спят себе, обнявшись.
— Ребенок чей?
— Ихний.
— Что с ним?
— Не знаю. Прихворнул что-то…
В общем, все в порядке.
Следующий номер.
— Так что — тоже хорошие жильцы, — объявляет сторож.
Открывает молодой человек, очень красивый.
Комиссар просунул голову в дверь. Женщина в постели, больше ничего особенного. Молодой человек провожает удаляющийся полицейский наряд ироническим взглядом. Под таким взглядом поневоле ссутулишься.
Дальше, дальше!
Плохие жильцы. Открывает женщина. Только увидала полицейских — в слезы. Показывает длинный нож: этим, мол, ножом муж только что хотел ее зарезать; потом забрал все деньги и в трактир.
— Кто у вас тут?
— Это мои дети, сударь.
— Сколько их?
— Семеро, сударь.
И опять — вонь, тараканы, жалкие, грязные лохмотья и среди них — детские головки. Господи, сколько этих детей повсюду!
— Теперь вы кое-что увидите, — говорит комиссар и стучит в новую дверь.
Отворяет женщина, но внутрь войти нельзя.
— Сколько вас тут?
— Тринадцать, сударь. Мы двое да одиннадцать человек детей.
Представьте себе комнату в три метра шириной и пять длиной. Мерцающий свет маленькой лампы падает на кучи жалких отрепьев, которые оказываются людьми.
— Берегитесь вшей, — шепчет комиссар.
Обстановка: стул, постель и электрическая плита; стола нет. Комок подкатывает к горлу, как на похоронах. Скорей дальше!
В Шавлиновом доме еще десять семей.
Глядишь на него снаружи — черный, страшный; букет зловония; рассадник туберкулеза; склад ветоши.
И в одном этом доме — больше пятидесяти человек детей!
— Найдется ли во всей Праге трущоба хуже этой?
— В Жижкове, пожалуй, — неуверенно отвечает комиссар. На окраине Жижкова еще хуже. Пойдем в номер двести пятьдесят один.
Полицейский наряд останавливается перед большим многоквартирным домом. Осмотр начинается с подвала; как ни удивительно, и здесь, в подвале — «хорошие жильцы»: даже занавески на окнах и коекакие картины на стенах; но тоже очень много детей.
В № 251 — около тридцати семейств, и в каждой каморке почти одна и та же картина: пропасть тараканов, куча детей на полу, старшая дочь — в постели с любовником. Кое-где две-три семьи в одной каморке; из-под одеял, словно какие-то страшные кактусы, торчат рядами ступни. А рядом даже дверь не заперта: входишь внутрь-ни малейшего признака мебели; у одной стены на голом полу, прислонив голову к стене, спят муж и жена под одним рваным отрепьем; и все; даже веревки нет — ни для белья, ни чтоб повеситься.
— Давно они здесь? — спрашивает жандарм у сторожа.
— Да уж три года, почитай.
Еще одна семья. Две пары в одной постели, на полу — около дюжины детей.
— Чьи дети?
— Вот эти наши, эти вот сестрины, а эти, — кивок в угол, — приютские.
Четверо ребят — мальчики и девочки — спят совершенно голые под жалкой периной. Страшно скверный запах. О боже, есть ли предел человеческой нищете?
Во-первых, ни у одного дикого зверя нет, наверно, такой отвратительной, такой убогой норы, какая бывает у человека. Все, что только можно представить себе в смысле бедности, грязи и заброшенности, — все сойдет для несчастного человеческого зверя и его детенышей. Всюду, где жилец — рабочий или мастеровой, помещение имеет приличный, человеческий вид; но вот — люди без определенных занятий, полуподенщикиполубродяги, мелкие воры, пьяницы, безработные, вдовы; весь этот уголовный, хоть и неповинный в этом элемент, — продемонстрировал бы вам такой облик человека, такие формы человеческого бытия, что вы пришли бы в ужас и устыдились бы страшной трещины, расколовшей человечество надвое.
И, во-вторых, там — дети, слишком много детей, Трудно сказать, оттого ли эти люди так чудовищно бедны, что у них на шее столько ребят, либо оттого у них столько ребят, что они так бедны… Возможно, что страшная плодовитость бедноты — результат туберкулеза и пьянства; но если бы вы видели эту безысходную нужду, этих мужчин и женщин, ютящихся попарно под одной тощей периной, тесно прижавшись друг к другу и согревающих друг друга своим телом — слово осуждения замерло бы у вас на устах.
Я хотел бы, чтобы все наши законодатели увидели своими глазами эту бездну нищеты. Уверен, что они думать больше ни о чем не могли бы, как только о способе спасти детей. Они сказали бы себе, что все остальное, пожалуй, может подождать, что этот вопль нужды — самое первое в мире, на что нужно ответить.
И подумали бы о детских колониях — где-нибудь в горах, что полезней для здоровья; о красивых, веселых колониях, в которых эти бедные малыши учились бы жить по-человечески; о детских коммунах, о школах, подготовляющих к ремесленным курсам, об интернатах для детей испорченных и санаториях для тех, кто заболел от нищеты, о молоке и чистых постелях для этих обовшивевших мальчуганов, о чем угодно, что только способно вырвать этих козявок из грязной, зловонной, губительной скверны нищеты. Я уверен, они сказали бы: лучше на чем угодно сэкономить в бюджете, от чего угодно отказаться, только бы поскорей, без промедления, уничтожить этот величайший позор человечества, эту отвратительную гноящуюся рану: развращение невинных посредством нищеты. Вы, политики, вечно ораторствующие, вечно выдумывающие всякие законы, интерпелляции, основания и бог знает что еще, заткните себе нос и скажите, чтоб вас отвели в Шавлинов дом или в № 251; честное слово, это стоит сделать: мы же ведь все-таки люди!
Это последний этап полицейского обхода. Что же мне еще описать вам? Сарай, в котором уже много лет живет семья с шестью ребятами? Бараки, не запирающиеся даже на ночь? Входите свободно, только не наступите на тех, кто спит прямо в коридоре. Да, да, тут налево — старуха, ее дочь и куча детей. Господи, эти десять скелетов еще шевелятся? Неужели вы еще дышите, человеческие призраки с огромными глазами? Разве смерть от отчаяния и нищеты так трудна?
Боже, если только твое владычество простирается на Попелки, если это место осуждено и покинуто тобою самим, дай отчет и оправдайся в том, что ты позволил сделать с этими людьми! Или кто виноват в этом ужасе? Общественность? Но она ничего не знает о Попелках, она даже случайно не заглядывает туда, — через Попелки не проходит никаких дорог: это край света. Попечительство о бедных? «Этим людям невозможно помочь, — говорит комиссар. — Детям выдадут в школе одежду и обувь, а родители сейчас же продадут. Ничего нельзя сделать. Отец либо мать — по большей части в тюрьме за воровство. Просто несчастье».
Думаю, что никакая благотворительность не в состоянии устранить эту предельную нищету. Прежде частная и общественная благотворительность интересовалась главным образом неимущими стариками: устраивала богадельни, убежища для потерявших трудоспособность престарелых обоего пола. Современное попечительство о бедных распространило свою деятельность на сирот и калек; стала заботиться о малолетних слепых, о детях, страдающих рахитом, скрофулезом и слабоумием. Но всего этого мало. Там, на дне, в одной семье растет по шесть, восемь, десять человек детей. Допустим, они обладают относительным телесным и душевным здоровьем; и вот этих ребят, вполне жизнеспособных, а в будущем способных также к труду и произведению потомства, современное попечительство о бедных без малейших колебаний и угрызений совести оставляет расти в условиях беспредельно грязной, гнусной нищеты. Не думайте, будто самая что ни на есть современная школа может указать этим детям путь к жизни лучшей, чем та, которой живут их близкие: человека формирует не столько школа, сколько жизнь. А главное — не думайте, что эта нищета имеет хоть что-нибудь общее с евангельской добродетелью; она похожа на что угодно, только не на добродетель — на страшную болезнь, на проклятье и еще вот на что: как будто перед вами — какая-то другая раса, другой животный вид, не имеющий почти ничего общего с человеком.
В нашем распоряжении много очень любопытных и ярких статистических данных, рисующих процесс вырождения. Разные таблицы рассказывают нам о том, какое количество преступников происходит от родителей-алкоголиков, бродяг, воров. Но прежде чем уверовать в наследственное происхождение зла, пойдите посмотрите, в. какой обстановке вырастают эти будущие «дегенераты»; тогда вы поймете, что главным наследственным фактором дегенерации является нужда.
Да, люди добрые, я даже представить себе не могу, что вышло бы из вас, что вышло бы из меня, если бы мы с вами родились и с самого малолетства жили в такой горькой нужде, в какой живут в тех же Попелках. Откуда взялись бы у нас благородные принципы, уважение к обществу, чувство собственного достоинства и вообще все то прекрасное и человеческое, что нас облагораживает? А эти дети, если они не вынесут из своего детства никакой нравственной порчи, во всяком случае вынесут из него две вещи: чувство ненависти и нищету.
Проблема нищеты — это проблема нищих детей.
Никакой самой щедрой милостыней нельзя изменить жизнь тех, кто погряз в безысходной бедности. Недостаточно помогать со дня на день. Мы не призываем к тому, чтобы проявлять к нищете милосердие; нищету надо немилосердно уничтожать; истреблять ее, как истребляют инфекцию. Нельзя помешать человеку впасть в нищету, но можно помешать ему расти в ней и для нее. Это можно сделать при помощи воспитания. Не школой, а переменой всей жизненной обстановки.
У нас есть учреждения для золотушных, отлично. Но нищета страшней и опасней золотухи. Я думаю, я уверен: придет время, человеческое общество будет устраивать школы-санатории для детей, рожденных в нищете. Уверен, что это возможно уже сейчас… Да что там: возможно! По-моему, это необходимо. Ведь эта самая нищета не приятней и не легче сиротства или английской болезни! Я, конечно, понимаю: тут проблема расходов и всякое такое. Простите, но я не могу говорить об этой проблеме; я видел больше, чем в состоянии описать, и меня слишком страшит проблема нищеты, чтобы я мог думать о проблеме расходов. Я не знаю, на самом деле не знаю, как ее 421 разрешить, и прошу вас всех помочь мне обдумать эту сторону дела. Знаю только одно — и это, конечно, не ново, но мне хочется об этом кричать во всеуслышание: что совесть не позволяет мириться с преступлением, за которое мы все в ответе, с нищетой человеческих детенышей. Господи, говорят, что человечество — властелин суши, моря, воздуха и всего на свете; оно обнаружило бы печальное бессилие, если бы не нашло способов устранить нищету. Вы утверждаете, что не в наших возможностях исправить это ужасное положение? Увы, как же человечество ничтожно, если оно не в состоянии разрешать столь насущные, неотложные задачи!
1921
Сначала это немножко напоминает сказку: как в сказке глубокая пещера, и кто решится в нее войти, тот обнаружит под землей волшебное царство, так и сюда тоже нужно ехать туннелем от Кралован, — других дорог почти нет; даже если б вы были рыбой, — скажем, форелью, — и пустились туда прямо по реке Ораве. А само оно находится по ту сторону Фатры и лысых Липтовских Татр; и если смотреть на эти горы со стороны Вага, никогда не скажешь, что за ними так красиво раскинулся и прячется широкий-широкий край с городами: Кубином, Тврдошином, Наместовом, со своими собственными горами, с крепостями, замками и деревнями, такими миленькими, чистенькими, что В любой из них мог бы родиться Иисус Христос. Если б мне предложили, я согласился бы стать королем Оравским: это было бы государство в стратегическом отношении исключительно выгодно расположенное (прямо над тем местом, где начинается удобная дорога на Жилину; но, я надеюсь, что жилинцы не станут меня беспокоить).
Оравский край сидит на реке Ораве так же обособленно, сам по себе, как лист на своем черенке и главном нерве. Никакая другая река или ручеек не вступают в его пределы. И соответственно излучинам реки изгибается и ее долина. Обычно реки рождаются в горах и сбегают на равнину. Орава наоборот: она рождается на равнине и убегает все более узкими, обрывистыми ущельями в горы. Если не верите, съездите посмотрите; это холодный, прозрачный поток, изобилующий уклейками, форелью и раками.
Но начнем по порядку: поклонимся сперва Дольнему Кубину, городу Гвездославову[166]. Это беленький городок, состоящий из двух улиц да площади. Здесь Чаплович[167] собирал свою библиотеку, Гвездослав журчал своими чистыми и говорливыми, как сама быстрая Орава, стихами; вы можете увидеть там исключительно красивых девушек, а так же помещиков из окрестных усадеб и хорошеньких домиков с башенками либо маленькими ампирными колоннами.
После воспоминаний о поэте наибольшей достопримечательностью края является Оравский замок. Это — крепость со всеми ее характерными особенностями: она похожа на воздушные замки или лунные. Подлинный, заправский романтический замок как раз и должен быть похож не на произведение крепостного зодчества, а на продукт чистой и отчасти лунатической фантазии.
Я сказал бы, что военные соображения являлись лишь предлогом: настоящим поводом возведения крепостей была мысль о том, как романтично будет возноситься там наверху, на скале, круглая башня с галереей.
— Сеньор, — говорил средневековый зодчий заказчику. — Вон там, на самой высокой точке, я поставил бы башенку: снизу будет очень красиво; а там, на том вон выступе, другую башню; а над той пропастью можно устроить «фонарь», чтоб он висел прямо в воздухе. А часовню поставим вон на том хребте, чтобы там было побольше башенок. А внизу хорошо бы устроить подъемный мост и ворота с башенками. И на другой стороне тоже должна быть башенка, — обязательно с бойницами. Обойдется немного дороже, но зато снизу будет производить сказочное впечатление.
— Раз надо, делайте, — говорил владелец замка. — Но, по-моему, на том, на первом дворе что-то маловато получается.
— А мы туда тоже башенку поставим, — предлагал строитель.
И все это делалось. Вот почему старые крепости выглядят до такой степени романтически.
Оравский замок принадлежит к числу самых красивых: он воздвигнут на нескольких площадках, окружающих отвесную известковую скалу, с одной стороны даже нависшую и торчащую, как палец или как каменная плита, поставленная «на попа», по выражению каменщиков.
А дальше опять широкое волнистое пространство: равнина, уходящая от Бабьей горы в сторону Польши; край по обе стороны Кубинских гольцов, звенящий колокольцами коров; широкий дол, протянувшийся от Магурки вдоль искристой Особиты и темной Рогачи; долина, упирающаяся в высокий Хоч. Господи боже, сколько тут густых лесов и светлых лугов, контрабандистских тропинок и шалашей, белых шоссе, откосов, полосатых полей, зарослей кизиля, волчьих ягод и жимолости, просек, алеющих ивняком и малиной; и всюду за пазухой у холмов — красивые селенья, под названием Длгая, Кривая, Зазривая либо Витанова, — деревеньки, где домики стоят в ряд, один к одному, неразличимые в своей безграничной благоговейной покорности традиции. Только коньки на крышах в каждой деревне особые: самые нарядные — в Груштине, а Витанова до сих пор выделяется гуситскими резными чашами[168]; в некоторых местах эти домики — целиком коричневые, деревянные; в других местах они стоят на белом фундаменте; окна всюду облицованы резьбой, а в некоторых селеньях при домиках имеются огороды, благодаря чему они утопают по выступающий фронтон в побегах фасоли и ноготков, в подсолнечниках.
Быту тамошних жителей соответствует однообразное, подчиненное строгой дисциплине расположение их гнезд; только кое-где помещичья усадьба, окруженная каменной оградой, или костел с кладбищем торжественно нарушит спокойный стиль жилищ добрых людей. Никому из них не придет в голову отличиться от остальных, выкрасив свой домик в голубой цвет или поставив его боком к улице. В этом совершенном однообразии словацких селений — особенная, я сказал бы, конструктивная красота; если Словакия сохранит ее во всей цельности, мы будем ездить туда учиться поэзии и дисциплине в планировании населенных пунктов. До сих пор Оравский край сохранился в поразительной чистоте. Но берегитесь, милые, берегитесь порчи, которая — отнюдь не прогресс!
К тому же этот край весь прямо полон духом благочестия. Тут нет перекрестка, перевала или холмика, где ни стояло бы примитивное распятие; каждое урочище отмечено крестом божьим. Кажется, тут прежде всего ставили на возвышенном, видном месте костел, а потом уже к нему пристраивалась деревня домик к домику — все на одно лицо, как мужики и бабы, стоящие на коленях в церкви. Есть тут старые деревянные костелики с ренессансными фресками и детски-наивными арабесками, например, в Тврдошине или тот крохотный в Лештинах. А в Локте есть такой костел, к которому ведет зеленый газон, оформленный в виде крестного пути, — интимная и нежная via triumphalis 1. А в Красной Горке — хорошенькая смешная часовенка с восьмиугольной колокольней. Край беден, и все же там строятся новые каменные костелы.
1 победный путь (лат.).
Но в них будет уже другой господь бог, — не прежний, сердечный, что живет в тех старых божьих домиках.
Народ здесь красивый и общительный; но женщины быстро стареют от непосильного труда, а мужчины уезжают в Канаду работать лесорубами. Всем местным старичкам и старушкам — за девяносто лет. Старинный наряд, слава богу, сохранился тут во всей своей красоте. Не буду вам описывать ни вышитых рукавчиков, ни узоров на чепцах, так как плохо в этом разбираюсь. Но очень красив покрой этого наряда, красива манера женщин высоко подпоясываться, сообщающая фигуре какую-то готическую удлиненность; а парни в белых кабаницах, открытых белых куртках и узких белых брюках, в черных шляпах и старозаветных опанках похожи не то на разбойников, не то на пастухов благодаря своей овечьей белизне.
А в Зуберке уже другой наряд — пестрый, украшенный лентами; а в Зазриве женщины носят твердый белый чепец, покрытый черным платком, и поэтому похожи на монашек.
И еще — стада по склонам гор, с бубенцами на шее, вызванивающими мирный коровий благовест, когда животные вечером бредут к деревне; и лошади, почтенные кобылы с жеребятами, старинное славное изобилие стад; и бесчисленные гуси, гуси стаями, вереницами, процессиями, табунами, станицами, всевозможными массовыми построениями; и благоухающие стволы, влекомые волами в старозаветном ярме; скудные овсяные и картофельные поля, скромный урожай, спускающийся на тяжелых возах в деревни, люди с косами, приветствующие вас именем Иисуса Христа, — да, бедная, глухая сторона…
Но вы не представляете себе, что из нее может получиться, какой станет эта земля, не уступающая в славе своей альпийским долинам, земля воздуха и благовоний, лесов и гор, — как только придут люди и научатся умело и бережно обращаться со всей этой красотой. У нас еще столько неразведанного, но этому углу нашей родины суждено особенно прославиться.
И навеки, старик!
1930
…между Бабушкиным долом и отлогой котловиной Ирасекова Гронова. Бабушкин дол — местность в Восточной Чехии, названная в честь героини популярной повести выдающейся чешской писательницы Божены Немцовой (1820–1862) "Бабушка" (1855).Ирасеков Гронов — город в Восточной Чехии, где родился выдающийся чешский писатель-реалист, автор широко известных исторических романов и повестей, Алоис Ирасек (1851–1930).
…поля былых сражений: Трутное, Скалице, Наход… чешские города, близ которых разыгрались кровопролитные сражения во время Австро-Прусской войны (1866), завершившей многолетнее соперничество между Пруссией и Австрией и предопределившей объединение Германии под гегемонией Пруссии.
Садовая — чешская деревня, место решительного сражения между австрийскими и прусскими войсками 3 июля 1866 года, в котором австрийцы потерпели крупное поражение.
…папашу с Ратиборжицкой мельницы… и еще — безумную Викторку… — Имеются в виду персонажи повести Б. Немцовой "Бабушка".
"У нас" — четырехтомный роман-хроника А. Ирасека из времен чешского Возрождения, написанный в 1896–1904 годах.
…бунтари, как во Ртыни. — Имеется в виду восстание чешских крестьян в 1775 году, для подготовки которого был избран крестьянский совет, находившийся в селе Ртыни близ Находа и получивший название Крестьянского губернаторства. Крестьянский совет имел свою канцелярию и тайных агентов в деревнях, занимался организацией крестьянской армии и сбором средств для ее снаряжения.
Шольц Вацлав (1834–1871) — чешский поэт-реалист, автор книги "Первоцветы".
Шрамек Франя (1877–1952) — чешский писатель и поэт, известен прежде всего как лирик и автор патриотических стихов, написанных в годы немецкой оккупации. К образу деревни Соботки, где он родился, Шрамек неоднократно возвращался в своем творчестве. Самый популярный роман Ф. Шрамека — "Серебряный ветер".
Шпала Вацлав (1885–1946) — известный чешский художник, мастер пейзажа; отдал дань модернистским увлечениям.
Сграффито — способ декоративной отделки фасадов.
Минориты — "меньшие братья" (от латинского minor — меньший) — члены католического нищенствующего ордена францисканцев, основанного в начале XIII века в Италия и вскоре получившего распространение в других странах Европы.
Рожмберкские розы. — Имеется в виду роза, изображенная на гербе старинного чешского рода Рожмберк.
Стр. 390. Герцоги Эггенбергские — старинный немецкий дворянский род, живший в Чехии.
"монастырь вышнебродских цистерианцев — один из старинных памятников чешской готической архитектуры в городе Вышнем Броде; монастырь заложен в XIII веке. Принадлежал монашескому ордену цистерианцев.
…полотна вышнебродского мастера. — Вышнебродский мастер — неизвестный чешский художник середины XIV века, в живописи которого ярко проявились реалистические черты. В созданных им сценах из жизни и смерти Христа нашли отражение элементы средневекового чешского быта.
…образцы чешской готики, принадлежащие к…южночешской школе. — Имеется в виду чешская фресковая живопись, занимавшая видное место в европейском готическом искусстве средневековья.
…..в стране, пережившей столько разгромов. Чехия, расположенная в центре Европы, не раз становилась ареной опустошительных войн, которые вели другие государства (Тридцатилетняя война (1618–1648), войны Австрии с Пруссией в XVIII веке, наполеоновские войны, Австро-Прусская война 1866 г.). Вероятно, Чапек имеет в виду и многолетние гуситские войны, Белогорскую битву (1620), в результате которой Чехия утратила свою независимость.
Ленора — поселок в юго-западной Чехии.
Гус Ян (1369–1415) — вождь реформации в Чехии, вдохновитель чешского национально-освободительного и антифеодального движения первой половины XV века. По приговору церковного собора в Констанце был сожжен.
Жижка Ян (ок. 1360–1424) — выдающийся чешский полководец и политический деятель, предводитель войск таборитов, левого, крестьянско-плебейского течения в гуситском движении.
Основание Национального театра. — Пражский Национальный театр был заложен 16 мая 1868 года. Борьба за открытие чешского театра в Праге, чему всячески препятствовали австрийские власти, представляет собой один из эпизодов национально-освободительного движения чешского народа против гнета австрийской монархии в XIX веке. Для постройки театра был произведен сбор средств, в котором приняли участие самые широкие массы чешского населения. Закладка Национального театра превратилась во всенародное торжество.
Зитек Иозеф (1832–1909) — известный чешский архитектор, по проекту которого был построен Национальный театр в Праге.Шульц Иозеф (1840–1917) — чешский архитектор.Шнирх Богуслав (1845–1901), Мысльбек Иозеф (1848–1922), Вагнер Антонин (1834–1895) — чешские ваятели, творцы скульптур, украшающих здание Национального театра; Женашек Франтишек (1849–1916), Тулка Иозеф (1846–1882), Маржак Юлиус (1832–1899), Либшер Адольф (1857–1919), Гинейз Войтех (1854–1925), Брожик Вацлав (1851–1901) — чешские художники, принимавшие участие в оформлении здания Национального театра.
Люнеты — стенная роспись между опорами сводов.
Сметана Бедржих (1824–1884) — великий чешский композитор, основоположник чешской музыкальной классики.
Стр. 424. Гвездослав Павел Орсаг (1849–1921) — один из крупнейших словацких поэтов XIX века, в творчестве которого нашли отражение чаяния широких крестьянских масс, борьба народа за национальное освобождение и социальную справедливость. Гвездослав был сторонником единства чешского и словацкого народов.
Чаплович Вавржинец (1778–1853) — словацкий собиратель книг; оставил библиотеку в шестьдесят тысяч томов, среди них — много ценных рукописей.
Витанова до сих пор выделяется гуситскими резными чашами. — Гуситы, выступая против привилегированного положения католического духовенства, требовали причащения хлебом и вином, что разрешалось только духовенству. Поэтому чаша стала символом гуситства. Образ чаши занимает исключительное место в чешском и словацком народном творчестве.