28707.fb2
Двадцать первого января тысяча восемьсот семьдесят первого года Париж, изнуренный стужей, голодом, провалами вылазок наобум, весь на виду у неприятеля, который, заняв неприступные позиции, почти безнаказанно поливал его огнем, — Париж трясущейся, окровавленной рукой поднял наконец флаг утраченной надежды, призывающий пушки прекратить пальбу.
С вершины дальнего холма канцлер Германской Федерации наблюдал за французской столицей; стоило ему увидеть сквозь дым и морозный туман этот флаг, как он резким движением вдвинул окуляры зрительной трубы и сказал стоявшему рядом принцу Мекленбург-Шверинскому:
— Зверь издох.
Жюль Фавр, парламентер правительства национальной защиты, миновал передовые посты пруссаков, пересек линии окружения и, сопровождаемый радостными воплями солдат, был доставлен эскортом в штаб-квартиру главнокомандующего немецкой армии. Еще памятна была встреча в заваленном обломками, разоренном зале замка Ферьер, где тот же Жюль Фавр уже пытался добиться мира.
На этот раз уполномоченные враждующих держав встретились в зале более сумрачном и поистине царственно великолепном, где, невзирая на пылавший камин, гулял пронизывающий ветер.
Переговоры шли своим чередом, и вдруг Фавр, сидевший в молчаливом раздумье у стола, поймал себя на том, что внимательно разглядывает поднявшегося с кресла графа Бисмарка фон Шенгаузена.
Богатырская фигура имперского канцлера в генерал-майорском мундире отбрасывала тень на паркет опустошенного зала. Отблески пламени играли на гребне его стальной отполированной каски, осененной растрепанным белым султаном, и на массивной золотой печатке перстня, украшенной насчитывавшим уже семь столетий гербом видамов, а в дальнейшем баронов гальберштадтскога епископства: трилистник Bisthums-marke[7] поверх старинного родового девиза: «In trinitate robur»[8].
На одном из кресел лежала небрежно брошенная шинель канцлера, обшитая по широким обшлагам буро-красными галунами; в их отсвете кроваво багровел шрам на его лице. Сабля, волочась по полу, порою тихо позвякивала, ударяясь о каблуки, взятые в длинные стальные шпоры с начищенными до блеска колесиками. Канцлер высоко вздернул голову, поросшую рыжей щетиной — точь-в-точь надменный дог на страже германского императорского дома, ключ от которого — а ключом, увы, был Страсбург! — только что потребовал. Весь облик этого человека, живого подобия зимы, подтверждал любимое его присловье: «Всегда мало!» Уперев палец в стол, он смотрел сейчас сквозь оконное стекло куда-то вдаль, как будто начисто забыл о парламентере и видел только собственную свою волю, парящую в свинцово-белесом пространстве подобно черному орлу на знаменах его страны.
Он уже все сказал. И каждое произнесенное им слово означало капитуляцию крепостей и армий, утрату целых провинций, чудовищную контрибуцию… Тогда республиканский министр решил воззвать во имя человечности к благородным чувствам победителя, хотя тот в эту минуту помнил только — ну еще бы! — о Людовике XIV, перешедшем Рейн и от победы к победе топтавшем немецкую землю, о Наполеоне, готовом стереть Пруссию с карты Европы, о Лютцене, о Ганау, о разграбленном Берлине, о Йене!
Далекие орудийные залпы, похожие на отзвуки громовых раскатов, заглушили голос парламентера, и тут в сознании Жюля Фавра словно вспыхнул свет, и он вспомнил… ведь сегодня годовщина того дня, когда, стоя на эшафоте, король Франции тоже пытался воззвать к великодушию своего народа, но голос его был заглушен громовой барабанной дробью!.. Фавр невольно вздрогнул при мысли о роковом совпадении, о котором в панической сумятице разгрома никто до этого мгновения не подумал. Да, двадцать первое января тысяча восемьсот семьдесят первого года войдет в историю как день, знаменующий начало падения Франции, день, когда она выронила меч из рук.
И, точно Судьба не без доли иронии захотела подчеркнуть дату свершения цареубийства, канцлер на вопрос парижского посланца, сколько дней будет предоставлено его стране на разоружение, отрывисто произнес официальный приговор:
— Двадцать один, и ни дня больше.
И тогда парламентер, этот закаленный жизнью человек с суровым лицом, впалыми щеками, простонародным именем, смятенно опустил голову, чувствуя, как сжимается у него сердце от извечной любви к родной земле. Две слезы, чистые, как слезы ребенка у постели умирающей матери, выкатившись из глаз, медленно потекли к углам его сжатых губ. Потому что единственная иллюзия, которая мгновенно оживает в сердце любого француза, даже самого отъявленного скептика, стоит ему столкнуться с высокомерием чужеземца, — это иллюзия, именуемая Отчизной.
Вечер, подступая все ближе, зажег первую звезду.
Там, вдали, вспышки багрового огня, сопровождаемые рокотом осадных орудий и треском ружейных выстрелов, то и дело бороздили сумеречный воздух.
Обменявшись ледяными поклонами с канцлером, французский министр иностранных дел провел несколько минут в этом памятном зале наедине со своими мыслями… И тотчас из глубин его памяти выплыла давняя история, которая из-за совпадений, уже смутно им отмеченных, показалась Фавру особенно удивительной.
История была запутанная, можно сказать, современная легенда, подкрепленная свидетельствами, цепью обстоятельств — и в ней странным образом оказался замешанным он сам.
Однажды, в тысяча восемьсот тридцать третьем году — сколько долгих лет утекло с тех пор! — в Париже появился жалкий человечек неведомого рода и племени, изгнанный из провинциального городишки саксонской Пруссии.
Измученный, еле живой, нищий и бесприютный, с трудом изъяснявшийся по-французски, он дерзновенно именовал себя ни много ни мало как сыном того… чью державную голову двадцать первого января тысяча семьсот девяносто третьего года на площади Согласия отсек волею народа нож гильотины.
Пришелец утверждал, будто с помощью какого-то свидетельства о смерти, таинственной подмены ребенка, подкупа неведомых лиц двое преданных дворян вызволили французского наследного принца из Тампля, и этот царственный беглец… вот он собственной персоной. Претерпев множество горестей и бед, он вернулся, дабы восстановиться в истинном своем звании. Обретя в своей столице лишь черствый хлеб благотворительности, тот, кого никто не называл безумцем, но все честили лжецом, продолжал упрямо величать себя законным наследником французского престола. Удрученный почти единодушным обвинением в обмане, никому не внушивший доверия и всюду гонимый, он уехал в голландский городок Делфт и там в тысяча восемьсот сорок пятом году окончил свои безрадостные дни.
Его унылое лицо наводило на мысль, что Судьба заранее решила: «Ну погоди, я так изукрашу кулаками твою физиономию, что родная мать — и та тебя не узнает!»
Но вот что всего поразительнее: генеральные штаты Голландии при поддержке всех органов власти и короля Вильгельма II нежданно приняли решение похоронить загадочного чужеземца со всеми почестями, подобающими принцу крови, и официально одобрили следующую эпитафию на его надгробии: «Здесь покоится Карл Людовик Бурбонский, герцог Нормандский, сын короля Людовика XVI и Марии Антуанетты Австрийской, семнадцатый по счету Людовик на троне Франции».
Что сие означало?.. Это надгробие, обвиняющее во лжи весь мир, Историю, самые неопровержимые доказательства, высилось там, в Голландии, подобное ночному видению, о котором лучше не вспоминать.
Столь необоснованное решение иностранной державы не могло не усилить законных опасений: все в один голос возмущались грозным обвинением.
Так или иначе, в некий давно минувший день этот окруженный тайной, этот обездоленный изгнанник явился к адвокату, который и тогда уже был известен, а нынче стал — да, да! — представителем побежденной Франции. И непостижимый, как выходец с того света, он воззвал к правоведу-республиканцу, поручил ему защиту своих притязаний. А вот еще одно чудо: стоило будущему трибуну ознакомиться с врученными ему документами, как от его первоначальной холодности, чтобы не сказать враждебности, не осталось и следа. Взволнованный, растроганный, уже ни в чем не сомневаясь (ошибался он или нет, какая разница!), Жюль Фавр принял близко к сердцу это дело, которое ему предстояло тридцать лет изучать, а один раз даже защищать в суде со всей искренностью и пылом подлинной веры. Из года в год его отношения с бередящим душу отверженцем становились все теплее, и вот однажды, когда адвокат приехал в Англию навестить необыкновенного своего клиента, тот, чувствуя приближение смерти, подарил Фавру (в знак дружеского союза и глубокой признательности) старинный перстень с печаткой, украшенной гербовыми лилиями, умолчав о его происхождении.
В массивный золотой обруч был вделан крупный опал с рубиновым отливом. Первоначально на камне был выгравирован герб Бурбонов: три золотые лилии на лазурном фоне. Потом, движимый горестным уважением к республиканским чувствам адвоката — пусть спокойно носит этот залог бескорыстной приязни, — даритель поручил кому-то по возможности уничтожить королевский герб.
Теперь на печатке была изображена Беллона, готовая пустить стрелу из смертоносного лука, и ее грозная символическая фигура по божественному своему праву скрыла геральдический щит.
Тут следует сказать, что, если верить биографам, у этого дерзновенного претендента на престол бывали минуты как бы вдохновения, наития свыше. Бог якобы наградил его способностью прозревать будущее, всем существом предчувствовать надвигающиеся события. Порою торжественная мистичность речей придавала его голосу пророческую силу. И в тот прощальный вечер, протягивая своему другу перстень и пристально глядя ему в глаза, именно таким необычным тоном произнес он следующие удивительные слова:
— Господин Фавр, взгляните, на этом опале, как на могильном камне, вырезано изображение древней Беллоны. Оно воплощает в себе то, что под ним сокрыто. Во имя короля Людовика XVI и всего королевского рода, чье безнадежно утраченное наследие вы защищали, носите этот перстень! И да пропитают вделанный в него опал чувства, которыми преисполнены их оскорбленные души! Да ведет вас по жизни сей талисман и да послужит он вам в некий неизъяснимо значительный час Свидетелем их присутствия!
Фавр не раз говорил, что тогда приписал эту фразу, многие годы казавшуюся ему невнятной, лихорадочному возбуждению ума, вызванному чередой тягчайших испытаний, однако, движимый уважением к своему собеседнику, повиновался столь настоятельной просьбе и надел перстень на безымянный палец правой руки.
С того вечера Жюль Фавр неукоснительно носил на правой руке дар «Людовика XVII». Какая-то тайная сила воспрещала ему обронить перстень, пренебречь им. Он стал для Фавра подобием железных обручей с гербом и девизом, накрепко заклепанных на руках у рыцарей былых времен, с которыми те не расставались до смертного часа в знак того, что связали себя клятвой посвятить жизнь защите некоего дела. Ради какой неведомой цели Судьба словно принуждала его хранить эту реликвию, равно сомнительную и царственно-великолепную?.. Или и впрямь невозможное должно было стать возможным, заядлый республиканец должен был всегда носить на руке символический Перстень, даже отдаленно не представляя себе, куда этот Символ его приведет?
Фавр подобными вопросами себя не утруждал, но, когда при нем начинали вышучивать германское имя его восставшего из мертвых дофина, задумчиво произносил:
— Наундорф, Фросдорф…
Меж тем непредсказуемые и неодолимые события, цепью следуя одно за другим, все выше и выше вздымали адвоката-республиканца, пока однажды он не оказался представителем самой Франции! Чтобы все сложилось именно так, а не иначе, немцы должны были захватить в плен более ста пятидесяти тысяч французских солдат со всеми их пушками, и снаряжением, и развевающимися знаменами, с их маршалами, с их императором, а теперь и с их столицей! Нет, это не сон, а явь.
Вот почему воспоминание о другом сне, более, в общем, правдоподобном, на несколько мгновений захлестнуло г-на Жюля Фавра в тот самый вечер и в том самом пустынном зале, где только что закончились переговоры, от которых зависело благополучие — более того, существование! — его сограждан.
Мрачный, подавленный, он помимо воли кидал теперь такие взгляды на врученный ему некогда Перстень, словно перед ним было привидение. И Фавру чудилось, что сквозь прозрачную поверхность опала, где, как и на небе, играли багровые вспышки, проступают, мерцая вокруг геральдической фигуры Беллоны-мстительницы, полустертые очертания того древнего герба, который столетия назад сверкал на щите Людовика Святого.
Неделю спустя, когда условия прекращения военных действий были приняты коллегами Фавра — членами правительства национальной защиты, — он приехал в Версаль, дабы в качестве полномочного посла подписать перемирие, означавшее чудовищную капитуляцию.
Дебаты пришли к концу. Г-н Бисмарк и г-н Фавр еще раз прочитали соглашение и добавили к нему завершающий 15-й параграф, который гласил:
«В удостоверение чего каждая из договаривающихся сторон подписью и печатью скрепила вышеизложенные условия.
Заключено в Версале 28 января 1871 года.
Подписано: Жюль Фавр. Бисмарк».
Г-н Бисмарк приложил печать и попросил г-на Фавра исполнить ту же формальность, дабы вошел в силу документ, подлинник которого поныне хранится в Берлине, в государственном архиве Германской империи.
Г-н Фавр сказал, что в треволнениях этого дня забыл взять с собой печать Французской республики и хотел было послать за ней нарочного в Париж.
— К чему такая проволочка, — возразил г-н Бисмарк. — Вполне достаточно и вашей печатки.
И, словно ему все было известно, Железный канцлер неторопливым жестом указал на Перстень, дарованный французскому посланнику Неизвестным.
Услышав эти слова, этот леденящий душу внезапно предъявленный Судьбою иск, вспомнив вещее напутствие, насквозь пропитавшее коронную драгоценность у него на пальце, Жюль Фавр остолбенел и, точно ему изменил рассудок, неподвижным взглядом уставился на своего непроницаемого собеседника.
Воцарилась такая тишина, что стало отчетливо слышно, как в соседних залах отрывисто щелкают телеграфные аппараты, уже разнося великую новость по всей Германии, по всему миру; слышны были и свистки паровозов, уже увозивших войска к границе. Фавр перевел глаза на Перстень.
И ему почудилось, что вкруг него в этом старинном королевском зале, вызванные заклинанием, витают и теснятся некие тени и, незримые, ждут предначертанного мгновения.
Будто и впрямь уполномоченный вышним велением свершить некий искупительный акт, Жюль Фавр почувствовал, что не смеет, заглушив голос совести, ответить неприятелю отказом.
Он больше не противился Перстню, который подталкивал его руку к зловещему документу.
— ЭТО СПРАВЕДЛИВО, — сказал он, торжественно склонив голову.
И в конце страницы, означавшей для родины Жюля Фавра новые потоки французской крови, утрату двух огромных провинций — двух прекраснейших в кругу прекрасных сестер! — охваченную пожаром несравненную столицу и сверх того контрибуцию, весом своим превышающую вес мирового запаса звонкой монеты, на пурпуре сургуча, где все еще играли отблески огня, озаряя, помимо воли этого республиканца, три лилии на его руке, он, побледнев, оттиснул таинственную печать, украшенную фигурой ныне забытой божественной Истребительницы, под которой наперекор всему таилась, дабы в этот грозный час внезапно явить себя, душа французского королевского дома.
Перевод Э.Линецкой.
Епископский (нем.).
"В троице крепость" (лат.).