28708.fb2
Вдруг одна из них, бледная и стройная, приблизилась к краю крепостной стены; все расступились, давая ей дорогу. Это она должна была стать женой беглеца.
— Не гляди на него, Семеида! — крикнули ей подруги.
Но девушка пристально посмотрела на юношу и, подняв с земли камень, бросила прямо в него.
Камень попал в цель; несчастный поднял глаза и остановился. Дрожь пробежала по его телу, он вскинул голову и снова опустил ее на грудь.
Казалось, он задумался. О чем?
Дети смотрели на него во все глаза; матери, что-то шепча им на ухо, показывали на него пальцем.
Сердитый великан повар перестал стряпать и бросил пест. В священном гневе он позабыл свои обязанности и, отойдя от котла, нагнулся над бойницей. Потом, собрав все силы и надув щеки, ветеран плюнул в сторону изменника, а пролетавший ветер, точно соучастник его благородной ярости, запечатлел на лбу отверженного это позорное клеймо.
Горожане разразились восторженными возгласами, приветствуя столь бурный порыв негодования.
Они были отомщены.
Воин стоял в раздумье, опираясь на палку, и пристально смотрел на распахнутые ворота Города.
Но тут по знаку, поданному одним из старейшин, тяжелые створы преградили путь беглецу и плотно сомкнулись меж двумя гранитными косяками.
Тогда перед допертыми воротами Спарты, откуда его изгнали навсегда, юноша упал навзничь, растянувшись во весь рост у подножия горы.
В тот же миг, лишь только зашло солнце и опустились сумерки, черная стая воронов, под одобрительные крики толпы, разом накинулась на лежащего и, накрыв его смертоносным покровом, оградила от оскорблении жестоких людей.
Потом выпала вечерняя роса и прибила пыль вокруг его трупа. На рассвете от человека остались только разбросанные исклеванные кости.
Так погиб, потрясенный до глубины души, храбрый воин, достойный высшей славы, которой завидуют сами боги; умер, благоговейно сомкнув глаза, чтобы ничем тягостным не омрачить свято им хранимый лучезарный образ Отчизны, умер на родной земле, безмолвно сжимая в руке победную пальмовую ветвь; так умер, покрытый вместо пурпура собственной кровью, благородный герой из отряда Трехсот; он был смертельно ранен, и именно поэтому его послали из Фермопил возвестить о победоносной битве и, бросив в горный ручей теснины его меч и щит, велели ему спешить в Спарту из последних сил ради спасения Республики; так принял смерть оскорбленный и поруганный теми, ради кого он погиб, ПОСЛАНЕЦ ЛЕОНИДА.
Перевод М.Вахтеровой
Г-ну Рихарду Вагнеру
В тот день в Национальной академии музыки должно было состояться прослушивание. Только что принятым высоким решением на суд выносился опус некоего немецкого композитора (его имя, впоследствии забытое, к счастью, не приходит нам на память). Если верить отдельным мнениям, опубликованным в «Ревю де Дё Монд», то этого иностранного маэстро следовало считать не более и не менее как творцом «новой» музыки!
Таким образом, исполнительские силы Оперы собрались с единственной целью: вытащить, как говорится, на свет божий истину, прочитав с листа партитуру самонадеянного новатора.
Момент был серьезным!
Вошедший в зал директор вручил дирижеру объемистую рукопись спорного сочинения. Тот ее открыл, заглянул в нее, вздрогнул и объявил, что исполнить эту вещь в Парижской академии музыки ему представляется невозможным.
— Объяснитесь! — потребовал директор.
— Господа, — продолжал дирижер, — Франция не может себе позволить исказить ущербным исполнением идею композитора… какой бы нации он ни принадлежал. Так вот, в числе оркестровых партий, указанных автором, значится партия военного шумового инструмента, давно вышедшего из употребления, и среди нас уже нет никого, кто бы им владел; этот инструмент, услаждавший слух наших отцов, назывался бунчуком. Я считаю, что полное исчезновение бунчуков во Франции обязывает нас, как это ни прискорбно, отклонить честь данного исполнения.
Эта речь ввергла присутствующих в состояние, именуемое физиологами шоковым. Те, кто постарше, стали смутно припоминать, будто действительно слышали в детстве такой инструмент. Однако сейчас они затруднились бы даже приблизительно описать его форму.
И тут чей-то голос неожиданно произнес:
— Постойте, мне кажется, я знаю нужного человека.
Все обернулись; дирижер вскочил с места.
— Кто это сказал?
— Да это же я, тарелки, — отозвался голос.
Мгновение спустя тарелки стояли посреди сцены, плотно окруженные, осыпаемые лестью, атакуемые вопросами.
— Да, — продолжали они, — я знаю одного старого профессора по части игры на бунчуке, славившегося своим мастерством, и мне известно, что он еще жив!
Раздался дружный крик восторга. Тарелки представали в роли спасителя! Дирижер обнял своего юного сеида (ибо тарелки были еще юными). Умиленные тромбоны молча подбадривали его улыбками; один из контрабасов косился на него завистливым взглядом; барабан потирал руки, приговаривая:
— Он далеко пойдет!
Короче, в эту минуту тарелки познали славу.
Тотчас же предводительствуемая ими депутация вышла из здания Оперы и направилась в сторону Батиньоля, в чьих недрах уединился, прячясь от шума, маститый виртуоз.
Пришли.
Справиться о старике, взобраться к нему на десятый этаж, повиснуть на облезлой рукоятке его звонка и, переводя дух, застыть в ожидании на лестничной площадке было для наших посланцев секундным делом.
Но вот все сняли шляпы: почтенного вида человек с лицом в окаймлении седых волос, длинными буклями ниспадавших ему на плечи, — голова а-ля Беранже, персонаж из романса, — стоял на пороге и жестом приглашал посетителей проникнуть в его святилище.
То был он! Все вошли.
Окошко, обрамленное вьющимися растениями, было растворено в небо, которое чудеса заката окрасили тем временем в багряный цвет. Сидений не хватало: узкая кровать профессора заменила представителям Оперы все те оттоманки и пуфы, коими, увы, слишком часто изобилуют жилища нынешних музыкантов. По углам вырисовывались очертания старых бунчуков; тут и там лежали нотные альбомы с обращавшими на себя внимание заглавиями. На самом видном месте — «Первая любовь», мелодия для бунчука соло; за нею — «Блестящие вариации на тему хорала Лютера», концерт для трех бунчуков и септет для бунчуков в унисон под названием «ТИШИНА». Далее шло юношеское произведение (слегка тронутое романтизмом) «Ночные пляски молодых мавританок на лоне природы в Гранаде в разгар инквизиции» — большое болеро для бунчука и, наконец, главное сочинение мастера: «Вечер погожего дня» — увертюра для ста пятидесяти бунчуков.
Тарелки, ужасно волнуясь, выступили от имени Национальной академии музыки.
— А-а-а! — с горечью протянул старый мэтр. — Теперь вспомнили обо мне? Мне бы следовало… Однако родина прежде всего. Господа, я пойду!
В ответ на осторожное замечание тромбона, что партия, по-видимому, трудна, профессор успокаивающе улыбнулся и сказал:
— Это неважно.
Прощаясь, он протянул им свои бледные руки, искушенные в трудностях неблагодарного инструмента:
— До завтра, господа! В восемь часов в Опере.
На следующий день в кулисах, в зале, в будке беспокойного суфлера царило страшное возбуждение: новость успела распространиться. Все музыканты, сидя за пультами, находились в состоянии напряженного ожидания и боевой готовности. Партитура произведения новой музыки отошла теперь в смысле интереса на второй план.
Вдруг низенькая дверца распахнулась перед человеком из прошлого: часы били восемь! При виде этого представителя старой музыки все встали, воздавая должное тому, чьими потомками они в некотором роде являлись. Под мышкой у патриарха в скромном саржевом чехле покоился инструмент былых времен, обретавший значение символа. Уверенно продвигаясь между пультами, старик направился к своему прежнему месту, слева от барабана. Надев черную люстриновую шапочку и укрепив над глазами зеленый козырек, он распеленал бунчук, и увертюра началась.
Но с первых же тактов, едва он присмотрелся к своей партии, ясность выражения лица старого виртуоза заметно омрачилась; капли холодного пота выступили у него на лбу. Словно желая получше разобрать руку переписчика, он нагнулся и, тяжело дыша, стал лихорадочно перелистывать страницы!..