28710.fb2
Внезапно эхо этого каменного прохода донесло до него шаркающий звук чьих-то сандалий. Он затрепетал, задыхаясь от страха, в глазах у него потемнело. Ну вот! Теперь-то уж, наверно, всему конец! Он весь сжался, сидя на корточках, в углублении стены и, полумертвый от страха, ждал.
Это был торопящийся куда-то сыщик. Он быстро прошел мимо, страшный в своем капюшоне и со щипцами для вырывания мышц в руке, и исчез.
Внезапный ужас, словно стиснувший все тело раввина, лишил его последних жизненных сил, и почти целый час он не в состоянии был пошевелиться.
Страшась новых пыток, если его обнаружат, он подумал было, не возвратиться ли обратно в каменный мешок. Но упорная надежда в душе нашептывала ему божественное "может быть", которое укрепляет дух человека даже в самом отчаянном положении! Чудо свершилось! Не надо сомневаться! И он снова пополз к возможному освобождению. Изможденный пытками и голодом, дрожащий от страха, он все же продвигался вперед. А этот подобный склепу коридор словно удлинялся таинственным образом. И его медленному продвижению все не было конца, и он все время смотрел туда, в этот мрак, где должен же был находиться спасительный выход.
Ого! Вот опять зазвучали шаги, но на этот раз они были медленнее и тяжелее. Вдалеке на темном фоне возникли черно-белые фигуры двух инквизиторов в шляпах с загнутыми полями. Они негромко разговаривали, видимо, в чем-то несогласные друг с другом по какому-то немаловажному вопросу, так как оба энергично жестикулировали.
Завидев их, рабби Асер Абарбанель закрыл глаза. Сердце его забилось так, что, казалось, он вот-вот умрет, лохмотья пропитались предсмертным ледяным потом. Неподвижно вытянулся он вдоль стены под самым светильником и открытым ртом беззвучно взывал к Богу Давида.
Подойдя близко к нему, инквизиторы остановились как раз под светильником, видимо, случайно, увлеченные своим спором. Один из них, внимательно слушая собеседника, поглядел в сторону раввина. И несчастному, не сразу сообразившему, что взгляд этот рассеянный, невидящий, почудилось, что раскаленные щипцы снова впиваются в его истерзанную плоть. Значит, ему снова предстоит стать сплошным воплем, сплошной раной!
В полуобморочном состоянии, без сил вздохнуть, он беспомощно моргал и трепетал от малейшего прикосновения рясы инквизитора. Однако дело хотя и странное, но в то же время вполне естественное взгляд инквизитора свидетельствовал, что в данный миг тот глубоко озабочен тем, что ему ответить на речи, которые он слушает и которые его, по-видимому, целиком поглощают: взгляд этот устремлен был в одну точку на еврея, но при этом, казалось, совершенно не видел его.
И действительно, через несколько минут оба зловещих собеседника, медленным шагом и все время тихо переговариваясь, продолжили свой путь в ту сторону, откуда полз узник. ЕГО НЕ УВИДЕЛИ! Но он был в таком ужасающем смятении чувств, что мозг его пронзила мысль: "Не умер ли я, раз меня не видят?" Из летаргии вырвало его омерзительное ощущение: со стены у самого лица и прямо против его глаз так ему показалось устремлены были два чьих-то свирепых глаза. Волосы у него встали дыбом; внезапным, безотчетным движением он откинулся назад. Но нет, нет! Ощупав камни, он сообразил: это отражение глаз инквизитора в его зрачках как бы отпечаталось на двух пятнах этой стены.
Вперед! Надо торопиться к той цели, которая представлялась его уже, наверно, больному сознанию освобождением! К этому сумраку, от которого он был теперь в каких-нибудь тридцати шагах. И он снова продолжил, как можно было быстрее, свой мучительный путь, ползя на коленях, на руках, на животе, и вскоре попал в неосвещенную часть длинного коридора.
Внезапно несчастный ощутил на своих руках, упиравшихся в плиты пола, резкое дуновение из-под небольшой двери в самом конце коридора. О боже!
Только бы эта дверь вела за пределы тюрьмы! У измученного беглеца закружилась голова от надежды. Он разглядывал дверь сверху донизу, но ему это плохо удавалось из-за сгустившегося вокруг сумрака. Он принялся нащупывать ни щеколды, ни замка. Задвижка! Узник выпрямился, задвижка уступила его нажиму, дверь перед ним распахнулась.
— Аллилуйя! — благодарственно испустил раввин глубокий вздох из расширившейся груди, встав теперь во весь рост на пороге и вглядываясь в то, что явилось его взору.
Дверь открывалась в сады под звездами ясной ночи, открывалась весне, свободе, жизни! Там, за садами, чудились поля, а за ними горы, чьи голубоватые очертания вырисовывались на небосклоне, там было спасение!
О, бежать! Он и бежал всю ночь под сенью лимонных рощ, вдыхал их аромат.
Углубившись в горы, он будет уже на свободе. Он дышал благодатным, священным воздухом, ветер вливал в него жизнь, легкие его оживали! А в сердце звучали слова " Veni foras"[Выйди вон! (лат.).], обращенные к Лазарю! И чтобы еще лучше прославить Бога, который даровал ему эту милость, он протянул руки вперед и поднял глаза к небу. Это был экстаз.
И тут ему показалось, что тень его рук словно обращается к нему, что руки обнимают его, ласково прижимая его к чьей-то груди. И действительно, чья-то высокая фигура стояла рядом с ним. Доверчиво опустил он взгляд на эту фигуру и тут дыхание сперло у него в груди, он обезумел, глаза его потускнели, все тело била дрожь, щеки раздулись, и от ужаса изо рта потекла слюна.
Да, смертный ужас! Он был в объятиях самого Великого инквизитора, дона Педро Арбуэса де Эспилы, который глядел на него полными крупных слез глазами с видом доброго пастыря, нашедшего заблудившуюся овцу…
Мрачный священник прижимал к своей груди в порыве горячей любви несчастного еврея, которого больно колола грубая власяница доминиканца сквозь ткань его рясы. И пока рабби Асер Абарбанель, глубоко закатив глаза, хрипло стонал от отчаяния в аскетических руках дона Педро и смутно понимал, что все события этого рокового вечера были только еще одной предумышленной пыткой пыткой надеждой, Великий инквизитор с горестным взором и глубоким упреком в голосе шептал, обжигая его горячим и прерывающимся от частых постов дыханием:
— Как так, дитя мое! Накануне, быть может, вечного спасения… вы хотели нас покинуть!
(1888)
Берегись: там внизу…
Народная поговорка.
В эту предосеннюю ночь старый особняк с большим садом, где обитала черноглазая Мариель — в самом конце предместья Сент-Оноре, — казалось, спал. Действительно, во втором этаже, в гостиной с мягкой мебелью, обитой вишневым шелком, длинные, низко опущенные шторы за стеклами окон, выходящих на песчаные аллеи и фонтан посередине лужайки, совершенно не пропускали горевшего в доме света.
В глубине этой комнаты из-за широкой портьеры в стиле Генриха II, укрепленной на металлической розетке, виднелась белая узорчатая скатерть на освещенном столе, еще уставленном кофейными чашками, вазами с фруктами, хрустальными бокалами, хотя в гостиной уже с полуночи играли в карты.
Под двумя пучками серебряных листьев, отражающих свет двух бра, укрепленных на обитой тканью стене, два элегантнейшим образом одетых господина весьма добропорядочного вида с английским — матовым — цветом лица, длинными гладкими бакенбардами и сдержанными улыбками слегка склоняли млечную белоснежность своих жилетов над столом для игры в экарте. Противником одного из них был юный аббат, необычайно, хотя, в общем-то, вполне натурально бледный (можно сказать-мертвенно-бледный), чье присутствие в этом салоне казалось по меньшей мере странным.
Неподалеку Мариель в муслиновом дезабилье, оттенявшим черноту ее глаз, с букетиком фиалок на груди, за которым вздымалась и трепетала некая снежная белизна, время от времени наполняла ледяным редерером высокие тонкие бокалы на небольшом столике, не переставая при этом раздувать губами огонек русской папиросы, зажатой в колечке-щипчиках на ее мизинце. Так же время от времени она улыбалась не слишком пьяным речам, которые внезапно и словно подхлестнутый каким-то сдерживаемым порывом начинал расточать ей на ухо, склоняясь над жемчужностью ее плеч, не занятый игрой гость. Выслушав, она удостаивала его односложным ответом.
Затем снова наступала тишина, едва нарушаемая шелестом карт и банковских билетов, легким звяканьем золотых монет и перламутровых жетонов.
Воздух комнаты, обстановка, драпировки — все это издавало какой-то смутный, вялый запах, в котором смешивались душноватость бархата, легкая едкость восточного табака, еле уловимый аромат точеного черного дерева, нечто похожее на благоухание ириса.
Игрок в сутане из тонкого сукна — аббат Тюссер являлся одним из тех начисто лишенных призвания священнослужителей, чья крайне неприятная порода, к счастью, теперь, похоже, исчезает. В нем не было, однако, ничего от маленьких аббатов былых времен, с такими пухлыми улыбающимися щечками, что их легкомыслие оказалось почти простительным перед судом истории. Этот же высокого роста, какой-то грубо сколоченный, с резко выступающей нижней челюстью — был иной, более мрачной породы. Впечатление это было столь сильным, что временами, казалось, образ его становился еще темнее от тени какого-то совершенного им неведомого преступления.
Особый свинцовый оттенок его бледности как бы свидетельствовал о холодном садизме. Хитроватая усмешка на губах слегка смягчала варварскую грубость черт этого лица. Черные зрачки, в которых таилась агрессивность, блестели под тяжелым квадратным лбом с прямыми бровями, и сумрачный взгляд их, часто устремленный в одну точку, был как бы от роду озабоченным. Сдавленный еще с семинарских времен голос с металлическим оттенком с годами обрел некую матовость, смягчавшую его резкость, и все же чувствовалось, что это кинжал в ножнах. Всегда угрюмый, он если и говорил, то как-то свысока, засунув один из больших пальцев за пояс, очень изящный, с шелковой бахромой. Весьма привычный к общению с полусветом, он устремлялся туда, словно бежал от самого себя, однако был в этом обществе только принят, но не признан: его допускали из-за смутного, неопределенного страха, который, казалось, источала его личность. Иные — люди непорядочные и зловредные, с доходами весьма подозрительного происхождения-приглашали его, чтобы как-то приперчить, насколько это возможно (броскостью его кощунственного присутствия, наконец, скандальностью его одежды духовного лица), пресную банальность ужина завзятых гуляк. Но это плохо удавалось, ибо вид его смущал людей даже в этих кругах-современные скептики не очень-то уважают любых дезертиров.
И в самом деле, почему он не снимал рясы? Может, сделавшись модным в духовном облачении, он опасался, что, переодевшись в сюртук, утратит свою оригинальность? Но нет, просто было уже слишком поздно: на нем ведь лежала печать. Ведь подобных ему людей, даже внешне обмирщившихся, всегда можно узнать. Кажется, что сквозь любую одежду, в какую бы они ни облачились, проступает незримая ряса Несса, которую им с себя не сорвать, даже если они надели ее лишь однажды: все замечают ее отсутствие. И когда вслед за каким-нибудь Ренаном, например, они насмехаются над Господом, своим судией, кажется, что посреди некой неведомой ИСТИННОЙ ночи, темнеющей в глубине их глаз, мы видим внезапный отсвет потайного фонаря и слышим, как звучит на божественной ланите хлипкий поцелуй, именуемый Эвфемизмом.
А теперь спрашивается: откуда бралось золото, которое он каждый день извлекал из своего черного кармана? Выигрыш? Пусть так. Об этом говорилось вскользь, без углубления в подробности. Никто не знал, есть ли у него долги, любовница, амурные похождения. К тому же в наше-то время… какое это могло иметь значение? У каждого свои делишки. Женщины называли его "очаровательным" человеком. Вот и все.
Увидев, что карты сданы ему плохие, Тюссер собрал их и положил на стол.
— Сегодня у меня проигрыш в шестнадцать тысяч.
— Хотите реванш? Ставлю двадцать пять луидоров, — предложил виконт Ле Глайель.
— Я не признаю игры на честное слово, а золота у меня больше нет, ответил Тюссер. — Однако благодаря моему сану я обладаю некой тайной великой тайной, и я решил поставить ее против ваших двадцати пяти луидоров в пяти турах подряд.
После довольно длительного молчания несколько ошеломленный виконт Ле Глайель спросил:
— Какая же это такая тайна?
— Тайна ЦЕРКВИ, — холодным тоном произнес Тюссер.
То ли этот тон угрюмого игрока — резкий и совершенно лишенный намерения нанести таинственность, то ли нервная усталость от этого вечера, то ли хмель от выпитого редерера, то ли все это, вместе взятое, так подействовало на игроков и даже на смеющуюся Мариель, что все они вздрогнули при этих словах. Все трое, глядя на этого странного человека, почувствовали себя так, словно на столе между свечами возникла вдруг змеиная голова.
— У церкви столько тайн… что я мог бы спросить у вас, какого она рода, — ответил совладавший с собою виконт Ле Глайель. — Должен, однако, сказать, что я не так уж любопытен на этот счет. Впрочем, я слишком много выиграл сегодня, чтобы вам отказать. Поэтому решено: двадцать пять луидоров в пяти партиях подряд против "тайны" ЦЕРКВИ!
Учтивость светского человека явно не позволила ему добавить: "Которая нас нисколько не интересует".
Игроки снова взялись за карты.
— Аббат, знаете ли вы, что в этот миг вы похожи на… дьявола?..спросила с неподдельным простодушием Мариель, лицо которой обрело задумчивый вид.
— К тому же ставка ваша вряд ли покажется особенно заманчивой людям неверующим, — беззаботно пробормотал не занятый в игре гость, сопровождая эти слова одной из ничего не выражающих парижских улыбок, якобы пренебрежительных, но таких неуместных, как будто они вызваны опрокинувшейся на столе солонкой. — Тайна церкви! Ха-ха-ха! Это должно быть забавным.
Тюссер взглянул на него.
— Вы сами сможете судить об этом, если я опять проиграю, — промолвил он.
Игра началась в более медленном темпе, чем раньше. Сперва одну партию выиграл… он; потом — проигрыш.