28711.fb2
Доска, слегка наклоненная, продвинулась в направлении брусьев, поддерживающих нож. Чтобы устроиться на ней поудобнее, г-н Реду слегка подтянулся, и от этого движения доска скользнула к самому краю деревянного помоста. Так что бывшему мэру повезло: шея его прижалась к нижней выемке отверстия.
— Да, несчастный король, я понимаю тебя и очень жалею, — бормотал добряк Реду. — И все же утешительно думать, что, оказавшись здесь, ты страдал недолго!
Попросив последнее слово, он сделал движение, чтобы подняться, как вдруг услышал у своего правого уха легкий сухой звук: крак! Это верхнее полукружие, расшатанное движением достойного гражданина, соскользнуло вниз, пружинка его щелкнула, и голова бывшего общественного деятеля оказалась зажатой между двумя вырезами.
Поняв, что произошло, почтенный г-н Реду принялся ерзать на своем ложе туда и сюда, но тщетно: машина сработала, как мышеловка. Руки его стали ощупывать вертикальные брусья, но как ему было раскрыть секрет освобождения? Стоит ли удивляться, что происшествие это его мгновенно отрезвило. Тотчас же лицо у него покрылось гипсовой бледностью, кровь с ужасающей быстротой прихлынула к сердцу, глаза смотрели беспокойно и в то же время безжизненно, словно от головокружения, порожденного безумным ужасом, оледеневшее тело то корчилось, то застывало в неподвижности, зубы стучали. Действительно, когда им овладел этот тяжкий приступ галлюцинаций, он убедил себя в том, что раз г-на Сансона тут нет, то можно ничего не опасаться. И вдруг он сообразил, что в семи футах над его крахмальным воротничком висит нож весом в сотню фунтов, что дерево зажимов источено жучком, что пружины проржавели и что, шаря там и сям наугад, он рискует задеть кнопку, от нажима которой падает этот страшный предмет.
Тогда голова его покатится к восковым ногам окружающих его призраков, казавшихся ему теперь толпой заинтересованных зрителей, ибо неподвижную бесстрастность всех этих фигур словно оживляли слабые отсветы единственного фонарика. На него смотрели! Эта толпа с устремленными в одну точку глазами словно ожидала…
— Спасите! — прохрипел Реду, но не посмел вымолвить больше ни слова, опасаясь в своем невыразимом ужасе, что одной лишь вибрации его голоса будет достаточно, чтобы…
II эта навязчивая идея уже бороздила морщинами его мертвенно-бледный лоб, вытягивала благодушное пухлое лицо; под черепом у него будто забегали мурашки, и в этой мрачной тишине перед лицом омерзительной нелепости, какой была бы подобная смерть, волосы его и борода вдруг начали седеть (приговоренные к смерти, переживая агонию во время приготовления к казни, нередко являют подобное зрелище взорам окружающих). Проходящие минуты старили его словно целые годы. Услышав какой-то легкий треск, он лишился чувств. Когда через два часа он очнулся, холодное осознание своего положения заставило его словно упиваться новой моральной пыткой до тех пор, пока где-то не заскреблась мышка, отчего он окончательно впал в беспамятство.
Очнувшись снова, он увидел, что сидит полураздетый в одном из музейных кресел. Столпившиеся вокруг служители и рабочие музея растирают его горячими полотенцами, суют под нос нашатырный спирт и уксус, хлопают по рукам.
— Ох, — вырвалось у него при виде все той же стоящей на возвышении гильотины.
Немного придя в себя, он прошептал:
— Какой это был сон… ночью под этим ужасным ножом!
Затем в нескольких словах он дал подходящее объяснение случившемуся: любопытство… захотелось посмотреть, как это происходит, доска скользнула, половинки отверстия захватили его шею и… ему стало худо.
— Но, сударь, — ответил ему тот самый сторож, который накануне вечером смахнул с него пыль, — вы совершенно зря переволновались.
— Как это зря? — с трудом вымолвил Реду, еле ворочая языком.
— Да. У досок, зажимающих шею, никакой пружины нет. Стук раздался, когда они стукнулись друг о друга… Немного изловчившись, вы сами смогли бы их раздвинуть, а что до ножа…
И тут сторож, поднявшись на возвышение, концом жерди приподнял чехол.
— …два дня назад его отнесли на заточку.
При этих словах парня Реду встал, выпрямился и поглядел на него с раскрытым от изумления ртом. Затем, взглянув в зеркало и увидев, что постарел лет на десять, он молча, со слезами на глазах, на этот раз искренними, дал своим избавителям три гинеи. После чего надел шляпу и ушел из музея.
Оказавшись на улице, он отправился в свою гостиницу за чемоданом. В тот же вечер в Париже г-н Реду сразу пошел в парикмахерскую, выкрасил волосы и наконец вернулся домой. О своем приключении он никому никогда не рассказывал.
Теперь занимая высокое положение в одной из палат парламента, он не позволяет себе нарушать режим, установленный им для борьбы с тенденцией к фантазированию.
Года четыре тому назад, когда он находился в одной «нейтральной» гостиной в кругу людей, обсуждавших жалостные причитания некоторых газет по поводу кончины некоего бывшего монарха, покинувшего свою страну, один депутат крайне правой ориентации, пристально глядя прямо в глаза бывшему мэру городка в Центральной Франции — ибо все всегда становится известным, — несколько вызывающе произнес следующие слова:
— Поверьте мне, господа, бывшие короли, даже покойные, умеют карать порою весьма унизительным способом шутников, осмеливающихся доставлять себе удовольствие, лицемерно выражая жалость к их судьбе!
При этих словах г-н Реду, человек просвещенный, улыбнулся и переменил тему разговора.
Г-ну Анри Ружону
Если не так уж легко совершить даже незначительное доброе дело, то еще труднее, совершив его, избежать неловкого и смешного положения, когда волей-неволей в глубине души похваляешься им сам перед собою.
Вот благодаря счастливой случайности, вроде как бы мимоходом, получаем мы возможность подать какую-нибудь пустяковую милостыню — такую ничтожную по сравнению с тем, что мы безо всякой оглядки бросаем на ветер, — исполнить незначительную часть своего самого святого долга, причем без того, чтобы это стоило нам чего-либо сколько-нибудь существенного, — и это незаслуженное счастье подать милостыню нам как бы даруется свыше, а мы до этого снисходим почти всегда с некоторым (пусть даже совсем пустяковым) усилием! И даже если тщеславие наше ущемлено малостью даяния, мы все же находим способ приосаниться, принять невесть какой сокрушенный и жалостливый вид (со смеху помереть можно!) и тем самым где-то в глубине души повысить свою «заслугу». И все это при том, что, если мы даже исполнили свой долг до конца, нам самим надо было бы благодарить бедняка за то, что он дал нам возможность сосчитаться!
Словом, мы не в состоянии даже в течение нескольких минут умиления самими собой забыть о нашем даянии, и лжец тот, кто станет это отрицать! Все мы, почти без исключения, и настолько легкомысленны, и настолько тщеславны, что при подобных обстоятельствах у нас не возникает задняя мысль: «Вот я подал денежку — десять су, пять франков — этому нищему, голодному, плохо одетому (подразумевается: стоящему, значит, ниже меня), а ведь не всякий-то так ЩЕДР, как я». Какое смешное лицемерие, какой стыд! Единственная милостыня, заслуживающая столь высокого имени, — та, которую даешь с радостью, быстро, не задумываясь, или если уж не можешь не подумать, то прося при этом смиренно прощения у Бога и стыдясь, что не даешь больше.
Ибо если милостыня связана с тщеславием, создающим для нас в нашем воображении некий пьедестал, на который мы, довольно жалкие столпники, влезаем потихоньку и не без самодовольства, и если благодаря так пли иначе сложившимся обстоятельствам она, эта милостыня, обернется каким-нибудь мрачным фарсом, то тогда она мало чего стоит, тогда и сама она, и порожденный ею фарс вместе взятые предстанут нашему воображению как лицо и изнанка одного и того же.
Однажды в Валь-д’Аврё солнечным зимним днем около половины пятого пополудни стоял у широко открытых узорных решетчатых ворот загородного дома с закрытыми ставнями молодой, смуглый и довольно привлекательный, несмотря на свои лохмотья, нищий, словно невольный страж этой усадьбы. Сводчатая подворотня за его спиной вела в сад. Дом находился на одной из безлюдных, особенно в это время года, улиц: почти все виллы стояли запертые еще с сентября.
Порою голова этого несчастного склонялась на грудь, и его бледное от недоедания лицо принимало выражение неизбывной безнадежности, а ноздри от тяжкого вздоха раздувались, как паруса; порою же он поднимал глаза, и пронзительный, почти мистический взгляд его устремлялся к вечерним облакам, медленно плывущим по небу, еще озаряемым медью заходящего солнца, но уже подернутым мутной синевой сумерек.
Прохладный ветерок доносил до него из окружающих садов и полей легкий аромат сухих уже цветов, а также бодрящий дух соломы и травы с плотной груды сена, наваленного вдоль стены, возле которой он стоял, у самого входа в это приятное жилище.
Внезапно из обсаженного кустами переулка появилась весьма привлекательная молодая особа. Она шла мелкими шажками прямо по незамощенной части улицы, вся в меху и бархате, слегка подрагивая от вечерней свежести и засунув руки в муфту.
Эта совсем юная женщина была не кто иная, как мадемуазель Диана Л., столь похожая на нашу знаменитую г-жу Т*, что, если верить сплетням, многие поклонники строптивой и суровой дивы охотно обрели бы утешение у ножек ее очаровательного двойника, тоже артистки и, так сказать, ее дублерши в любовных делах.
Почему она очутилась здесь нынче вечером? Ну, может быть, ей понадобилось ненадолго вернуться на место своего летнего отдыха за — допустим — каким-либо забытым предметом, вещицей пустяковой, но отсутствие которой там, в Париже, ее раздражало… Может быть, и по иной подобной же причине. Это не так уж важно.
Через несколько мгновений она поровнялась с нищим, которого как бы и не заметила, но все же достаточно разглядела для того, чтобы вынуть из муфты портмоне, ибо сердечко у нее было жалостливое и щедрое. Кончиками пальцев в темно-фиолетовых перчатках протянула она ему двухфранковую монетку, произнеся при этом учтивым, холодным и мелодичным тоном:
— Не примете ли вы это от меня, сударь?
При этих наивных словах честный бедняк, изумленный щедростью подаяния, пробормотал:
— Сударыня… но ведь это же не два су… это два франка!
— Да, я знаю, — улыбнулась, уже намереваясь удалиться, прелестная благодетельница.
— О сударыня, в таком случае благословляю вас от всей души! — вскричал, прослезившись, нищий. — Знаете, с позавчерашнего дня жена моя, несчастная женщина, и дети ничего не ели. Вы же даруете нам жизнь! О сударыня, какая же вы добрая!
Порыв благодарности, от которой голос его прерывался, был так искренен, так брал за душу, что она тоже растрогалась и даже слегка прослезилась. Ей подумалось: «Сделать доброе дело, оказывается, такой пустяк!»
— Ладно, — продолжала она, вся взбудораженная, — раз уж так, то возьмите еще пять франков.
Семь франков! За один раз! И в деревне! От потрясшей его радости нищий даже закрыл глаза, до самых глубин своего существа взволнованный такой неожиданной удачей. С робкой почтительностью склонился он к ручке мадемуазель Л.
— Мы не заслуживаем… Ах, если бы все были, как вы, уважаемая юная дама!
Растроганная тем, что ей удалось осчастливить и успокоить этого бедняка, она покорно дала ему облобызать кончики своей надушенной перчатки, а затем, легонько отняв руку, открыла свой кошелек.
— Вот так так! — сказала она. — У меня здесь только один десятифранковик… Тем лучше, берите его!
На этот раз изъявления благодарности от волнения просто застряли в горле несчастного бродяги. Словно одурелый, смотрел он на золотую монету. Семнадцать франков за один раз, с одной встречи! Ясно представив себе, что его жена и дети избавлены, наверное, недели на две от ужасов нищеты, честный бедняк так дрожал от потребности отблагодарить, что не знал даже, какие слова ему произнести, а может, лучше просто молчать? Очаровательная актриса, чувствуя, что она стала для него самим воплощением Благодетельности, внутренне наслаждалась почти религиозным смятением несчастного и, подняв глаза к небу, втайне упивалась своим апофеозом. Чтобы еще усилить, если это было возможно, пароксизм благодарности бедняка, она прошептала:
— Время от времени, друг мой, я буду вам кое-что посылать!
От этих слов, суливших его семье какую-то, пусть хоть малую уверенность в будущем, он даже зашатался. Это неожиданное счастье, с одной стороны, а с другой — невозможность доказать, засвидетельствовать каким-нибудь героическим поступком, хотя бы ценой своей жизни, всю искренность его исступленной благодарности теперь подавляли его так, что он просто задыхался. Уже не владея собой, он в мгновенном порыве стиснул в объятьях свою благодетельницу, которую это не могло оскорбить — в этот миг она чувствовала, что стала для него непорочным ангельским видением.