28910.fb2
— Я не должен был Йоханнеса сюда… — бормочет Якоб.
Незаметно Хейки бросает на меня выразительный взгляд, точно хочет сказать: «Не обращай, друг, внимания!» — а потом очень тихо, абсолютно серьезно говорит Якобу:
— Ты сделал то, что тебе велел долг. Здесь божий храм.
Я не выдерживаю и отворачиваюсь в сторону. Хейки хочет утешить Якоба! Откуда у него столько силы?
Затем Хейки произносит шепотом еще несколько слов, которые можно понять так: в случившемся виноваты мы сами, а не Якоб со своим богом.
Из глаз Якоба снова текут слезы. Он закрывает лицо руками и рыдает. Я чувствую, что прикусил губу до крови.
Что же он за человек, этот Хейки? Деревенский парень, веселый и легкомысленный, гуляка, мастер чинить сети и пугать девчонок, завернувшись в простыню, да и не только пугать… И вот нет ему покоя, пока не утешится Якоб! «Ты сделал то, что тебе велел долг…» Сумел же подобрать подходящие слова! Видно, понимал, что именно эти слова нужны Якобу.
— Я ведь еще не собираюсь умирать, — с трудом произносит Хейки. — Иди пока домой и отдохни, иди…
Якоб поднимается, но не уходит. Он в нерешительности.
— Иди же, иди, — устало повторяет Хейки. Он поворачивает голову к Якобу. — Ты сказал прекрасную проповедь…
Хейки назвал проповедь прекрасной, думаю я. Как может быть прекрасной какая-то сказка, какая-то выдумка? А почему же нет? Может быть, она прекрасна именно потому, что это только сказка?
Да, сейчас, спустя годы, я считаю, что проповедь Якоба и в самом деле была неплоха. Библейские слова о любви к ближнему — хорошие слова! Лектор с небольшой квадратной бородкой, проповедующий у нас в Доме культуры атеизм перед танцами, утверждает, что святое писание всего лишь зловредный обман. А что в нем, собственно, злого? Разве вот… когда горит твой дом и человек теряет разум, от провозглашения терпения и непротивления злу мало толку. Слово — это, конечно, оружие, но пистолет лучше. Даже лопата и то лучше.
Якоб, потоптавшись около Хейки, уходит, но не домой, а в ризницу.
«Я ведь еще не собираюсь умирать», — сказал Хейки. А кто собирается? Но смерть приходит без приглашения. На рассвете, когда церковные окна проступают на стенах цинковыми, сероватыми от холода пятнами и кажутся еще выше, чем днем, — на рассвете Хейки умирает.
Ночью я со звонарем поправлял его повязку. Сквозь пропитанный кровью бинт я чувствовал контуры раны — она опухла. Смерть запустила свои черные когти в живот Хейки и подбиралась к сердцу. Хейки взрастил в себе смертельный плод.
Когда Хейки попросил у меня глоточек самогона, я не мог ему отказать, потому что действие морфия ослабевало.
Хейки сделал маленький глоток, совсем маленький. Я видел, что он стыдится того, что сказал при мне Якобу. И он прошептал:
— Жалко старика… Он ведь не со зла… Глотни-ка и ты тоже… Здорово можжевельником отдает. Верно?
Он не сдавался…
Насчет Йоханнеса Хейки сказал: пусть этот гад живет. И я понимал, что беспокоился он не об Йоханнесе, а обо мне, который должен его пристрелить.
Перед концом Хейки говорил мне еще что-то, вернее, он бредил, но о чем — этого никто не узнает. Это никого не касается.
В семь часов утра я закрыл Хейки глаза, и Якоб долго молился над ним. Я не запрещал ему молиться, хотя знал, что малейшего намека было бы достаточно и он послушно исчез бы. Я не прогнал Якоба, только сам не слушал его причитаний. Мне не хотелось смотреть, как говорит с богом очень старый, очень добрый, очень глупый человек с болью в сердце и коленями во прахе.
Я полез на колокольню.
Из оконных проемов на каменные стены устало сочился мягкий осенний свет; легкий ветерок доносил утренние запахи осенних плодов. Все было тусклое, приглушенное и какое-то суровое. И вдруг я почувствовал безмерный покой. Это был особый покой: меня не покидало ощущение, словно я шел по лестнице вместе с каким-то извечным, ненастоящим «я» — с человеком вообще.
Я смотрел на каменные стены и думал: так вот вы какие, плиты тондилепской церкви! Прежде чем попасть сюда, вы, простые камни, где-то лежали и через тысячи лет окажетесь в другом месте и в другом виде. Но это не имеет значения, ибо такие утра с осенними запахами и суровой тишиной вечны. И серая собака под самым обыкновенным деревом, и жующая жвачку корова, и сжатое поле, и небо — вечны. В такое осеннее утро не чувствуешь времени, всеми порами ощущаешь вечность и знаешь, что когда не будет больше ни этой собаки, ни этого дерева, ни этой коровы, будут другие собаки, другие деревья и другие коровы. Разве есть между ними разница?
И о Хейки я думал тоже.
Как только он был ранен в живот, как только я понял, что он умрет… Признаюсь: кроме обычных, естественных человеческих чувств — боли, сострадания, собственной вины, — у меня были и другие чувства и мысли. Они, наверное, тоже человеческие, хотя и неуместные. Я подумал: а как мы будем хоронить Хейки, когда он умрет?
Думал я и о том, что останусь в церкви вместе с покойником. Я гнал от себя мысли о похоронах Хейки, но они, как назло, не уходили: копаешь землю, видишь дождевых червей и всяких насекомых и знаешь — все они приползут, как только засыплешь могилу землей. Нехорошие это мысли, но, по-видимому, надо быть святым, чтобы они не пришли в голову хоть на долю секунды.
Но сейчас, на крутой каменной лестнице, эти мысли оставили меня. Я знал, что могу совершенно спокойно заснуть рядом с Хейки и мне не будет страшно. С Хейки теперь кончено, он теперь должен превратиться в перегной, в почву. С тобой, Хейки, это случится раньше, чем с камнями, но это нормально. Пока ты, Хейки, лежишь там, в земле, рядом с тобой будут и камни, которые еще не видели света, которые еще не сложены в церковную стену, и вы будете там как братцы в одной семье: братцы камни, братец Хейки, братцы червячки и жучки-паучки, Я тоже присоединюсь к вам рано или поздно. И нет здесь ничего ужасного или неестественного. Даже этот фамильярный тон — «братцы» — не нарушит чистоты и покоя. Ничто не может их нарушить, ибо все мизерно по сравнению с этим.
Так размышляя, я взобрался на верхушку колокольни. Оттуда все казалось маленьким, далеким и знакомым: сразу стало больше видно этих самых братцев. Братцев деревьев, и братцев ручейков, и братцев стогов сена. В братце ручейке плавает сейчас братец ерш. У братца ерша выпучены братцы глаза… Все вокруг — сплошные братцы…
На высоте мне не было страшно, скорее забавно. Я уселся в оконном проеме и стал болтать ногами над землей далеко внизу и над всеми братцами.
Я разглядывал драный свой башмак и удивлялся, что даже такая чисто земная и бренная вещь, как башмак, не выпадает из этой большой дружной семьи. Это меня порадовало: деревья, ветер, солнце и животные — их можно считать дружной семьей, но если уж башмак не посторонний в этой компании, значит, тебе повезло и ты тут главный.
Я болтал ногами и чувствовал себя великолепно. Мелькнула мысль: почему мне не страшно? Ведь сидеть на такой высоте — почти геройство или что-то вроде того. Геройство — это слово никак не вязалось с вечным единством, где у каждого есть свое место и в прошлом, и в будущем, и у каждого свой простой и великий смысл.
Я сидел и болтал ногами. Постепенно все становилось смутным, туманным, наверное, от слишком большой ясности. Эта смутная ясность была успокоительна, поэтому я то разглядывал свой башмак, то смотрел по сторонам. Я разглядывал свой башмак неторопливо, так же, как когда-то на этой самой колокольне медленно ел овсяные хлопья. Чтобы продлить удовольствие. Собственно, «продления» тоже не существует — как можно продлевать то, что не имеет ни конца, ни начала?
«Смотри не сорвись», — как будто сказал далекий голос.
Я насмехался над этим голосом, издевался над ним.
«Неужели сорвусь? В самом деле? Вот был бы номер! Еще угодишь по голове братцу ершу, что тогда делать, друзья мои? Страшное дело, возлюбленные прихожане…»
Тут все медленно завертелось, я, и братец шпиль, и даже башмак. Ничего, успокаивал я себя. Все вертится в этом мире: и солнце, это колесо от телеги, и шар земной, то есть, разумеется, братец шар земной; и что-то не слыхать, чтобы это было им не по вкусу. Вертеться довольно забавно… Нет, «забавно» не то слово. Под вечным небом в нем нет никакого смысла. А если и есть, то такой пошленький, мелкий смыслик, почти бессмыслица. В чем этот смысл? В чем соль?.. У моей матери на полке в кухне были оранжевые банки с пряностями, красивые старинные банки с орнаментом. В орнаменте — затейливая вязь: «соль», «перец», «гвоздика». Не хватало там одной банки — со словом «забава»! Но при чем тут банки с пряностями? Впрочем, все в мире ценно, все имеет свое место в вечном единстве: и башмак, и солнце, и Хейки, и банки с пряностями, и я сам, и…
Я нащупал у себя в кармане что-то твердое. Губная гармоника. Я долго рассматривал этот старенький инструмент; на деревянной планочке было выцарапано:
«ХЕЙКИ СЕПП, VI КЛ».
Я поднес гармонику к губам. В то время я еще не умел играть, но и такой братец горе-музыкант, как я, был достаточно хорош под вечным небом.
«Пойдем, милый Сонни-бой…» Я скорее слышал этот мотив, чем играл его.
Вдруг я оказался лежащим на полу и увидел прямо над собой глаза звонаря и его открытый рот. «Братец рот звонаря…», — подумал я. Меня трясут за плечи. И опять трясут. Моя голова бьется об пол. В темных глазах звонаря я вижу нечто, название чего здесь, на колокольне, я забыл. А, да это ведь страх! Братец страх, значит, все-таки существует…
Смотрю в эти глаза и вдруг замечаю, как мои зубы выбивают дробь. Они стучат, словно старый мотор, и не хотят меня слушаться. Я зажмуриваюсь и всем своим телом ощущаю страх, не поддающийся ни воле, ни сознанию.
Звонарь берет меня под руку, и мы спускаемся вниз. Я судорожно цепляюсь за него. Как крута эта винтовая лестница! С нее и свалиться недолго!
Девчушка с красным галстуком на шее говорит что-то о «героических поступках, слава о которых не померкнет…». У нее симпатичная мордашка и тоненькие косички — крысиные хвостики. Мы волнуемся — вдруг она собьется, — но нет, выучила текст назубок, и когда она заканчивает, вскинув руку в пионерском салюте, мы дружно аплодируем.
Повара вносят котлы с пшенной кашей; каждый получает полную миску и сто пятьдесят граммов водки в алюминиевой кружке. Сегодня отмечают годовщину Эстонского стрелкового корпуса. Я, собственно, не имею никакого отношения к корпусу, но меня тоже пригласили, я ведь «нанес урон личному составу немецко-фашистской армии, скрывался в церкви и обезвредил представителя местного кулачества», — одним словом, герой.
Вначале меня раздражали разговоры о том, что я — герой, теперь я привык; впрочем, нельзя сказать, что все это вымысел: Курта-то я ведь убил, в церкви действительно прятался, и Йоханнеса мы вместе со звонарем связали.
— Партизанская акция и классовая борьба! — разъяснили мне.